Он сделал это бездумно, подчиняясь лишь жалости и отчаянному порыву хоть что-то сделать для нее, настолько уже далекой, такой преображенной и невозвратной… И еще рука ее, лежавшая на постели, словно протянутая к нему с мольбой и просьбой, невольно побудила Лохова что-нибудь вложить в нее. Но он знал, что мать уже много времени ничего не ест и, очевидно, уже НИКОГДА НЕ БУДЕТ ЕСТЬ. Поэтому он не мог дать ей очищенную дольку апельсина, не посмел и вложить в просящую руку целый плод, боясь, что все это будет выглядеть кощунственно; ведь он знал, что на самом деле эта рука ни за чем не тянется, ничего не просит. Жест не был связан – Лохов с ужасом понял это – ни с какой надобностью жизни, а если вид руки напоминал смиренный знак просьбы, то лишь по той же причуде воображения, по которой оно зрит в сухом, погибающем дереве символ мученичества и отчаяния. А очистив апельсин в виде цветка лотоса и вручив его умирающей матери, он как бы нежно, сквозь слезы, по-сыновнему шутил с нею, как бывало раньше, в детстве, и немо приободрял ее, давал ей знать, что он теперь видит и понимает ее боль, понимает и страшную необратимость, когда тепло и благоухание живого тела остывает, тает, растворяется в бесстрастном холоде…
   Но, понимая все это, он хотел бы крикнуть, насильно внушить матери, что она никуда не исчезнет, не перестанет БЫТЬ, что не надо так страшно серьезно, так глухо-отрешенно погружаться куда-то взором и являть на родном добром лице то невыносимое для живых ледяное застывшее величие!
   Лохов никогда дотоле не видел умирающего человека, а теперь такой был перед ним на своем мученическом одре – и это была родившая его мать, перед которой он оказался непоправимо виноват. Шутливое, робкое, нежное и отчаянное обращение к ней с помощью апельсинового Лотоса таило в себе и скрытую мольбу о прощении. Он ведь не забыл, как мать прощала ему даже самую большую вину, если удавалось ее как-нибудь рассмешить при суровом допросе.
   Конечно, все тайные желания и мольбы, вложенные в странный дар Лохова, не были им ни осознаны, ни предварены. Так даже и подумать бы он не успел за то время, что очищал апельсин, почему у него стала такая привычка. Он любил детской любовью к чуду всякое перерождение, превращение вещей из одной в другую. Он не помнил, когда это свойство проявилось в нем впервые, но постоянное ожидание и готовность увидеть чудеса превращений помогли ему стать художником. И когда-то, просмотрев шумный и пестрый итальянский кинофильм, Лохов впоследствии ничего из него не запомнил, кроме того, как некий официант ловко очистил апельсин, превратив его в золотистый цветок.
 
   Гораздо раньше, ребенком лет пяти, он увидел однажды на казахстанском пустыре, стоя среди кустов репейника, как из семенной коробочки какой-то невысокой колючей травы вылезает мохнатая гусеница. Само растение, на верхних отростках которого торчали, словно фонарики, круглые коробочки, и вылезающая гусеница были одинакового мутно-зеленого цвета, и, может быть, поэтому мальчику так просто было решить про себя, что на его глазах ТРАВА ПРЕВРАЩАЕТСЯ В НАСЕКОМОЕ.
 
   Он был уверен, что в каждой коробочке лежит и зреет зеленый червячок, что они только так и появляются на свет – из травы. Это убеждение оставалось в нем всю жизнь вопреки всяким книжным знаниям – Лохов не мог с их помощью преодолеть очевидности мощного первовпечатления. И уже зрелым человеком он, вспоминая явленное ему таинство природы, говорил себе: разве в ней не так же все и происходило? Огонь породил камень, камень породил воду, вода породила землю, земля породила траву, а трава – живого червяка.
   Я видел проявление высшего закона природы, убеждал он впоследствии себя, вспоминая, как вначале зашевелилось растение, но не от ветра, а как самостоятельное одушевленное существо: закивало одной коробочкой, в то время как остальные были неподвижны. Потом на бледной пленке травяного плода как бы протаяла дырочка и оттуда мгновенно высунулась круглая голова.
   Дальнейшие фазы рождения были нелегки: гусеница мучительно извивалась, вытягивалась и сжималась, то опускала голову вниз, то, прогнувшись, высоко поднимала ее вверх, как бы вознося неслышный вопль к небесам, и маленький Лохов был тогда потрясен не самим удивительным явлением, воспринятым детским сознанием вполне спокойно, а этими судорогами страшных усилий перерождения.
   Так ему воочию представилась одна из главных закономерностей жизни: мука рождения чего-нибудь нового, тревога преображения, неимоверная боль превращения травы в живое движущееся существо.
   Лохову хотелось выразить своим символическим даром матери, что нелегко ему было стать художником, пришлось заранее приготовиться ко всему худшему, отказаться от всего остального и даже забыть свою одинокую мать.
   Апельсиновый Лотос должен был ей поведать, что же такое искусство, ради которого сын готов был даже отречься от нее. Цветок, не существующий в природе, но в материальности своей странной красоты легший на ее смертную длань, мог бы разъяснить матери сущность ни с чем не сравнимой радости преображения. Того самого, когда навеки обреченное пребывать на одном месте растение превращается в зеленую гусеницу, прытко ползущую по стеблю травы. Превращение неподвижного и твердого в подвижное и мягкое. Холодного в теплое. Узника, не ведающего своей цели, в свободное существо, обретающее выбор. Перевоплощение того, кто должен был стать только высохшей былинкой, сеном, послушным судьбе прахом, пригодным лишь для удобрения почвы, в странное чудище-многоножку, мнительное, неприглядное с виду и беспомощное, но которому предопределено в будущем взлететь, словно Дюймовочке, на шелковых крыльях эльфа. Прожорливая низменная гусеница, оставляющая после себя бурый, липкий след, полуслепой пластун, ощупью находящий корм, должен увидеть чистое звездное небо, взлетев над лесами и травами.
   Подобно этому и наше преображение искусством, полагал Лохов. Последнее никогда не бывает доказательством окончательного перевоплощения, но всегда надеждою на это. Веря и сомневаясь в том, что из него должно образоваться какое-то иное, высшее существо, художник пользуется своим даром мечты и воображения, чтобы заранее представить то, что увидел бы он, порхая бабочкой среди звезд.
   Сосредоточенность в подобных мечтаниях требует огромных усилий, о которых Лохов не мог еще сказать тогда, сидя у материнского смертного ложа, на благо жизни они или нет. Ему лишь хотелось оправдаться перед матерью, как-нибудь дать ей понять, что все эти годы разлуки он прожил тяжко, тревожно, словно приговоренный к казни.
   Две тревоги всегда преследовали его – чувство вины перед жизнью, все дары которой он сознательно отвергал, растаптывал равнодушными ногами аскета, и в связи с этим ожидание неминуемой кары за попрание законов и обычаев простой человеческой жизни… И вот пришел он, день расплаты.
   Лохову присуждена была казнь через смерть матери, любовь которой он отверг ради своего мучительного занятия. Лохов раньше готов был, спокойно размышляя, заплатить за право выбора судьбы собственной гибелью или безумием, но никогда не ожидал столь изощренного наказания!
   Перед ним на вонючей постели, лежала его вина, его самая большая привязанность в жизни, его беспощадный судья и невинный человек, казнимый на глазах за чужое преступление. И рядом с этим человеком он должен сидеть теперь – наблюдая все стадии агонии, дыша воздухом его смертного томления, – бессильный хоть как-нибудь помочь ему. Вместо этого – плача от жалости к матери, от ненависти к себе и горькой насмешки над собственной нелепостью – сын вложил в ее бесчувственную руку апельсиновый Лотос.
   Это был самый первый дар, принесенный сыном матери в знак своей полной беспомощности перед неприступным таинством ее смерти. Впоследствии он то и дело привозил на ее могилу подарки, столь же нелепые и бесполезные для нее (если бы только она могла понимать это, тихо покоясь под гранитным памятником): чучело колибри, подаренное ему в Париже другом-писателем, медаль лауреата крупной международной выставки, терракотовую вещицу, изображающую девушку, обнявшую двух козлят, купленную в Японии… Но ни одному из этих приношений не повезло так, как первому, – оно было ПРИНЯТО ожившей на минуту, словно воскресшей матерью.
 
   То первое, что нечаянно попалось на глаза, стало единственным и последним, и лишь на него излился весь угасающий ток ее сознания. Это был апельсиновый Лотос, положенный сыном в протянутую руку матери. И напрасно Лохов пытался привлечь ее внимание к себе, громко звал, нежно трогал ее, целовал – те несколько минут, что провела мать с открытыми глазами, отданы были созерцанию апельсинового Лотоса. А когда он захотел убрать этот затейливо разъятый им плод, старуха жалобно застонала, сжала его пальцами и не отдала. Вниманием ее бесповоротно завладел странный цветок – исходящий последним светом жизни яркий Лотос Солнца. Сыну не удалось пробиться сквозь этот свет, и лишь рука его оказалась вблизи той ее сущности, которая была еще жива и знакома ему по движениям своим, по цепкой силе хватающих пальцев.
   Он сидел возле зачарованной матери, смотрел, как и она, на апельсин, плод жарких стран, столь удивительно преображенный прикосновением его рук.
   А рядом, прислонясь спиною к стене, стоял седой старик, такой же одинокий, как мать и сын в минуту странной зачарованности, в глубине метельной ночи.
 

ГЛАВА 2

 
   НАМ ведомо, что в старости своей отчим Лохова однажды ехал в автобусе по берегу моря. Старик устроился на заднем сиденье и держал перед собою, сжимая коленями, большой сноп очищенных от листьев и нарубленных ровными кусками зеленых трубок кислицы. Сноп был связан в двух местах веревками так, что можно было нести его на спине, продев обе руки в лямочные петли. Поместив громоздкую ношу на площадке, старик мешал входившим и выходившим людям, посему и поругивала его рыжая полная кондукторша, ворчали пассажиры, а он на все это приветливо кивал головою, мокрой от пота, да широко улыбался, показывая все свои сверкающие, лошадиного размера вставные металлические зубы. Народ ехал больше молодой, беспечный, отмеченный тою небрежной добротою, какая свойственна существам сытым, благополучным и совершенно еще не думающим о смерти. Поэтому они над стариком подшучивали, кричали на него хотя и нарочито грозно, но с улыбками, и никто не потребовал, чтобы старика с его неудобным снопом зеленых трубок ссадили с автобуса. Благодарный уже за одно это, старик широко улыбался и кивал головою, обращая эти знаки ласковой учтивости к могущественным существам новых времен, которые одевались, ходили, шумели, пели и разговаривали по-иному, чем раньше, – так думалось отставшему от жизни одинокому, заброшенному человеку, когда он ехал в автобусе по берегу моря.
   Этот день начался уже давно – с холодной розовой полоски над краем моря, но с утра все происходило скучно и знакомо, как и всегда, а потом пошли необыкновенные дела. Взять хотя бы и то, как он очутился в этом едущем приморской дорогою автобусе. Да разве осмелился бы он останавливать и влезать со своими дудками в машину этих насмешливых всемогущих людей? Автобус сам остановился, наполовину скрывшись в догоняющем облаке пыли, и из него выскочили двое в белоснежных рубашках, с медными сверкающими лицами, подхватили старика под руки и повлекли вперед, не слушая его испуганных возражений.
   Ему показалось, что парни в белоснежных рубахах решили отнять и выбросить собранные им дудки, ибо молодые люди не знали, должно быть, что это вкусная человеческая еда, вполне благоприятная для желудка такого слабого старика, как он. Но парни втащили его в машину вместе с ношей… И теперь он едет, не зная, куда попадет, совершенно не узнавая мелькающего рядом с дорогой морского побережья, вдоль которого он еще совсем недавно бежал трусцою, согнувшись в три погибели под вязанкой зеленых трубок, бежал в полузабытьи, ибо он только таким безостановочным бегом мог преодолеть бесконечный путь до дома.
   Вначале он пребывал в тревоге, хотя и улыбался, но постепенно убедился в том, что окружавшие его люди относятся к нему без всякой вражды или недоброжелательства, наоборот, с участием к его старости, слабости, озабоченности. И тогда душа его умилилась, старик заулыбался еще ласковее.
   Тут одна из голов, качавшаяся вместе с другими под рывки и метания автобуса, обернулась назад, и яркие глаза молодой женщины уставились в лицо старику. А потом она поднялась со своего места и пошла к нему, покачивая широкой нижней частью тела, как это делают сильные, стройные, уверенные в своей красоте женщины. Подойдя, она протянула руку, на которой лежал оранжевый цветок, сделанный из затейливо разрезанного апельсина. Ты помнишь, откуда он, как будто бы услышал старик внятные слова и звонкий голос женщины. И как будто бы прозвучали слова его ответа (хотя он и не подумал рта раскрывать). Да, помню. Этот цветок лежал в твоих руках, когда ты умирала. И хотя я не узнаю тебя в новом обличье, но яснее ясного для меня, кто ты такая и зачем встала передо мною, заманив меня в этот едущий по дороге автобус. Ты явилась предупредить, что я тоже скоро умру, как и ты лет пятнадцать назад, – уже не помню точно, сколько лет прошло. Ты сердита на меня, что я давно забыл твою могилу, не знаю, где она теперь находится среди тысячи новых…
   Автобус остановился, открылась задняя дверка, и старик, давно чувствовавший себя неловко, общаясь с призраком среди живых людей, подхватил свою вязанку и торопливо перед самым закрытием дверки соскочил на дорогу. Автобус укатил, пыль рассеялась, и перед стариком была, как он и ожидал, приблазнившаяся женщина с разъятым апельсиновым плодом в руке. Она подошла к нему, глубоко и ровно дыша, исполненная такой веселой, пылкой силы, что всем своим видом и статным, туго подхваченным одеждою обильным телом намного превосходила старика в жизненной достоверности: из них двоих она-то и выглядела подлинным человеком, а он, наоборот, казался тенью из давно минувших, всеми забытых времен. Оживленно двигая двумя яркими и нежными отпечатками разрисованных губ, она вторглась в извечный шум дремлющего у песков моря своим уверенным голосом, произнося слова на неведомом старику языке, который, однако, был совершенно понятен ему. РАЗРЕШИ МНЕ ПОМОЧЬ ТЕБЕ,

ДНЕЙ У СТАРОСТИ НЕ ПРИБЫВАЕТ, ТЯЖЕСТЬ ЖИЗНИ С КАЖДЫМ ДНЕМ ДАВИТ СИЛЬНЕЕ НА

   ТЕБЯ, РАЗРЕШИ МНЕ ПОНЕСТИ ЭТОТ СНОП ТРАВЫ, А ТЫ ИДИ РЯДОМ НАЛЕГКЕ. На это старик немедленно возразил: разве пристало ничтожному земному человеку, невежественному, червю жизни, пользоваться услугами подобного рода от небожителей? И он, живо продев руки в веревочные лямки, взвалил груз на спину и снова рысью затрусил по дороге, побежал, как перегруженный ослик, не в силах идти мерным упругим шагом, каким он хаживал в молодости, нося на загорбке тяжести.
   Он и раньше предполагал, что жизнь не может быть такой тоскливой и скучной, что к концу ее обязательно узнается что-нибудь необыкновенное в ней, не такое, что бывало всегда. Но, занятый своими маленькими делами, он постепенно привык к тому, что никаких чудес не бывает. И пришло время узнать истину, которая была в том, что ему умирать, а подлинный мир, полный дивных тайн, оставался весь позади, так и не познанный. И вот, не допуская того, чтобы умер он в полном невежестве, косности и в величайшей скорби, небо направило к нему раскрашенного посланца, похожего на женщину.
   Незаметно добрался он терпеливым ослиным скоком до дома, свалил на крыльцо ношу и сам уселся рядом, тяжело дыша, постепенно распрямляя задеревеневшую спину. А потом, когда он затаскивал волоком сноп кислицы, две светящиеся руки простерлись рядом и легко, одним рывком втянули вязанку в дверь.
   Ладно, помощи такой нечего стыдиться, ибо я почти не человек, гордость и стыд уже не про меня, решил старик, покосившись на эти полные руки слева от себя. Так зачем именно ты пришла в этот дом, в дом своего последнего земного одиночества, удивлялся он. Тебе и плюнуть на меня унизительно, вот как. Разве я тебе мало сделал зла в этом же доме много лет назад, когда было тебе еще хуже, чем теперь мне? Через этот порог, помнится, ты не могла перебираться, я видел, как твоя нога цепляется, не в силах одолеть его, и думал, что можно бы вырубить бревно, только зачем это делать, если оно дороже больной ноги, которая уже никогда не станет здоровой?
   Что ж, я знала. Я догадывалась, что ты не хотел портить порог, знала я и о том, как в твою маленькую седую голову приходят обидные для тебя и злые мысли: почему, почему я должен кормить, одевать и таскать на руках эту женщину, самому стирать ее грязное белье, развешивать на веревке, словно я сам баба и это на мне женились, а не я женился… Ничего, старик, я давно умерла, больше не мешала тебе жить спокойно, сегодня три чайки долго летели рядом с тобою, паря почти на месте, с удивлением глядя сверху вниз на твою согнутую спину, на зеленую вязанку кислицы, мотавшуюся на ней, чайки летели рядом, раздумывая, не пахнет ли здесь какой-нибудь поживой, три белые птицы с чудесными глазами и крыльями кричали тонко, парили легко над тобою, и попеременно то одна, то другая оказывалась выше остальных подруг… Ты жив еще, старик, ты почти на полтора десятка лет больше прожил на свете, чем я.
   Ох, знаю – старик посекал широким тяжелым ножом зеленые стебли на куски, по величине равные примерно одной пяди, – знаю хорошо о том, что твоими усилиями и просьбами там, в загробном мире, мне отпущена была столь долгая жизнь здесь, на земле. Старик рубил со стуком кислицу, сбрасывал обрубки с доски в подставленный таз, а на плите бурлила кипящая в котле вода, а он подымался, тащил наполненный таз к печке, ставил на край плиты и, захватывая посеченные дудки кривыми, как паучьи ножки, неверными пальцами, бросал траву в седую клокочущую воду. Она мгновенно разглаживалась, так и должно быть, накормленный зверь и то стихает, и змей делается покладистым, когда сыт, кипящая вода и полыхающее в костре пламя мечутся в нетерпении, словно голодные звери, дайте насыщение всем тварям огню и воде, раз они порождены на свет волею небес.
   Старик, твой бог любит таких работников, как ты. Небесный владыка дает им дней светло-жемчужных длинную череду, здоровье и силу, а ты больше не вспоминай, что не вырубил порога, через который мне так тяжко было перебираться. Ты вспомни лучше осенний огородик под окнами своего дома, утомленные желтовато-бурые грядки, истыканные большими, как глиняные кувшины, овощными телами дебелой японской редьки, выращивать которую ты был мастер. Сидел и, надолго упокоившись в счастливой улыбке, выдергивал из земли редьку и тем же секачом, которым орудуешь сейчас, отрубал у нее ботву да тонкий лохматый хвостик. Я смотрела из окна, ах, я тогда смотрела из окна на залитый нежным солнцем осени огород, на тебя, старик, и уходящая жизнь казалась мне слаще райского бытия, а ты прекраснее небесного ангела, старик. А ведь я уже не могла к тому времени ходить, я ползала по дому и по двору, сидела у раскрытого окна, положив свою неизменную палку на подоконник, и я знала, что ты по ночам замышляешь что-то ужасное против меня, ворочаешься у себя в углу под натиском злобных, убогих, черных как ночь мыслей и, порабощенный ими, подходишь и требуешь от меня супружеских ласк, чудовищных для моего полумертвого тела. Но тот осенний огородик, взращенный тобою, был так хорош, обилен током силы земной, а ты так счастлив и горд – плодосеятель! муж! – что напоминал собою какого-то неуязвимого, совершенного зверя, вроде льва или буйвола, которых иногда от сытости и довольства жизнью одолевает сладостная дрема и горячая, тяжкая, каменная неподвижность в струях знойного воздуха.
 
   Меня нет уж в тех пространствах, где течет прозрачная кровь воздуха – напоенный цветочным благовонием звонкий ветер; но я взамен этой утраты обрела иное дыхание и новый простор для полета – я теперь поющий голос, мгновенье вечного Хора, который рокочет, гремит, наполняет раскатами полый купол мира. И МЫ пролетаем над давно осевшим прахом земных долин, видим земную новь на полях жизни и поем о ней без зависти и печали. МЫ, увлеченные певцы, возводим к небесам прозрачные здания хоралов, поем не для посторонних слушателей, а для самих себя, и в голосах наших звучит ангельская кротость. (Но зачем она тому из нас, который скоро умрет с хрипом и пенным кашлем, бешено скосив глаза и суча ногами на казенной койке в коридоре районной больницы?) Кипит вода в котле, человек восьмидесяти лет хлопочет над приготовлением жалкой пищи, которую не успеет съесть, а я сижу в углу комнаты на мешке картошки и созерцаю стены, углы, вещи, тряпье, прах комнаты, в которой сама я умерла пятнадцать лет назад.
   Когда я вошла в знакомый дом, то положила апельсиновый Лотос на тумбу деревянного двухэтажного буфета – и комната наполнилась ярким оранжевым светом. Мне мил был этот забавный буфет, который, оказывается, все еще продолжает существовать на свете и в безвестности убогого жилья стойко хранит горделивые притязания его создателя на некую художественность. Фанера буфетных стенок была снаружи раскрашена под ясень, точеные столбики и колонки покрыты морилкою и лаком, и позолоченный багетный карниз увенчивал верхний шкафчик этого многосложного сооружения. Карниз, помнится мне, еле держался на одном гвоздике, время от времени неблагополучно клонился вперед, грозя свалиться, но мой хозяин брал молоток, становился на стул и загонял назад, в свое гнездо, расшатанный гвоздь. Ах, я помню, какою мы с Паком были переполнены гордостью, когда за немалую цену купили буфет на базаре, привезли домой и втащили в эту комнату. Буфет Буфетович, я обращалась к тебе с речами, дружественно разговаривала с тобою, вот как и сейчас, доверяя тебе самые сокровенные чувства своей души. Ты явился предо мною первой вещью, купленной не из-за того, что она дешевле других, а потому, что она оказалась по сердцу мне. Во времена своего первого замужества, ведя полупоходную жизнь рядом с молоденьким офицером, в веселье бодрого воинского бытия я не успела ощутить вкуса приобретения житейских предметов. Далее пошли война, беженство, чужбина – не до вещей было, столь ценимых людьми. Выйдя замуж второй раз, я не могла нажить добра, ибо мой второй муж, горький Блинцов, был человеком пьющим, все пропивающим. Я не знала о хороших вещах ничего, кроме того, что они не для меня, и была к ним равнодушна. Что я собою представляла к тому времени, когда рискнула выйти третий раз за малопонятного мне корейца Пака и стала хозяйкой этого деревянного дома с засыпными стенами?
   Дважды уже вдова, битая жизнью баба пятидесяти пяти лет, попавшая от степей Кума-Манычской впадины к западным границам Белоруссии, а оттуда бежавшая с ребенком на руках до Казахстана, к степям казахским, саксаульным, и от этих степей уехавшая по вербовке на далекий остров Сахалин.
   Кому я нужна была со своим огрузневшим старым телом, с седыми волосами и половиною зубов во рту? Робкая душа моя была охвачена вечным страхом и заботой о куске хлеба. Жизнь мне часто представлялась адом, вместо чертей видела я звероподобных мужиков с мутными глазами, бешеных от похотливой крови самцов, которые готовились схватить, бросить меня на пол… О, если бы я была по-прежнему жива, то опять никому не рассказала бы и опять умерла и унесла бы в могилу свою страшную тайну.
   Я и тогда, еще при жизни, несмотря на некоторое свое скудоумие и простодушие, смутно догадывалась о безнадежности выставлять судьбе счета за обиды и страдания. Я заметила с прозорливостью не очень сильного, но внимательного существа, что если беда, болезнь и несчастья наваливаются на тебя, то их надлежит немедля, с отчаянной решимостью преодолевать, стряхивать, сбрасывать с себя, забывать тотчас о них, а не держать при себе, иначе все на свете будет толкать тебя ближе к краю гибели. Поэтому, хотя и перевалило мне уже за полсотню лет, и гнездилась в душе сонливая усталость, и тоскливо мне было в моем бескрайнем одиночестве, я не показывала никому вида, даже собакам и кошкам, что меня жизнь уже заездила и нет во мне больше веры в возможность перемен к лучшему – может быть, утратила ее еще во время бегства летом и осенью сорок первого года, когда так и не добралась с ребенком до родных мест, что у синей реки Маныч.
   Я скрывала от всего мира, что моя человеческая, нежная женская сердцевина истлела синим огнем – на сахалинских рыбных промыслах, на обогатительной фабрике в парафиновом цехе, в кочегарке, где проработала восемь последних лет.
   После смерти второго мужа, Блинцова, я осталась вновь одна и на сей раз с уверенностью, что мне никогда уж не захочется жить с кем-нибудь в паре, под одной крышей, делить с кем-то одну постель. Прошло несколько самых лучших лет моей ранней осени, бабьего лета; кажется, я не только перестала кашлять, но избавилась от всех хворей и не толстела больше, крепко спала по ночам в своей комнатушке, в деревянном бараке старой японской постройки.
   Вот представляется мне чистая постель той поры, я ложусь в нее одна, встаю по утрам одна, мне не нужно спешить на дежурство в кочегарку, ах, впереди двое суток свободного времени, могу подняться сейчас, а могу и полежать хоть до обеда, все равно некуда спешить, никому я не нужна, никто не станет просить моих забот и внимания… Свобода… Всю жизнь, корчась в тревогах, ломаясь на работе, торопясь куда-нибудь или покорно ожидая на месте какой-либо беды, я в потаенном уголке сердца взращивала, оказывается, сладостную мечту о свободе. Она в моем тогдашнем представлении выглядела весьма невинно, я ее предощущала как некое чувственное состояние, похожее на то, что испытывала несколько мгновений по утрам в выходные дни, только что проснувшись и лежа еще в постели.