Он был у городского выхода к морю. В этом городке прошла юность Лохова, он не был здесь очень много лет; вдавленный в глубину острова кривой клин из беспорядочных домов, закоулков, бараков, унылых, низких и длинных, все так же походил на некий утилитарный рабочий лагерь, где нет места даже капле красоты, так он и был замышлен какими-то безвестными японскими дельцами. Беспечная, жизнерадостная детвора носилась по истоптанным сугробам, ведя сражение на деревянных саблях; Лохов, лежа в снегу, издали слышал их звонкие крики.
   Он долго смотрел из снежной ямы в чистое небо, дивясь его безмятежной голубизне, и вдруг увидел над собою испуганное лицо медицинской сестры.
   – Вы чего здесь лежите? – крикнула она, и ярко сверкнули ее белые влажные зубы. – Замерзнуть хотите?
   – Я… хочу спать, – нехотя отвечал Лохов, пытаясь сбросить с плеча ее цепкую руку.
   – Сейчас же вставайте! – вопила сестра, впопыхах задевая его по лицу теплым коленом и пытаясь приподнять его за воротник.
   – Кто вы такая? – сурово спрашивал Лохов, усаживаясь в сугробе.
   – Забыл уже? – с кривой улыбкою отвечала сестра, стряхивая снег со своего голубого пальто, такого же голубого, как небо. – У вас память короткая, вижу.
   – Ты лиса, такая же, как твой воротник, – сказал он, пристально глядя на нее.
   – Вы… ненормальный, – непохожим на прежний, тихим голосом произнесла сестра. – Вы смотрите на меня, как убийца… Иди-ка ты к черту!.. – Она выругалась, повернулась и побежала через сугроб, увязая в нем по колени.
   Лохов огляделся. Сзади было море, гремевшее плавучими ледяными голышами шуги. Черная труба кочегарки, лоснящаяся, подхваченная со всех сторон растяжками, как мачта корабля вантами, торчала впереди, над плавными закруглениями сугробов. Лохов подумал, какой был бы кошмар, ад, если бы чудом, в которое он не верил, ему было дано вечное существование с одним только условием – всегда видеть эту трубу и более ничего.
   В столовой Лохов взял какой-то еды, заплатил деньги и прошел к свободному столику, заваленному посудой; и, когда он ставил поднос на стол, сбоку протянулась заскорузлая темная рука, бесформенная, как клубок корней, и неуклюже, но цепко схватила стакан из груды грязной посуды. Выплеснув на пол остаток мутного кофе, маленький жилистый мужичок вынул из кармана развернутой, как гармошка, телогрейки бутылку, налил в стакан до краев чего-то темного, красного и, подмигнув Лохову, быстро перелил пойло в свой разверстый глубокий рот. Затем повторил действие, сунул бутылку в карман и пошел к выходу, победно оглядываясь на двух дебелых подавальщиц за стойкой, бранивших его.
   Лохов съел всю стоявшую перед ним еду, выпил кофе и, вынув из кармана альбомчик с итальянским карандашом, быстро нарисовал бутылку и стакан. Затем фигуру с торжеством удалившегося давешнего мужичка: телогрейка, широкие, ниспадающие на сапоги спецовочные штаны, жилистая тонкая шея, голова с кулачок, косо напяленная шапка-ушанка… И лишь после этого, ощутив в руке знакомую нетерпеливость и словно бы самостоятельное разумение материала и бумаги, принялся бегло набрасывать лица сидящих за соседним столом рабочих.
   Тогда и стало происходить в его душе незаметное превращение хаоса и боли в нечто упорядоченное и отрешенно-спокойное, с редкими всплесками какой-то могучей возвышенной скорби. Каждое лицо, которое он принимался изображать, выхватывая его точные черты из общезначимых форм всех человеческих лиц, каждый пристально рассмотренный и отъединенный от общей стертости лик человека начинал волновать художника, чем-то поучать его и внушать ему спокойное отношение к беспредельности разнообразных человеческих обликов. В бесконечном многообразии, в удивительной неповторимости каждого человеческого лица было, кажется, что-то утешительное.
   Творя каждый раз новый лик – и только новый, небывалый еще, – природа как творец проявляла недюжинный талант и взыскательность. Подобная работа не могла быть проделана впустую, бесцельно. Но Лохов знал, что художник, рисуя новое лицо, с тайным, нечеловеческим усилием духа стремится передать такие черты, которые выявляют единство случайного и вечного, прихотливого и неизменного. И смутный образ всеобщего бессмертия, символ которого Лохов обозначил понятием МЫ, явился перед ним.
   Но внезапно он закрыл альбом и спрятал его в карман, пораженный совершенно ясным пониманием, что никого из этих людей, которых он рисовал исподтишка, не ожидало ничего лучше того, что происходило с его матерью в эту минуту там, в домике на берегу моря. То самое превращение колючей травы в зеленую гусеницу, которое он наблюдал однажды в детстве, никак не относилось к ним. Чудес не бывает, Лохов знал, что нет и не будет для ЭТИХ никакого перевоплощения в иной дух или иную плоть. Они родились, значит, умрут, и между рождением и смертью пройдут их дни в труде – ради жизни на земле, ради хлеба насущного. И то же самое с его матерью, которая столько лет проработала в кочегарке ради хлеба, а сейчас лежит, и ей уже не нужен этот хлеб… Должно быть, она СЕГОДНЯ умрет, если не умерла уже, пока он сидит здесь.
   …Ему было лет восемь, когда она однажды рассказала, как была изнасилована полицаями. Он с матерью жил тогда на окраине глиняного казахстанского поселка, возле глубокого оврага, откуда по ночам выходили волки. У матери порою бывали страшные затмения души, во время которых она часами сидела где-нибудь в углу и выла, подобно тем волкам… А сын, изнывая от тоски, слонялся по приовражным буграм, бросал камни в стремительных ящериц. Мать дружила с какой-то пьющей женщиной, тоже безмужней, и с нею часто уезжала на базар… Как-то шли сын с матерью с огорода, где окучивали картофель, и она сильно подвернула ногу, охнув, пошатнулась и, все ниже припадая к земле, дохромала до обочины, присела на траву, вытянув перед собою ноги. И тут, сдвинув на лицо платок, принялась выть, а мальчик тряс ее за плечо, тянул за руку, тер ей уши, плакал и кричал на нее, но она ничего не замечала в своей звериной сумеречной тоске… Вот тогда-то, придя в себя уже к розовому вечеру с длинными тенями, павшими на землю, мать вдруг рассказала малолетнему сыну то, чего не собиралась никому рассказывать до самой смерти. Жизнь матери в те годы была тяжела, сумбурна и невразумительна, догадывался теперь Лохов, печально поникнув за столом. Я еще не все знаю. Чем, например, занимались на базаре вы с той подругою, которая всегда приходила к нам с бутылью, заткнутой огрызком кукурузного початка? Но все поглотит забвение, мама, и никто не узнает теперь твоих страшных тайн. Лохов почувствовал едкое жжение в глазах.
   Кто-то тронул его за локоть, Лохов обернулся и увидел светленькую девочку, которая с улыбкой в упор смотрела на него. Ребенок был прелестен, с нежными вмятинками ямочек в щеках, с лазурными тихими глазами, словно маленький ангел Рафаэля, зачем-то пробравшийся в эту райпитовскую столовую.
   – Дядя, вас мама зовет, – внятно произнесла она, смущенно трепеща ресницами и потупляя головку.
   – Мама?! – испуганно повторил Лохов, предполагая, но тут же и отбрасывая возможность связи появления девочки с той страшной вестью, которую он ждал подсознательно.
   И Лохов уже заметил поверх головы девочки, как машет ему рукою, высунувшись из проема посудомойки, круглолицая женщина в поварском колпаке. Он поднялся, недоумевая, вытер мокрые глаза перчаткой и направился к ней.
   Женщина смотрела на него снизу вверх, пригнувшись в низком проеме посудомойки, сияя румяным взволнованным лицом среди грязных тарелок и баков с помоями. Что-то такое было в этом миловидном лице, что мгновенно соединилось с неизбывным теперь для Лохова чувством вины – еще одна какая-то вина…
   – Не узнал, что ли? – весело спросила женщина в поварском колпаке. И Лохов узнал этот голос…
   Как могло быть, пронеслось в голове, как случилось, что она здесь? "Мама зовет" – значит, это ее дочь; и у меня ребенок… Летом купались вместе на море, бегали по берегу вдоль волн, зимою ходили по чищенной бульдозерами дороге "до луны" – луна висела над розовыми снегами, тяжело взметнувшись из-за сопки… "Знаю, быть мне художником" – так впервые пытался когда-то Лохов объяснить этой поварихе (поварихе?) свое смутное чувство призвания…
   – У меня мать умирает, Геля, – произнес он то непроизвольное, что само вырвалось сквозь сумятицу чувств.
   – Знаю… Мне Архимед Степанович сказал, что ты приехал, – отвечала она, глядя на него из рамы ужасающей картины, как бы написанной густо, пастозно, в гамме грязной посуды и жирных помоев.
   – Архимед? – удивленно повторил он.
   – Не помнишь? Учитель географии.
   – Да… Старик жив еще?
   – Жив, что с ним сделается. А жена его умерла…
   Так разговаривали они с минуту, внимательно глядя друг на друга, и Лохов теперь осознал свое невнятное чувство вины, мелькнувшее в душе… Он смог постепенно забыть луну над снежной дорогой, но теперь, в эту первую минуту встречи после стольких лет постепенного забвения, лунное зарево той зимней ночи ярко вспыхнуло в его глазах, словно укоризненный взгляд издали, из чистой, как снег, юности: забыл, забыл?..
   Где-то сзади Гели мелькнула девочка, затем ее светловолосая макушка высунулась из-под руки матери. С грохотом стали подниматься рабочие, выпивавшие за угловым столом, надевать шапки и проходить мимо Лохова к двери, оглядывая его, все с дублеными лицами и резкими, глубокими морщинами на них, как на лицах крестьян с картин Веласкеса, с уверенной твердостью и цепкостью во взгляде… Топот и стук дверной за ушедшими стихли. Лохов и Геля продолжали рассматривать друг друга, обоих охватила большая мгновенная печаль, за которою следует безоговорочное признание своего поражения: да, время действительно прошло, и мы постарели. Мать гладила девочку по голове, не глядя на нее, привычными бережными касаниями пухлых рук; Лохов улыбнулся девочке, та улыбнулась ему.
   – Я тебе завтра апельсинов принесу, – пообещал он ей. – Хорошая девочка у тебя, Геля, – обратился он к ее матери. – Надо мне идти… Уж извини меня.
   – Да иди, иди, конечно, – торопливо согласилась Геля.
   Когда он направлялся к выходу, навстречу попался пожилой кореец, осторожно шествующий с подносом в руках, человек с чумазыми, закопченными ноздрями, большим ртом, с маленькими слезящимися глазами.
 
   Они говорят, я не вижу их, но слышу.
   "Руки и ноги уже как лед. Кровообращение остановилось. Но грудь еще теплая. Хорошее у нее сердечко. Пульс еще чуть-чуть мерцает".
   Что они? Трогают меня? Я ведь иду куда-то. Кто там стоит впереди, ждет меня. Егор, ты? Или ты, Блинцов?
   Нет, не Егор и не Блинцов.
   Кто же? Кто?..
   Ты меня знаешь.
   Кажись, знаю. Да. Но меня все еще трогают. Я еще слышу, значит, я пока никуда не ушла. Все еще не ушла.
   "Мы ввели ей глюкозу".
   "Для чего, доктор?"
   "Что ж, не сидеть же просто так. Хоть что-нибудь сделать".
   "Сестра полагала другое. И она была права. Зачем продлевать муки?"
   "Теперь уже недолго мучиться. Но каково сердце, вы подумайте! Завидное сердечко. Такое и я бы хотел иметь".
   Эй, человече, куда мы идем?
   Куда надо.
   А этих почему я слышу?
   Потому что еще смерть не настала.
   "Доктор, но смотрите, какое у нее свежее лицо! Совсем как у здоровой. Может быть, мы ошибаемся?"
   "Нет. Слишком страшная была бы ошибка… Вот и пульс на руке исчез. А область сердца еще теплая".
   О руках говорят, о ногах, о сердце. Да вот они – мои руки и ноги. Дитя у меня на руках. Сынок. И что это зеленеет огромное, как туман? Там, впереди?
   Это степь.
   Да, в степь, в степь мне надо! К дому поближе, в хутор свой. Сынок не кормлен, молока нету. Что делать? Господи, Боже мой, что делать?
   Сейчас придешь к Жакияру. Вон стоит его юрта. Ступай туда.
   Это к нему ты привел меня? К Жакияру?
   А ты думала, куда поведу? Ступай. У него в доме найдется молоко.
   И она, забыв о звучащих голосах, пошла окровавленными ногами по колючей земле. Вдали за камышами виднелась маленькая, как оброненная шапочка, серая юрта… Весной стали над камышами летать гуси. Цвет жизни забрезжил по степной равнине. Жакияр готовился перекочевать, разбирал овечий загон, когда увидел, что она с ребенком на руках вышла из юрты и пошла куда-то. Он сел на неоседланную лошадь и догнал ее, поехал рядом. Ребенку исполнился год, это был толстый дебелый младенец, одетый в балахончик, сшитый из старого одеяла руками бабки-байбише.
   – Умрешь! Умрешь! – крикнул Жакияр, не найдя других слов, чтобы убедить, умолить женщину не покидать его.
   – Не умру! – тотчас же с яростью откликнулась она и широко шла, почти бежала, держа ребенка на руках.
   Жакияр остановил лошадь, выпрямился на ней и смотрел вслед женщине, уходившей по дымчато-зеленой степи. Он знал, что люди, врываясь в чужую жизнь, могут только наносить боль, обиду и зло. Он бежал от этого, думая спастись… но от чего же он спасся? И спасся ли? Нет, надо скорее перекочевать отсюда подальше в солончаки, на самые худшие земли, куда они не придут, и там умереть, сдохнуть, сладострастно упиваясь смертными муками, решил Жакияр, бросая последний сострадающий взгляд на уходящую, которая торопливо семенила по дну громадной чаши степи, вдохновенная, радостная от вновь обретенной свободы, ничуть не беспокоясь и уже не думая о жилистом старике, с которым всю зиму делила по ночам кошмяное ложе, полагая в своем безумии, что это муж-воин, Егор Лохов, приходит тайком с ночного дежурства, нарушая устав службы ради орлиной любовной ласки. И в кромешной тьме юрты разверзались высокие небеса, в которых парил разгоряченный орел, широко раскинув крылья. Но пришла теплая весна, прошумели перелетные птицы, сердце не хотело больше лжи, и тогда пленница беды решила или убежать, или умереть в степи. Оглянувшись, она увидела маленькую, как камушек на краю неба, покинутую ею Жакиярову юрту. И возле беглянки вновь стоял вожатый, протягивая к ней руки.
   Отдай ребенка.
   Не отдам! Ты чего хочешь с ним сделать?
   Отдай, не дури. Ты еще родишь его.
   Как это?
   Вот твоя степь, куда ты все рвалась, ступай! Там река Маныч течет, рыбаки меднобоких сазанов сетями вытаскивают.
   Да как же я здесь очутилась? Ну скажи мне, Егор, ведь это ты?
   Нет. Егора своего ты еще встретишь. Тебе, девушка, нет еще и двадцати. Иди и гуляй, рви тюльпаны.
   Они росли не так тесно, как это казалось издали, но стоило прилечь на землю и скользящим взглядом окинуть поверх цветов степные дали, как знакомая Земля, охваченная пламенем лепестков, предстала в сплошном алом сиянии. Девушка приподнялась и на четвереньках поползла вперед – медленно двинулось навстречу ей тюльпановое пламя, обтекая послушными струями ее тонкий, гибкий, извивающийся стан. Звенел ей в затылок полуденный жаворонок, две набухшие капли грудей, тяжело переполнившие ситцевые сумы ее платья, задевали цветы тюльпанов, и с них с шелестом осыпались лепестки. Она легла на бок, подперев рукою голову и выставив на нас широкие розовые колени, на которых тлели багровые вмятины от травяных стеблей и корешков, и МЫ взглянули в ее прищуренные карие глаза.
   – Пульса нет уже, – сказал врач. – И сердце больше не прослушивается.
   – Как же так! – вскричал Лохов, глядя на врача красными, налитыми кровью бессонницы, страшными глазами. – Ведь она дышит! Она же еще дышит, доктор.
   – Да… И все же сердце не прослушивается. – Врач внимал, приникнув ухом к груди умирающей. – Вот и грудь холодеть начинает… Холод пошел к горлу.
   Мать задышала с гулом и стала тяжко постанывать, словно не вынося больше ураганной мощи своего дыхания.
   И вот она жалобно, громко вскрикнула знакомым сыну голосом, глубоко вздохнула и стихла опадая.
   – Кончено! – вскрикнул Лохов, обхватывая руками лицо матери.
   – Нет еще! – осторожно отстранил его врач.
   И точно, мать еще раз вздохнула – тяжко! тяжко! – и навсегда отлетело ее дыхание.
   Розовое, нежное лицо матери на глазах стало меняться. Каменная неподвижность застывала на нем. Ото лба и вниз, к носу, потекла бледность, мучнистая, сероватая, тяжкая, и она вскоре съела все розовые краски на лице. В минуту выражение его тоже изменилось: что-то прекрасное, вдохновенное означилось в облике матери, глубокий покой облегчения разлился по всем чертам ее.
   И настала тишина, в которой Лохов слышал лишь стук своего сердца и тихое гудение пламени в печи. Тишина ширилась, пронизывалась каким-то светом, лишала веянием непостижимого жара и раскрылась над ним прозрачным неимоверным сводом, под которым собрались МЫ все, застыв в минутном молчании. Нет, смерть не показалась – ее не было. Сверкающая капелька жизни взмыла ввысь и, ударившись о голубую твердь неба, превратилась в белое облако. Сын испытал загадочное, доселе не испытанное чувство величайшего спокойствия, которое пришло к нему в миг, когда отлетело дыхание матери. Я умерла, не ощутив при этом ничего – как и тогда, когда родилась, – и теперь могла со стороны видеть всю свою жизнь и славить ее в песнопениях нашего Хора. МЫ узнали, что дело, называемое смертью, есть неоспоримое свидетельство того, что твоя жизнь была именно такою, какую ты будешь видеть в своих вечных сновидениях под шум океана, под горькие вопли чаек.
 
   – Отмучилась, родная, – молвил Лохов, полагая, что должен же он при этом что-то сказать…
   Стал на колени возле кровати и, нагнувшись, поцеловал гладкий прохладный лоб матери. Затем поднялся и отошел в сторону.
   – Ну вот и все, – сказал врач, подойдя к Лохову, и, высоко подняв дуги бровей, пристально посмотрел ему в глаза. – Я от всей души сочувствую вам.
   – Да, да, не знаю уж, как бы я пережил все это без вас, доктор, – спокойно отвечал Лохов.
   Он не чувствовал сейчас ни скорби, ни боли, ни ужаса, наоборот, какое-то мятущееся воодушевление поднималось в нем. Старик хозяин, приткнувшись возле печки, курил и помешивал кочергою в топке. Раскаленный жар углей окрасил его морщины кровавыми мазками света. Врач стал собираться домой.
   – А теперь, – сказал он Лохову, – идите в гостиницу, возьмите номер и выспитесь как следует.
   – Нет, до утра еще побуду здесь… А утром воспользуюсь вашим советом. Спасибо за все, доктор.
   – Что вы, перестаньте… Меня больше беспокоите вы. Неважный вид у вас, знаете ли. Все же отдохните немного, вам это не помешает. А проснетесь и почувствуете себя плохо, напейтесь как следует. Не стесняйтесь… Вы здесь пока не нужны, старик сам похлопочет насчет всего остального, отдайте только ему деньги.
   Когда ушел врач, Лохов сел в одиночестве возле бездыханной матери. Старик лег одетым на свою постель и мирно засопел – никого больше не осталось между Лоховым и матерью. Невидимка смерть сработала наконец то, над чем так усердно трудилась, утомив множество людей, которые ей противоборствовали.
   Лохов ожидал, доселе пребывая в ужасе и горе, что когда ЭТО случится, то будет что-то немыслимо страшное, для человеческого сердца невыносимое. Но вот отлетел ее последний вздох и пала тень от полынной былки на сухую, в трещинах, землю, настало раннее степное утро, и ослепительно белый шампиньон, только что выскочивший меж полынных корней, издали бросился в глаза пастушке, когда она в час утреннего вдохновения и одиночества шла на работу, к кошаре. Раздвинув ногою полынные кустики, она увидела густую россыпь грибов, ахнула и присела, собирая их в подол.
   Если кто-то когда-то на летней заре радовался нежданной удаче, пусть выглядевшей как белые и суховатые, слегка сморщенные грибы, то в час его смерти МЫ вознесем эту малую радость мощным повтором хора, воспевающим случайное счастье и милость жизни. Она осветилась вся, до последних тайных извилин, как молния в мгновение своей вспышки, и, когда погасла, жизнь стала ясна для нас и проста, как образ молнии. Безмятежно лежала покойница, снова равная и близкая небу, земле, морю, белым снегам. Сын был рядом и молча любовался ею, охваченный высокой скорбью понимания, и МЫ были с ними в эту минуту, и я ощутил ваше присутствие как чуткую тишину, наполненную странным трепетом и жаром таинственной энергии. Мне стало понятно, что смерть – не последняя истина и что намного дальше нее простирается обычная любовь одного человека к другому.
   Я видел, как постепенно в течение долгой ночи происходят последние перемены материнского лица, раньше выражавшее что-то от жизни и потому во всех оттенках живой теплоты своей понятное мне, теперь оно с каждым часом становилось равнодушнее и холоднее ко всем прежним чувствам. Иные заботы и ледяные помыслы – непостижимые для меня – отражались на белом покойном лице, искажая его, и мне хотелось поправить смерть своими руками художника – Лохов гладил, тихо плача, ее мягкие волосы, трогал холодное лицо, податливое, словно глина под пальцами. Ему хотелось вернуть матери тот знакомый, любимый им с детства облик, который отныне сохранится лишь в его памяти.
   Силою неукротимой печали, всей яростью художника воспротивился Лохов смертному равнодушию матери, и вот вернулась, осталась на ее лице милая, добрая улыбка. Мать закоченела с нею на устах и как живая лежала теперь, осиянная тем внутренним светом, без которого он, родившийся в жестокое время, оказался бы слеп и глух на всякое человеческое добро.
   НАМ грустно было смотреть на столь великую скорбь человека, и я коснулась плачущего лица моего сына незримым крылом, навеяла тихий сон на его воспаленные огнем неистовства глаза, и мне стало вдруг тепло, спокойно, я внезапно уснул, припав головою к подушке матери, рядом с ее беззвучной головою.
 

ГЛАВА 6

 
   Наутро, проснувшись, Лохов не смог сразу вспомнить, где и когда его одолел сон, после которого очнулся он с чувством беды и одиночества. На его глаза попало нечто совершенно непонятное: крестовина окна, пушистый серый иней на стеклах. Сбоку подоконника свисала тряпичная тесемка, концом своим западая в скважину бутылки, подвешенной на веревочке к гвоздю. И вид этого простого сооружения, предназначенного собирать в сосуд натекающую с подоконника воду, показался почему-то столь ужасным для зыбкого, полусонного сознания Лохова, что он вскочил, с грохотом опрокинул стул, метнулся куда-то прочь и, наткнувшись на железную кровать, остановился. Постепенно Лохов стал приходить в себя, разглядел перед собою неподвижное тело старухи, узнал в ней мертвую мать, вместе с тем он как бы в полудреме увидел другое раннее утро, косой луч солнца светился в полумгле комнаты, проникнув сквозь шторы, и рядом с ним на полу лежала тепло дышавшая мать, из уголка ее рта вытекала на подушку прозрачная нить, и он с интересом принялся созерцать эту сверкающую нитку, свитую из густоты утреннего сумрака, теплого материнского духа и обнизанную воздушным бисером. Но пахучая мгла этого прожитого утра и ощущение надежного тепла, дремной силы, спокойствия, доброты матери вдруг преобразовались в нечто другое – стало холодно, запахло давно остывшим дымом, подбородок матери был подвязан бинтами, у печки сидел на полене скуластый, коротко остриженный седой старик, навертывал портянку на ногу. Старик обулся, потопал сапогами и вышел из комнаты.
   Теперь, при тусклом свете зимнего утра, едва оживляемом далекими ударами океанских волн, Лохов не мог вернуться к тому состоянию высокой скорби, с которым ночью происходило приятие им смерти, успения его матери. Несомненно, он ПОМНИЛ, как это было, но теперь НЕ ЗНАЛ, что же произошло, а ведь ему казалось, что знание, которое открывалось ему у смертного ложа матери, переиначило всю его жизнь и самого его сделало совершенно другим. Ночная воодушевленность и посмертные страсти над бездыханной матерью представились ему сейчас как зыбкий бред, безумные мистерии, чего нельзя понять. Теперь была перед глазами беспощадная явь: труп с белым лицом, с подвязанной челюстью, в каменной неподвижности которого таилось что-то бесконечно чуждое и враждебное жизни. А ведь ему казалось, что мать застыла с одухотворенной улыбкой на лице, отражавшей свет ее доброго земного бытия. Ничего этого не было, и предстала перед ним личина абсолютной власти смерти, ее жестокая маска. То, что было любящей матерью, превратилось в тяжелую глыбу холода, и только теперь Лохов в полной мере стал понимать окончательность утраты, теперь мать была не та, и не стоило в НЕЙ искать следов прелестной смущенной улыбки, с которою она выходила из моря однажды в жаркий сахалинский день, когда весь берег шевелился, словно розовый муравейник, от нагих людских тел, и мать пришла на море с кем-то из своих подруг, и он ничего не знал и шел по берегу, топча влажную кромку волны; вскрикивали и плескались в воде люди, их было много, пенные гребни волн проносились мимо купальщиков. Они подпрыгивали перед набегающей волной, сверкая плечами, иные выходили из воды, другие с криком бросались в падающую волну; и вдруг среди множества этих счастливых людей Лохов увидел свою мать, она окунулась в воду по шею, встала, и пошла к берегу, и увидела его, и улыбнулась ему, КАК ЧУЖАЯ, как просто знакомая ему дружелюбная женщина, которая купается в свое удовольствие и несколько смущена тем, что вот она, пожилая и тучная баба, разделась и влезла в море – без нарядного купальника, в том же будничном белье, что носит обычно под платьем… Сын тогда отвернулся и быстро пробежал мимо, ждали его веселые всякие дела, но, убегая, он уносил в памяти ее взгляд, ее беспомощный и счастливый вид, ее смиренное безразличие к себе самой и грустное одиночество ее веселья среди радостного гомона лежбища купальщиков. И навсегда ранило его сердце то счастливое, никогда не виданное им на лице матери блаженно-кроткое выражение – девичьей шалой радости от невинных игр с морскими волнами. Тогда и понял он впервые, что мать его чистый человек, хорошая женщина, но несчастна и погибла, погибла…