Страница:
Много незаметных лет назад, до сей встречи, это был крепкий, с жилистой шеей, пожилой человек со снежной сединой в волосах, однако с темными воинственными бровями. Теперь же Лохов увидел перед собою некую странную личину с беззубым ртом и словно выдранными там и сям седыми клоками недельной щетины на подбородке. Шея, далеко торчавшая из ворота старой клетчатой рубахи, была исчеркана бороздками морщин, словно глубокими шрамами. Лохову, еще не отошедшему после смертной Голгофы матери, старость казалась отвратительной, как некое переходное состояние человека между жизнью и смертью; не замечал он, как смотрит на него с усмешкою, стоя совсем рядом, но из другого времени Лохов-старик, который забыл, о чем говорил ему Архимед Степанович вечность тому назад здесь же, на этом месте, лишь кирпичная стена портовой ограды, да песок, застрявший в щелях кладки и выдуваемый оттуда ветром, да шуршание льдов на волнах смирного моря словно зачарованно повторяют отзвучавшие слова старого учителя.
Лохов заходил тогда к нему без определенной цели, бездумно, по невнятному желанию, вспомнив, что в домике на краю слободы в тот год, когда он уезжал после школы на материк, поселился вышедший на пенсию учитель географии с пышным именем Архимед. Старик быстро говорил, взмахивая папиросой, насмешливо поглядывая сквозь туман табачного дыма на неожиданного гостя, говорил, мало обращая внимания на собеседника и совершенно не пытаясь ни понять, ни узнать его, произносил то, что Лохов слышал и потом забыл:
– Мария Ивановна, моя светлой памяти матушка, тоже умерла лет тридцать назад, однако горюю я по мамаше по сей день. Она была по убеждениям из тех народолюбцев прошлого, которые хотели унести к простым крестьянским массам всю культуру, какую смогли приобрести на свои наследственные капиталы или на медные гроши разночинцев. Мать была музыкантша, играла на виолончели и вот начала ходить по избам: играть пьяным мужикам и беременным бабам Шумана. А к чему этим крестьянам, скажем, нужен был Шуман? Культурка-то не прививалась, мужики эти и беременные крестьяночки только зевали до потолка да разглядывали, какие ботики на барышне да как она волосяным лучком пилит струны на бандуре, поставив ее на деревянный пол. Вот как забавлялась моя матушка, имея чистое сердце и глупый разум неопытной девицы. А что же из этого получилось? Из этого получился я, который последовал ее настойчивым заветам, получил от нее греческое имя и всю жизнь работал на ниве просвещения народа. А теперь что? Двое моих взрослых детей проживают на материке, на их учебу потрачены все мои сбережения, пришлось даже продать большой дом и купить эту хижину дяди Тома. Старуха моя так же померла, как и твоя престарелая мать, а роно ни угля не дает, ни дров. Архимед Степанович стал теперь никому не нужен, однако они там, в роно, забыли, как Архимед Степанович может кусаться, если его обижают… – Странный жалобный звук, нежный звон сопровождал голос учителя во все время его длинного монолога, и старый Лохов, проходя берегом моря мимо того места, где некогда стоял маленький дом под причудливой крышей из сплющенных банок, вновь услышал и узнал тот самый звук – нежную и звонкую жалобу провислых проводов; Лохов подумал; как быстро меняются на земле дома, люди, телеграфные столбы и провода… а вой ветра, летящий над крышами, и плач его, и звон проводов все те же. Значит, нечто постоянное держится на свете… – Неизвестно почему, но стали в наше время мало придавать значения искусству оратора, – говорил далее Архимед Степанович. – Нету хороших лекторов, а адвокатов послушать – как собаки брешут. Почему же такое небрежение словами, молодой человек? Вот вы битый час просидели у меня, а еще и двух слов связных не произнесли. Почему молчите? У вас горе, мама умерла? Я знаю, соседка она мне была несколько лет. Но почему не скажете про горе свое внятными словами трагедии? Знаете ли вы, что такое слова произносимые? Это как музыка, которая улетает от музыканта, из его сердца, от кончиков пальцев, и ему становится легче на душе. Неужто вы не замечали, как на душе становится легче, если, к примеру, вас обижают напрасно, а вы ИМ в лицо произносите бичующие слова о несправедливости? А ОНИ, значит, от ваших слов и бледнеют, и краснеют, и топчутся на месте, как остолопы. Слова, товарищ, как бы живут сами по себе, если вовремя и в достаточном количестве изрыгнуть их из себя. К примеру, говори и говори, что гусь самая красивая птица на свете – мол, и шея у нее длинная, и лапы красные, и перо белое, – так вскоре и для тебя, и для других так оно и будет, гусь станет самой красивой птицей на свете. А теперь возьми и начни пропагандировать все противоположное: хуже гуся ничего нету, у него и лапы-де красные, и шея как у змеи, и вши в перьях… Вмиг гусь станет самой поганейшей птицей. А все почему? Потому что слова живут сами по себе, когда их выпустишь наружу, а намолоть их так легко, ведь это самый что ни на есть легкий труд. Слово изреченное есть ложь, правильно сказано, и как же эту ложь просто сотворить, я всю жизнь этому удивляюсь, живя в городах и в деревнях и доживая остаток своих дней здесь, на пустынном морском побережье. Люди живут, нечаянно или по наущению произнося какие-нибудь слова, а затем сами же слепо следуют им, страдают из-за них или даже принимают мученический венец. Скажем, произнес бы Пилат римский одно короткое слово: "Отпустить", – и ничего бы не случилось с хорошим человеком, а Пилат вместо этого сказал какие-то другие, лукавые слова и умыл на глазах у всей публики руки. А стоило самому мученику произнести: "Раскаиваюсь!" или же "Отрекаюсь!" – как не постигла бы его крестная мука. Но ему во что бы то ни стало надобно было доказать свои слова: что он есть сын Бога и, стало быть, сам Бог. А ведь фокус-то был тут совсем другой, и страшное недоразумение оттого лишь, что не так были произнесены слова! Ведь что значило это: я сын Божий? Это значило, что он есть человек, но знает, что человек-то и может быть справедливым и разумным, как никто на свете, поэтому каждый может быть как Бог, если только добровольно этого захочет. Он сделал великое открытие, а его за это гвоздями на крест. Ну, может быть, сам он тоже был упрям или поверил своим же словам, как мы все, грешные, верим, и до последнего мига ждал, что вера его подтвердится чудом, да вот не выдержал и умер с криком протеста на устах. А что бы ему выдумать другие слова? Мол, друзья, господа, чего вы друг друга мучите с помощью слов, да они же ничего не стоят, это звуки простые, которые произвольно соединяются, паруются, как, например: Эльтон и Баскунчак, Майкоп и Грозный, Сухуми – Батуми, Манчестер – Ливерпуль, Эри – Онтарио, Ванька-встанька… Ну зачем из-за этой пустяковой игры звуков нам терзать друг друга? Иногда даже один сижу – в доме или на береговом камне – и часа три кряду шпарю сам не знамо что, и во мне злость лишь растет оттого, что пустячок, из-за которого люди друг другу готовы голову оторвать, так легко намалывается языком. Моя старуха и померла из-за этого: заговорил я ее, хуже смерти стала для нее пустая моя болтовня, враз заболела и, заткнув ватою уши, навечно убежала от меня на кладбище, там и легла под холм, но ваты из ушей не исторгла, потому что я еще несколько лет кряду ходил к ней на могилу и произносил свои незаурядные речи. И чем же, чем я, сказать к слову, морочил ей голову при жизни ее? Да сущими пустяками. Например, приду из города, из магазина, хлеб или крупичку в сумках через плечо принесу, сяду разуваться на скамейку и как бы нечаянно скажу, что видел козла соседского, который забрался на скалу и оттуда смотрел в море, а сам весь заливался слезами. Уже и борода вся мокрая, хоть выжми ее, и по каменной скале пошли сырые потеки. А жена, чувствуя странный подвох моих напрасных словопрений, не верит мне, но спрашивает, уже совершенно пораженная: чего, мол, козлу реветь, дурень ты старый? А я ей отвечаю: не знаешь, так молчи, неужели ты не помнишь, что двое сыновей у него утонуло в позапрошлом году, когда был чудовищный шторм в ноябре месяце? Старуха, допустим, начинает думать и вспоминать про этот упомянутый шторм, но затем спохватывается и кричит: какие такие сыновья у козла? Что ты, мол, несешь опять? А я совершенно хладнокровно, с укоризною глядя на нее, произношу: ты, дескать, не помнишь даже, что ребята мореходку кончали, штурманское отделение, один раньше другого на год. Тут моя супружница принимается взирать на меня, словно на фашиста поганого, и начинает орать и плакать, упрекая, что сыновья эти вовсе не козла, а его хозяина, и ребята, слава Богу, нисколько не утонули, а благополучно ходят в заграничное плавание на теплоходе "Свобода". А чего ей, спрашивается, волноваться и плакать, чего возмущаться столь яростно? Ведь я пустые слова сбрехал, соединил в воздухе с помощью помела своего то, что никак не соединимо. Чего же из-за этого слезы лить? Знать, не совсем пусты были те слова, если они могли зацепить за сердце, словно ветки ежевики, и, дернув, нанести даже слезную боль возмущения.
Или вот ты, скажем, зачем ты пришел в мое невзрачное жилище? А затем, чтобы получить утешение в своем неистовом горе, чтобы смерть, с которою ты оказался один на один, была каким-нибудь образом объяснена, хотя объяснения тут никакого нету и не может быть, а вот облегчение ты как раз можешь получить…
Да, ты получил облегчение на какой-то миг, пока заходил к соседу Архимеду Степановичу и он наболтал тебе с три короба, и то ли еще мог бы наговорить, если бы не кончилось его время занимать твое внимание, воздух пуст, невесом, а еще невесомее время, в котором незримо растворился домик на берегу моря, тесовый домик с крышею из сплющенных банок-жестянок, и сам болтливый старик, учитель географии, на пенсии, тоже растворился бесследно, словно щепотка горькой соли в океане, и теперь уже звучит твой собственный внутренний голос, правда, совершенно не похожий на те голоса, какие были у тебя в детстве, отрочестве, юности и в пору зрелости. Это одинокая ария, сопровождаемая прозрачной песней ветра, напевно рассказывающая о тебе самом, о том, что ты уже стар, седоус, идешь берегом зимнего моря, только что навестив могилу матери, и то было последнее твое свидание с местом ее вечного покоя, скоро и ты обретешь покой на одном из громадных московских кладбищ – в далеком далеке от этого просторного лукоморья. И пусть мирно пылают над вами, покачиваются высокие костры рябин, черемух, берез, упругие ветви которых зазвучат на ветру, как струны Эоловой арфы. Их шелест и всплески будут рождаться и гаснуть во времени, в котором уже ничто не напомнит о том, как шел ты поступью усталого путешественника по берегу моря вдоль длинной стены портового склада. Ледовый панцирь на море погромыхивал, вздымаемый волнами; кромка песка была чиста, на нее из-под нагромождения взлетавших льдинок рушилась лавиною рыхлая пена – удар, брызги, шипение, еще удар, – ты шел вблизи прибоя по берегу, там, где проходил когда-то молодым.
И вот уже бесследно исчез, словно растаял в воздухе, и снова ты ребенок, тебе лет шесть-семь, у тебя какой-то друг, смутно видимый в густой мгле позднего вечера, вы шли полями к деревне, к большому казахстанскому поселению, скрытому в глубинах зрелой полынной степи, и дорога привела к реке, тускло-розовая плоскость которой исходила паром… Друг твой снял штаны, завернул рубаху до плеч, прижал ее подбородком и первым вошел в воду, подавая пример, а ты направился следом, ужасаясь той бездонной небесной глубине, которая смутно взирала на тебя из реки. Вода была теплой и в то же время прохладной, шелковистой, и ощущение ее испуганным, трепетным телом твоим было настолько сладостно, что оно осталось в памяти чувства как наивысшее блаженство жизни; ты шел по грудь в воде, тоже прижимая подбородком завернутую к горлу рубаху, а твоя сильная и молодая матушка стояла в приречном тумане, словно русалка, высматривающая на лунном свету свою добычу, человеческую душу; этой добычей оказался ты, запропавший с утра сын, о котором лишь к вечеру рассказал колхозный пастух заплаканной матери, что, мол, ехал за рекою на лошади и видел мальчишку с каким-то дружком, шли по дороге прочь от деревни. Мать караулила у реки, зная, что назад они обязательно пойдут здесь, и, когда двое маленьких бродяг благополучно совершили переправу, она молча, и впрямь как русалка, бесшумно бросилась к ним и схватила сына за ухо; она бурно истязала тебя, даже исцарапала ногтями твою шею, таскала за волосы, а сама плакала и невнятно причитала… В полной мере познав ужас пред возможностью утраты ребенка, она теперь быстро приходила в себя, и счастье в ней вскипало шипучей мстительной пеною злости. Друг-приятель твой, напугавшись до полусмерти, бегом унесся в темноту; а после она вела тебя за руку по едва различимой дороге, смутной, как первый звездный свет в набухшей южной тьме, и торопливый молчаливый путь до деревни был продлен до бесконечности твоей памятью, твоим благодарным сыновним чувством к надежности матери, к ее неистовой готовности перевернуть чашу небесную, коли понадобится, или горстями расплескать все звезды, если только посмеют тронуть ее дитя, которое она только что больно драла за уши. И уже недалеко от въезда в деревню, где ярко, намного ярче других, горели три электрических огня – два близко, рядом, а один в стороне, – мать вдруг молча повернулась к тебе, вздохнула глубоко и обняла, притянула тебя за шею, прижала к своей большой, тяжелой груди, плавно закачалась, стоя посреди дороги, и зашептала тебе в лицо: "Сынок, а если бы ты утонул, что бы твоя мамка делала? Я ведь подумала, что, если тебя принесут мертвенького, я сама не вынесу и зарежусь, ножом заколюсь, которым поросят режут. Вот ты какое горе для меня, сынок, не балуй больше, не бегай от дома далеко". И что значил этот страстный шепот? Признание в любви, моление сыну, ребенку своему, кто был для нее посланцем от Бога и хранителем ее бессмертия? Разве любовь материнская калится, вдохновляется не жаждою бессмертия? Иначе зачем же ты так любила меня, за что? А теперь твоя глиняная могила стынет под снегом, рядом с нею лежит лиса. МЫ тихо поем о встречах и разлуках любимых, я поставил розовый камень-гранит на твою могилу, но без моего надсмотра он в скором времени свалится, и его куда-нибудь сволокут, и станет неизвестным то крошечное место на земле, куда ушла, захоронилась, словно раковина в донном иле, твоя верная любовь.
Мой путь к бессмертию был бы так же прост, как у овцы, как у овса, как у красной с черными крапинками божьей коровки. Но этот путь искажен, прерван и обезображен не по моей вине. Вереница земных лет, словно птиц перелетных караван, протянулась от дня моего рождения до дня смерти. Одна из этих птиц вдруг как бы споткнулась в воздухе и рухнула вниз, выпала из череды подруг, раненная в грудь пулею жестокого охотника. Далее он одну за другою выбил еще много птиц из вереницы стаи, но та была первой жертвой… Стояла жара в июльские дни этого года, я шла, неся ребенка на руках, шла пешком, потому что не хотела больше ехать в поезде: посреди равнины наш эшелон подстерегли самолеты с крестами, сбросили бомбы, людей косили с неба из пулеметов, трупы лежали тесно по обе стороны от поезда, никогда не видела я столько крови, трупов, нет, я больше не могла доверить свое дитя столь явному немилосердию внешних сил – все они с земли и воздуха грозили смертью моему сыночку. Я пошла глухими лесными тропами, выбирая наугад те из них, которые тянулись в сторону утреннего солнца. Пока были ягоды – густая синяя черника необыкновенной силы, перезревшая земляника на нетронутых лесных полянах, дикая малина – и пока грибы попадались мне прямо на мшистых дорожках, я не заходила в неизвестные мне деревни: не могла знать, свободны они или уже заняты врагом, поэтому предпочитала обходить деревни стороною. Ночевала я, сидя под какой-нибудь елью или в душных скирдах, мой ребенок ночами спал хорошо, и я могла иногда ненадолго отлучиться, оставив его в соломенной норе, я прокрадывалась к деревенским погребам, где крала еду и потихоньку пила из крынок молоко.
Уходя густыми лесами от войны, я постепенно тала замечать, что рядом со мною идет в отступление неисчислимое множество звериного народа, мне приходилось стоять на дороге, пропуская мимо стала диких кабанов, озабоченные семейства волков, громадных лосей и одиночных зайцев, лисиц и дергачей, бегущих по земле. Несколько дней шла я, помнится, рядом с четверкою громоздких, как темные холмы, бородатых зубров, я то отставала от них, то вновь настигала где-нибудь на укромной поляне. Сначала мне всего удивительнее было то, что я не боялась зверей и они меня тоже не боялись. Всеобщее отступление лесных жителей было похоже на повальное бегство от лесного пожара, во время которого и зверям становится ясной бессмысленность насыщения желудка – главной их жизненной заботы – перед близкой гибелью. Я не видела за все время бегства через леса ни одного разорванного зайца или задушенной птицы. Мне подумалось, что хищники в дни бедствия по законам леса должны голодать. В бесшумной великой толпе, незримое шествие которой я постепенно начала ощущать, мне было гораздо спокойнее, чем в толпах беженцев на больших дорогах. Неся на руках грудного младенца, я пошла вместе со зверями их общим путем, подчинившись тому же закону, который повелевал им сохранить себя и зверят ради спасения древней жизни на земле. Я видела по глазам безрогих лосих и озабоченных медведиц, что они думают так же, как и я, о беззащитности этих крошечных ног, коготков, сопящих влажных носов и широко открытых ангельских глаз пред яростной, чудовищной смертью в полмира шириною, до неба вышиною. В лунные пепельные ночи, лежа на мягкой хвойной подстилке и укрывая ребенка единственным одеялом, взятым с собою в бегство, я слышала вблизи тяжкий вздох косули или зайчихи, тревожное бормотание тетерки – всем нам снилась иль представлялась та огромная смерть, что шла вслед за нами стеною воинства немецкого.
Однажды у лесной теплой речки, затянутой утонувшими в воде кустами, я постирала пеленки и развесила их сушить, а потом присела у воды, чтобы дать грудь ребенку, задремала, склонившись над ним; вдруг сонная гладь омута пошла кругами, из воды высунулась мокрая усатая голова.., Оказалось, бобриха-мать, я догадалась об этом по сосцам, торчавшим у нее на животе. Она вылезла на берег и, подойдя на задних лапках совсем близко, долго рассматривала чужого ребенка, приоткрыв усатый рот и выставив темно-желтые огромные резцы, Я не смела шевельнуться, оробев, зная, что это хозяйка омута, что где-то здесь ее дом и бобрята и что она может попросить меня вон… Но она стояла молча, опираясь на плоский, как рыбина, хвост и передние лапки сложив на животе, она с сочувствием посмотрела мне в глаза, как будто бы желая молвить что-то, и я, благодарная за нежданное сочувствие – ах, так благодарная! – заплакала, с отчаянием думая, что могут, могут ведь убить крошечных малюток наших. А потом, когда я все глубже погружалась в сон, бобриха долго шлепала на воде, покашливала и фыркала, должно быть, стерегла наш покой. К утру загремели где-то орудия, словно гром бесконечный загрохотал над далекими лесными пределами, я вскочила, поспешно собралась и, оглянувшись в последний раз, махнула бобрихе рукою и пошла дальше, навстречу солнышку.
Уже несколько дней я замечала, что звери в шествии своем повернули почему-то влево, круто в северную сторону, я не могла понять, чем вызвано было изменение в привычном ходе нашего бегства, тревожилась, чувствуя какую-то неизвестную мне загадку, но продолжала идти к востоку – у них звериные соображения и расчеты, у меня свои… Только на третий день моих тревог я поняла, чем вызван был поворот лесного исхода круто в сторону. Вскоре я вышла на край леса и увидела, что лежат на опушке убитые неубранные солдаты… Я прошла мимо, прижимая к своему лицу личико сына, чтобы он ничего не видел, и дышала на него, отдавала ему изо рта свой воздух, немного очищенный от приторной отравы смерти. Ибо мне казалось, что если он этого смердящего воздуха дохнет, то не сможет потом жить на свете или навеки станет болен печалью.
…Я ушла от зверей, бежавших куда-то к северу, где стояли еще вековечные, дремучие, мохнатые леса во мхах и болотах. Мне не выжить было там с малым ребенком, и я повернула южнее, направилась в ту сторону, где чутье мое предполагало родину, мои степные, ковыльные и полынные долины Маныча. И тут впереди меня встал человек.
Приблизившись, я увидела, что это мой муж, загораживавший неширокую дорогу, вытоптанную в пшенице. Он был одет так же, как в последний день и час своей жизни, и лишь лицо его было неузнаваемым, черным, как прошлогодний гриб. Но передо мною был мой муж, я его узнала еще издали и, подойдя, сказала ему: "Пропусти меня, Егор, ведь ты же сам сказал, чтобы я сберегла сына". Да, сбереги во что бы то ни стало, донеслось до меня, а сейчас поверни назад, не ходи этой дорогой… Что-то плохое ждало меня там, но я подумала: все равно худо, поди вправо, поди влево или назад, мы посреди войны, не все ли равно, куда идти. А ты сгинь, любимый, попросила я, тебя нет, я сама видела, как ты упал, из-за насыпи побежали наши солдаты, их словно гнала какая-то дьявольская сила, а потом на насыпи показались сами дьяволы с темными касками на головах, и я тоже убежала с ребенком, нас на дороге прихватила машина городской ветлечебницы… Если ты не призрак, то подойди и дотронься до меня. Нет, не могу этого сделать, ясно дошло до меня, нам этого нельзя. Тогда уйди, ты уже ничем не сможешь помочь, подумала я, и он отбрел в сторону, упал в пшеницу.
А вскоре я вышла к тому селу, где все и произошло, я увидела старую церковь без креста, с кривой колокольней, неподалеку стоял дом, над крышею которого на палочном древке трепыхался выгоревший розовый обрывок флага. Возле этого дома стояли, прислоненные к стене, два велосипеда. На крыльцо вышел человек в нашей русской гимнастерке, без ремня, и этого мужчину в знакомой воинской одежде я как-то связала в уме с тем клочком флага, который был сорван не до конца, и о чем-то надежном, домашнем напомнил мне вид сельской церкви, и я направилась к дому со слепым доверием Я спросила и была напугана грохотом своего собственного голоса, намолчавшегося в лесах, откашлялась, помолчала и дальше спрашивала, далеко ли немцы отсюда. Зачем тебе немцы, отвечал он, усмехаясь так, словно ждал, знал заранее, какую веселую и глупую потеху я выкину в ответ на его вопрос.
Я не хочу вспоминать, какие у него были лицо, руки, глаза, не хочу представлять и морды тех полицаев, которые были в комнате, где по углам и на полу валялись груды истоптанной бумаги… Я помню, какой солнечный неподвижный зной разлит был по широкой улице села, когда я подходила к дому; в жарком воздухе плыл мучительный для меня, сладкий соломенный дым; над тесовыми и черепичными крышами бушевало прозрачное марево, доски крыльца были серые, теплые, гладкие, и моя черная тень, упавшая на них, когда я всходила по ступенькам, была крива, изломана и страшна.
В дальней комнате конторы, где были живо сдвинуты к стене стулья и освобождено место на полу, оказалось темно, окна забиты снаружи досками. В длинные щели пробивалось солнце, поднятая пыль клубилась в полосах света, словно серый дым. Солнечный свет слепил меня, но я смотрела в самую глубину полыхающего белого огня и слышала, как позади пламени и сверкающих вихрей солнца дрожит, закатывается, все неистовее взвивается голос моего ребенка. Забежал в комнату еще какой-то вояка, ухнул, возмущенно харкнул на меня, разваленную, как зарезанная корова, и с матюгами вперемежку возвестил, что едет немецкое начальство. Все из дома выбежали, грохоча сапогами по крыльцу, на улице загремели велосипеды. Я же первое время ничего не видела – в ослепших глазах полыхало одно лишь синее солнце, постепенно заливаемое розовой кровью. На ощупь, вслушиваясь в крик ребенка, я собрала себя и выбралась в переднюю комнату конторы и только тут сквозь огненную пляску в глазах стала различать видимый мир. Я схватила со стола сына и хотела выбежать из дома, но дверь оказалась заперта, тогда я выпрыгнула в окно первой комнаты, не забитое досками.
И вот я бегу по дороге, дыхания моего не хватает, дыхание кончается – это я умираю, ах, умираю наконец-то, мне уже не больно, только вот дышать все труднее, – сын лежит у моей груди, я его вижу сквозь щелку в глазах, а он меня не видит, потому что я не могу открыть глаза пошире, тогда бы он сквозь них увидел бы, как я бегу по дороге. Я умираю, сынок. Я умираю, мне уже не больно, все, что болело, так далеко стало от меня. Далеко ушли руки, ноги, пальцы мои и ногти – о, как далеко! Я слышу, как ты одиноко плачешь надо мной. Зачем ты положил в мою руку этот желтый цветок? Знаю, ты раскаиваешься. Сердце стучит, мне слышно, как где-то далеко мое сердце стучит. Сынок, не приставай ко мне. Я еще вернусь, да вернусь же, тебе говорят! А пока отстань, вон кто-то меня встречает.
Лохов заходил тогда к нему без определенной цели, бездумно, по невнятному желанию, вспомнив, что в домике на краю слободы в тот год, когда он уезжал после школы на материк, поселился вышедший на пенсию учитель географии с пышным именем Архимед. Старик быстро говорил, взмахивая папиросой, насмешливо поглядывая сквозь туман табачного дыма на неожиданного гостя, говорил, мало обращая внимания на собеседника и совершенно не пытаясь ни понять, ни узнать его, произносил то, что Лохов слышал и потом забыл:
– Мария Ивановна, моя светлой памяти матушка, тоже умерла лет тридцать назад, однако горюю я по мамаше по сей день. Она была по убеждениям из тех народолюбцев прошлого, которые хотели унести к простым крестьянским массам всю культуру, какую смогли приобрести на свои наследственные капиталы или на медные гроши разночинцев. Мать была музыкантша, играла на виолончели и вот начала ходить по избам: играть пьяным мужикам и беременным бабам Шумана. А к чему этим крестьянам, скажем, нужен был Шуман? Культурка-то не прививалась, мужики эти и беременные крестьяночки только зевали до потолка да разглядывали, какие ботики на барышне да как она волосяным лучком пилит струны на бандуре, поставив ее на деревянный пол. Вот как забавлялась моя матушка, имея чистое сердце и глупый разум неопытной девицы. А что же из этого получилось? Из этого получился я, который последовал ее настойчивым заветам, получил от нее греческое имя и всю жизнь работал на ниве просвещения народа. А теперь что? Двое моих взрослых детей проживают на материке, на их учебу потрачены все мои сбережения, пришлось даже продать большой дом и купить эту хижину дяди Тома. Старуха моя так же померла, как и твоя престарелая мать, а роно ни угля не дает, ни дров. Архимед Степанович стал теперь никому не нужен, однако они там, в роно, забыли, как Архимед Степанович может кусаться, если его обижают… – Странный жалобный звук, нежный звон сопровождал голос учителя во все время его длинного монолога, и старый Лохов, проходя берегом моря мимо того места, где некогда стоял маленький дом под причудливой крышей из сплющенных банок, вновь услышал и узнал тот самый звук – нежную и звонкую жалобу провислых проводов; Лохов подумал; как быстро меняются на земле дома, люди, телеграфные столбы и провода… а вой ветра, летящий над крышами, и плач его, и звон проводов все те же. Значит, нечто постоянное держится на свете… – Неизвестно почему, но стали в наше время мало придавать значения искусству оратора, – говорил далее Архимед Степанович. – Нету хороших лекторов, а адвокатов послушать – как собаки брешут. Почему же такое небрежение словами, молодой человек? Вот вы битый час просидели у меня, а еще и двух слов связных не произнесли. Почему молчите? У вас горе, мама умерла? Я знаю, соседка она мне была несколько лет. Но почему не скажете про горе свое внятными словами трагедии? Знаете ли вы, что такое слова произносимые? Это как музыка, которая улетает от музыканта, из его сердца, от кончиков пальцев, и ему становится легче на душе. Неужто вы не замечали, как на душе становится легче, если, к примеру, вас обижают напрасно, а вы ИМ в лицо произносите бичующие слова о несправедливости? А ОНИ, значит, от ваших слов и бледнеют, и краснеют, и топчутся на месте, как остолопы. Слова, товарищ, как бы живут сами по себе, если вовремя и в достаточном количестве изрыгнуть их из себя. К примеру, говори и говори, что гусь самая красивая птица на свете – мол, и шея у нее длинная, и лапы красные, и перо белое, – так вскоре и для тебя, и для других так оно и будет, гусь станет самой красивой птицей на свете. А теперь возьми и начни пропагандировать все противоположное: хуже гуся ничего нету, у него и лапы-де красные, и шея как у змеи, и вши в перьях… Вмиг гусь станет самой поганейшей птицей. А все почему? Потому что слова живут сами по себе, когда их выпустишь наружу, а намолоть их так легко, ведь это самый что ни на есть легкий труд. Слово изреченное есть ложь, правильно сказано, и как же эту ложь просто сотворить, я всю жизнь этому удивляюсь, живя в городах и в деревнях и доживая остаток своих дней здесь, на пустынном морском побережье. Люди живут, нечаянно или по наущению произнося какие-нибудь слова, а затем сами же слепо следуют им, страдают из-за них или даже принимают мученический венец. Скажем, произнес бы Пилат римский одно короткое слово: "Отпустить", – и ничего бы не случилось с хорошим человеком, а Пилат вместо этого сказал какие-то другие, лукавые слова и умыл на глазах у всей публики руки. А стоило самому мученику произнести: "Раскаиваюсь!" или же "Отрекаюсь!" – как не постигла бы его крестная мука. Но ему во что бы то ни стало надобно было доказать свои слова: что он есть сын Бога и, стало быть, сам Бог. А ведь фокус-то был тут совсем другой, и страшное недоразумение оттого лишь, что не так были произнесены слова! Ведь что значило это: я сын Божий? Это значило, что он есть человек, но знает, что человек-то и может быть справедливым и разумным, как никто на свете, поэтому каждый может быть как Бог, если только добровольно этого захочет. Он сделал великое открытие, а его за это гвоздями на крест. Ну, может быть, сам он тоже был упрям или поверил своим же словам, как мы все, грешные, верим, и до последнего мига ждал, что вера его подтвердится чудом, да вот не выдержал и умер с криком протеста на устах. А что бы ему выдумать другие слова? Мол, друзья, господа, чего вы друг друга мучите с помощью слов, да они же ничего не стоят, это звуки простые, которые произвольно соединяются, паруются, как, например: Эльтон и Баскунчак, Майкоп и Грозный, Сухуми – Батуми, Манчестер – Ливерпуль, Эри – Онтарио, Ванька-встанька… Ну зачем из-за этой пустяковой игры звуков нам терзать друг друга? Иногда даже один сижу – в доме или на береговом камне – и часа три кряду шпарю сам не знамо что, и во мне злость лишь растет оттого, что пустячок, из-за которого люди друг другу готовы голову оторвать, так легко намалывается языком. Моя старуха и померла из-за этого: заговорил я ее, хуже смерти стала для нее пустая моя болтовня, враз заболела и, заткнув ватою уши, навечно убежала от меня на кладбище, там и легла под холм, но ваты из ушей не исторгла, потому что я еще несколько лет кряду ходил к ней на могилу и произносил свои незаурядные речи. И чем же, чем я, сказать к слову, морочил ей голову при жизни ее? Да сущими пустяками. Например, приду из города, из магазина, хлеб или крупичку в сумках через плечо принесу, сяду разуваться на скамейку и как бы нечаянно скажу, что видел козла соседского, который забрался на скалу и оттуда смотрел в море, а сам весь заливался слезами. Уже и борода вся мокрая, хоть выжми ее, и по каменной скале пошли сырые потеки. А жена, чувствуя странный подвох моих напрасных словопрений, не верит мне, но спрашивает, уже совершенно пораженная: чего, мол, козлу реветь, дурень ты старый? А я ей отвечаю: не знаешь, так молчи, неужели ты не помнишь, что двое сыновей у него утонуло в позапрошлом году, когда был чудовищный шторм в ноябре месяце? Старуха, допустим, начинает думать и вспоминать про этот упомянутый шторм, но затем спохватывается и кричит: какие такие сыновья у козла? Что ты, мол, несешь опять? А я совершенно хладнокровно, с укоризною глядя на нее, произношу: ты, дескать, не помнишь даже, что ребята мореходку кончали, штурманское отделение, один раньше другого на год. Тут моя супружница принимается взирать на меня, словно на фашиста поганого, и начинает орать и плакать, упрекая, что сыновья эти вовсе не козла, а его хозяина, и ребята, слава Богу, нисколько не утонули, а благополучно ходят в заграничное плавание на теплоходе "Свобода". А чего ей, спрашивается, волноваться и плакать, чего возмущаться столь яростно? Ведь я пустые слова сбрехал, соединил в воздухе с помощью помела своего то, что никак не соединимо. Чего же из-за этого слезы лить? Знать, не совсем пусты были те слова, если они могли зацепить за сердце, словно ветки ежевики, и, дернув, нанести даже слезную боль возмущения.
Или вот ты, скажем, зачем ты пришел в мое невзрачное жилище? А затем, чтобы получить утешение в своем неистовом горе, чтобы смерть, с которою ты оказался один на один, была каким-нибудь образом объяснена, хотя объяснения тут никакого нету и не может быть, а вот облегчение ты как раз можешь получить…
Да, ты получил облегчение на какой-то миг, пока заходил к соседу Архимеду Степановичу и он наболтал тебе с три короба, и то ли еще мог бы наговорить, если бы не кончилось его время занимать твое внимание, воздух пуст, невесом, а еще невесомее время, в котором незримо растворился домик на берегу моря, тесовый домик с крышею из сплющенных банок-жестянок, и сам болтливый старик, учитель географии, на пенсии, тоже растворился бесследно, словно щепотка горькой соли в океане, и теперь уже звучит твой собственный внутренний голос, правда, совершенно не похожий на те голоса, какие были у тебя в детстве, отрочестве, юности и в пору зрелости. Это одинокая ария, сопровождаемая прозрачной песней ветра, напевно рассказывающая о тебе самом, о том, что ты уже стар, седоус, идешь берегом зимнего моря, только что навестив могилу матери, и то было последнее твое свидание с местом ее вечного покоя, скоро и ты обретешь покой на одном из громадных московских кладбищ – в далеком далеке от этого просторного лукоморья. И пусть мирно пылают над вами, покачиваются высокие костры рябин, черемух, берез, упругие ветви которых зазвучат на ветру, как струны Эоловой арфы. Их шелест и всплески будут рождаться и гаснуть во времени, в котором уже ничто не напомнит о том, как шел ты поступью усталого путешественника по берегу моря вдоль длинной стены портового склада. Ледовый панцирь на море погромыхивал, вздымаемый волнами; кромка песка была чиста, на нее из-под нагромождения взлетавших льдинок рушилась лавиною рыхлая пена – удар, брызги, шипение, еще удар, – ты шел вблизи прибоя по берегу, там, где проходил когда-то молодым.
И вот уже бесследно исчез, словно растаял в воздухе, и снова ты ребенок, тебе лет шесть-семь, у тебя какой-то друг, смутно видимый в густой мгле позднего вечера, вы шли полями к деревне, к большому казахстанскому поселению, скрытому в глубинах зрелой полынной степи, и дорога привела к реке, тускло-розовая плоскость которой исходила паром… Друг твой снял штаны, завернул рубаху до плеч, прижал ее подбородком и первым вошел в воду, подавая пример, а ты направился следом, ужасаясь той бездонной небесной глубине, которая смутно взирала на тебя из реки. Вода была теплой и в то же время прохладной, шелковистой, и ощущение ее испуганным, трепетным телом твоим было настолько сладостно, что оно осталось в памяти чувства как наивысшее блаженство жизни; ты шел по грудь в воде, тоже прижимая подбородком завернутую к горлу рубаху, а твоя сильная и молодая матушка стояла в приречном тумане, словно русалка, высматривающая на лунном свету свою добычу, человеческую душу; этой добычей оказался ты, запропавший с утра сын, о котором лишь к вечеру рассказал колхозный пастух заплаканной матери, что, мол, ехал за рекою на лошади и видел мальчишку с каким-то дружком, шли по дороге прочь от деревни. Мать караулила у реки, зная, что назад они обязательно пойдут здесь, и, когда двое маленьких бродяг благополучно совершили переправу, она молча, и впрямь как русалка, бесшумно бросилась к ним и схватила сына за ухо; она бурно истязала тебя, даже исцарапала ногтями твою шею, таскала за волосы, а сама плакала и невнятно причитала… В полной мере познав ужас пред возможностью утраты ребенка, она теперь быстро приходила в себя, и счастье в ней вскипало шипучей мстительной пеною злости. Друг-приятель твой, напугавшись до полусмерти, бегом унесся в темноту; а после она вела тебя за руку по едва различимой дороге, смутной, как первый звездный свет в набухшей южной тьме, и торопливый молчаливый путь до деревни был продлен до бесконечности твоей памятью, твоим благодарным сыновним чувством к надежности матери, к ее неистовой готовности перевернуть чашу небесную, коли понадобится, или горстями расплескать все звезды, если только посмеют тронуть ее дитя, которое она только что больно драла за уши. И уже недалеко от въезда в деревню, где ярко, намного ярче других, горели три электрических огня – два близко, рядом, а один в стороне, – мать вдруг молча повернулась к тебе, вздохнула глубоко и обняла, притянула тебя за шею, прижала к своей большой, тяжелой груди, плавно закачалась, стоя посреди дороги, и зашептала тебе в лицо: "Сынок, а если бы ты утонул, что бы твоя мамка делала? Я ведь подумала, что, если тебя принесут мертвенького, я сама не вынесу и зарежусь, ножом заколюсь, которым поросят режут. Вот ты какое горе для меня, сынок, не балуй больше, не бегай от дома далеко". И что значил этот страстный шепот? Признание в любви, моление сыну, ребенку своему, кто был для нее посланцем от Бога и хранителем ее бессмертия? Разве любовь материнская калится, вдохновляется не жаждою бессмертия? Иначе зачем же ты так любила меня, за что? А теперь твоя глиняная могила стынет под снегом, рядом с нею лежит лиса. МЫ тихо поем о встречах и разлуках любимых, я поставил розовый камень-гранит на твою могилу, но без моего надсмотра он в скором времени свалится, и его куда-нибудь сволокут, и станет неизвестным то крошечное место на земле, куда ушла, захоронилась, словно раковина в донном иле, твоя верная любовь.
И Я БУДУ ЛЕЖАТЬ ОДНА, И ГОЛОС МОЙ ИЗ-ПОД ЗЕМЛИ ПРОБЬЕТСЯ, ВЫРВЕТСЯ И ВОСПАРИТ ОБРАТНО К ХОРУ, И, БЕЛЫМ ГОЛУБЕМ ЛЕТЯ, МЕЛЬКАЯ ОДИНОКО В ГОЛУБОЙ ПУСТЫНЕ – ВВЫСЬ И ВВЫСЬ, К ГРЕМЯЩЕМУ АЛМАЗНОМУ ВЕНЦУ ХОРАЛА, – ЛЮБОВЬ МОЯ, МОЙ ГОРЛОВОЙ РАСКАТ ЛИКУЮЩЕГО СМЕХА, МОИ СВЕРКНУВШИЕ ЖЕМЧУЖНЫМ СВЕТОМ ОЧИ – Я, МАТЕРИНСКАЯ ЛЮБОВЬ, ПРОЙДУ ПРЕОБРАЖЕНЬЕ В МЫ И ОБРЕТУ СВОБОДНЫЙ БЕСПЕЧАЛЬНЫЙ ГОЛОС В ХОРЕ.
Мой путь к бессмертию был бы так же прост, как у овцы, как у овса, как у красной с черными крапинками божьей коровки. Но этот путь искажен, прерван и обезображен не по моей вине. Вереница земных лет, словно птиц перелетных караван, протянулась от дня моего рождения до дня смерти. Одна из этих птиц вдруг как бы споткнулась в воздухе и рухнула вниз, выпала из череды подруг, раненная в грудь пулею жестокого охотника. Далее он одну за другою выбил еще много птиц из вереницы стаи, но та была первой жертвой… Стояла жара в июльские дни этого года, я шла, неся ребенка на руках, шла пешком, потому что не хотела больше ехать в поезде: посреди равнины наш эшелон подстерегли самолеты с крестами, сбросили бомбы, людей косили с неба из пулеметов, трупы лежали тесно по обе стороны от поезда, никогда не видела я столько крови, трупов, нет, я больше не могла доверить свое дитя столь явному немилосердию внешних сил – все они с земли и воздуха грозили смертью моему сыночку. Я пошла глухими лесными тропами, выбирая наугад те из них, которые тянулись в сторону утреннего солнца. Пока были ягоды – густая синяя черника необыкновенной силы, перезревшая земляника на нетронутых лесных полянах, дикая малина – и пока грибы попадались мне прямо на мшистых дорожках, я не заходила в неизвестные мне деревни: не могла знать, свободны они или уже заняты врагом, поэтому предпочитала обходить деревни стороною. Ночевала я, сидя под какой-нибудь елью или в душных скирдах, мой ребенок ночами спал хорошо, и я могла иногда ненадолго отлучиться, оставив его в соломенной норе, я прокрадывалась к деревенским погребам, где крала еду и потихоньку пила из крынок молоко.
Уходя густыми лесами от войны, я постепенно тала замечать, что рядом со мною идет в отступление неисчислимое множество звериного народа, мне приходилось стоять на дороге, пропуская мимо стала диких кабанов, озабоченные семейства волков, громадных лосей и одиночных зайцев, лисиц и дергачей, бегущих по земле. Несколько дней шла я, помнится, рядом с четверкою громоздких, как темные холмы, бородатых зубров, я то отставала от них, то вновь настигала где-нибудь на укромной поляне. Сначала мне всего удивительнее было то, что я не боялась зверей и они меня тоже не боялись. Всеобщее отступление лесных жителей было похоже на повальное бегство от лесного пожара, во время которого и зверям становится ясной бессмысленность насыщения желудка – главной их жизненной заботы – перед близкой гибелью. Я не видела за все время бегства через леса ни одного разорванного зайца или задушенной птицы. Мне подумалось, что хищники в дни бедствия по законам леса должны голодать. В бесшумной великой толпе, незримое шествие которой я постепенно начала ощущать, мне было гораздо спокойнее, чем в толпах беженцев на больших дорогах. Неся на руках грудного младенца, я пошла вместе со зверями их общим путем, подчинившись тому же закону, который повелевал им сохранить себя и зверят ради спасения древней жизни на земле. Я видела по глазам безрогих лосих и озабоченных медведиц, что они думают так же, как и я, о беззащитности этих крошечных ног, коготков, сопящих влажных носов и широко открытых ангельских глаз пред яростной, чудовищной смертью в полмира шириною, до неба вышиною. В лунные пепельные ночи, лежа на мягкой хвойной подстилке и укрывая ребенка единственным одеялом, взятым с собою в бегство, я слышала вблизи тяжкий вздох косули или зайчихи, тревожное бормотание тетерки – всем нам снилась иль представлялась та огромная смерть, что шла вслед за нами стеною воинства немецкого.
Однажды у лесной теплой речки, затянутой утонувшими в воде кустами, я постирала пеленки и развесила их сушить, а потом присела у воды, чтобы дать грудь ребенку, задремала, склонившись над ним; вдруг сонная гладь омута пошла кругами, из воды высунулась мокрая усатая голова.., Оказалось, бобриха-мать, я догадалась об этом по сосцам, торчавшим у нее на животе. Она вылезла на берег и, подойдя на задних лапках совсем близко, долго рассматривала чужого ребенка, приоткрыв усатый рот и выставив темно-желтые огромные резцы, Я не смела шевельнуться, оробев, зная, что это хозяйка омута, что где-то здесь ее дом и бобрята и что она может попросить меня вон… Но она стояла молча, опираясь на плоский, как рыбина, хвост и передние лапки сложив на животе, она с сочувствием посмотрела мне в глаза, как будто бы желая молвить что-то, и я, благодарная за нежданное сочувствие – ах, так благодарная! – заплакала, с отчаянием думая, что могут, могут ведь убить крошечных малюток наших. А потом, когда я все глубже погружалась в сон, бобриха долго шлепала на воде, покашливала и фыркала, должно быть, стерегла наш покой. К утру загремели где-то орудия, словно гром бесконечный загрохотал над далекими лесными пределами, я вскочила, поспешно собралась и, оглянувшись в последний раз, махнула бобрихе рукою и пошла дальше, навстречу солнышку.
Уже несколько дней я замечала, что звери в шествии своем повернули почему-то влево, круто в северную сторону, я не могла понять, чем вызвано было изменение в привычном ходе нашего бегства, тревожилась, чувствуя какую-то неизвестную мне загадку, но продолжала идти к востоку – у них звериные соображения и расчеты, у меня свои… Только на третий день моих тревог я поняла, чем вызван был поворот лесного исхода круто в сторону. Вскоре я вышла на край леса и увидела, что лежат на опушке убитые неубранные солдаты… Я прошла мимо, прижимая к своему лицу личико сына, чтобы он ничего не видел, и дышала на него, отдавала ему изо рта свой воздух, немного очищенный от приторной отравы смерти. Ибо мне казалось, что если он этого смердящего воздуха дохнет, то не сможет потом жить на свете или навеки станет болен печалью.
…Я ушла от зверей, бежавших куда-то к северу, где стояли еще вековечные, дремучие, мохнатые леса во мхах и болотах. Мне не выжить было там с малым ребенком, и я повернула южнее, направилась в ту сторону, где чутье мое предполагало родину, мои степные, ковыльные и полынные долины Маныча. И тут впереди меня встал человек.
Приблизившись, я увидела, что это мой муж, загораживавший неширокую дорогу, вытоптанную в пшенице. Он был одет так же, как в последний день и час своей жизни, и лишь лицо его было неузнаваемым, черным, как прошлогодний гриб. Но передо мною был мой муж, я его узнала еще издали и, подойдя, сказала ему: "Пропусти меня, Егор, ведь ты же сам сказал, чтобы я сберегла сына". Да, сбереги во что бы то ни стало, донеслось до меня, а сейчас поверни назад, не ходи этой дорогой… Что-то плохое ждало меня там, но я подумала: все равно худо, поди вправо, поди влево или назад, мы посреди войны, не все ли равно, куда идти. А ты сгинь, любимый, попросила я, тебя нет, я сама видела, как ты упал, из-за насыпи побежали наши солдаты, их словно гнала какая-то дьявольская сила, а потом на насыпи показались сами дьяволы с темными касками на головах, и я тоже убежала с ребенком, нас на дороге прихватила машина городской ветлечебницы… Если ты не призрак, то подойди и дотронься до меня. Нет, не могу этого сделать, ясно дошло до меня, нам этого нельзя. Тогда уйди, ты уже ничем не сможешь помочь, подумала я, и он отбрел в сторону, упал в пшеницу.
А вскоре я вышла к тому селу, где все и произошло, я увидела старую церковь без креста, с кривой колокольней, неподалеку стоял дом, над крышею которого на палочном древке трепыхался выгоревший розовый обрывок флага. Возле этого дома стояли, прислоненные к стене, два велосипеда. На крыльцо вышел человек в нашей русской гимнастерке, без ремня, и этого мужчину в знакомой воинской одежде я как-то связала в уме с тем клочком флага, который был сорван не до конца, и о чем-то надежном, домашнем напомнил мне вид сельской церкви, и я направилась к дому со слепым доверием Я спросила и была напугана грохотом своего собственного голоса, намолчавшегося в лесах, откашлялась, помолчала и дальше спрашивала, далеко ли немцы отсюда. Зачем тебе немцы, отвечал он, усмехаясь так, словно ждал, знал заранее, какую веселую и глупую потеху я выкину в ответ на его вопрос.
Я не хочу вспоминать, какие у него были лицо, руки, глаза, не хочу представлять и морды тех полицаев, которые были в комнате, где по углам и на полу валялись груды истоптанной бумаги… Я помню, какой солнечный неподвижный зной разлит был по широкой улице села, когда я подходила к дому; в жарком воздухе плыл мучительный для меня, сладкий соломенный дым; над тесовыми и черепичными крышами бушевало прозрачное марево, доски крыльца были серые, теплые, гладкие, и моя черная тень, упавшая на них, когда я всходила по ступенькам, была крива, изломана и страшна.
В дальней комнате конторы, где были живо сдвинуты к стене стулья и освобождено место на полу, оказалось темно, окна забиты снаружи досками. В длинные щели пробивалось солнце, поднятая пыль клубилась в полосах света, словно серый дым. Солнечный свет слепил меня, но я смотрела в самую глубину полыхающего белого огня и слышала, как позади пламени и сверкающих вихрей солнца дрожит, закатывается, все неистовее взвивается голос моего ребенка. Забежал в комнату еще какой-то вояка, ухнул, возмущенно харкнул на меня, разваленную, как зарезанная корова, и с матюгами вперемежку возвестил, что едет немецкое начальство. Все из дома выбежали, грохоча сапогами по крыльцу, на улице загремели велосипеды. Я же первое время ничего не видела – в ослепших глазах полыхало одно лишь синее солнце, постепенно заливаемое розовой кровью. На ощупь, вслушиваясь в крик ребенка, я собрала себя и выбралась в переднюю комнату конторы и только тут сквозь огненную пляску в глазах стала различать видимый мир. Я схватила со стола сына и хотела выбежать из дома, но дверь оказалась заперта, тогда я выпрыгнула в окно первой комнаты, не забитое досками.
И вот я бегу по дороге, дыхания моего не хватает, дыхание кончается – это я умираю, ах, умираю наконец-то, мне уже не больно, только вот дышать все труднее, – сын лежит у моей груди, я его вижу сквозь щелку в глазах, а он меня не видит, потому что я не могу открыть глаза пошире, тогда бы он сквозь них увидел бы, как я бегу по дороге. Я умираю, сынок. Я умираю, мне уже не больно, все, что болело, так далеко стало от меня. Далеко ушли руки, ноги, пальцы мои и ногти – о, как далеко! Я слышу, как ты одиноко плачешь надо мной. Зачем ты положил в мою руку этот желтый цветок? Знаю, ты раскаиваешься. Сердце стучит, мне слышно, как где-то далеко мое сердце стучит. Сынок, не приставай ко мне. Я еще вернусь, да вернусь же, тебе говорят! А пока отстань, вон кто-то меня встречает.