Страница:
Невыполнение Божьей воли весьма угнетало послушное, самое послушное и кроткое животное, Его любимую тварь, и серый кит бесцельно крейсировал вдоль берега по морю, лишь изредка сокрушенно и виновато вздыхая. Ведь все равно он испытывал чувство вины, хотя это Господь Бог запамятовал, видимо, каким Он сотворил кита, какою наградил его узкой глоткой, - кит чувствовал себя виноватым именно в том, что Он забыл о некоторых особенностях его устройства и велел ему проглотить Иону, а неспособность исполнения этого действия ставила бессловесного кроткого великана в положение невольного ослушника, недобросовестного слуги, который выполняет хозяйский приказ формально - из-за невозможности его выполнить, - лишь по видимости, с подловатой лукавой скрытностью раба.
Бог не то чтобы забыл, как устроена у кита его глотка... Замысел Божественного этюда был куда тоньше и дальновиднее, и Он, кстати сказать, ничего никогда не забывает. И мы можем провести небольшое умственное расследование, разыграть данный этюд по-своему. Мог ли Создатель всех чудесных образов мира испытывать удовольствие от наказания и преследования тех безобразников, которые от зависти и от своего бледноликого бессилия быть такими же, как Он, творцами красоты искореживали и уничтожали ее или уродливо ее пародировали - творили безобразие? Красоту первоначальную никто, кроме Него, сотворить не может, даже отпавший ближайший и любимейший Его, самый могущественный ангел, потому что он тоже является тварью красоты, - а в вопросе о том, может ли тварь дерзать на то, чтобы сравниться со своим Творцом, давно уже ясно отвечено, что нет, не может. Дерзание же такого рода есть дерзость пред Ним, и самый могущественный, смертельно бледный от зависти ангел был за это наказан удалением от очей Его, и не более того.
Но отлученный от дома сын замыслил подкрасться ночью и запалить его огнем, и сжечь, а если это не удастся, то все испортить в нем, насылая на него со стороны невидимую порчу, сырую гниль в подвалы, всякую копошащуюся в темноте гадостную нечисть, мокричную некрасивость - истинное свое творение - и с презрением смотреть на дом Отца издали, не смея приблизиться к нему. И вспоминать, как хорошо было существовать в нем, что за чудесное братство равноправия торжествовало во всех его необъятных пределах. Крохотная мармозетка с блохой на темени преспокойно прыгала по веткам рядом с гигантским динозавром, землепотрясенно шагающим мимо дерева, раковина-наутилус плыла по бирюзовым волнам моря рядом с белыми облаками неба. Все в Доме Творящего Отца расположено было близко друг к другу, тепло завито один возле другого, тесно приближено один к другому - гармония была законом общежития в Его Доме, и этот закон в равной мере касался всех: и мышки полевой, и облаков небесных, и пастыря их, Солнца, и всех остальных звезд мироздания. Замутить всю эту необъятную и беспредельную гармонию было невозможно - только в малой части мира, где-нибудь в глухом углу Дома Божьего, бледный завистник Его мог осуществить пакость визгливой дисгармонии, подпустить фальши в нотном строе, порвать струну в инструменте, пустить таракана в длинную витую трубу валторны, уронить рояль на ноги музыканту, устроив для этого небольшое землетрясение местного характера. Словом, всю музыку сфер злобный пародист не мог испортить, но исказить ее в какой-нибудь фразе, да просто в аккорде или даже в одной только доле музыкального такта - о, это он мог сделать, трусливо прячась от глаз Его, залезая в густые темные кусты человеческого несовершенства.
Но как происходило дальше внутри Горнего Дома, какие невидимые нити были приведены в действие, чтобы Игра продвигалась в нужном Ему направлении? Теперь-то видите, что ни у кита, ни у Ионы, ни в действиях греческих моряков не было никакой подчиненности смерти - иначе бы кит не крейсировал по пространствам морей, большей частью буравя его под водою, лишь изредка всплывая на его поверхность и с шумом выпуская в воздух свое паровое дыхание, - иначе греки не гребли бы отчаянно тяжелыми неуклюжими веслами, пытаясь преодолеть страшенные волны, и не бросали бы в воду грешника иудейского Бога, если бы не верили, что Он сильнее морской погибели, - иначе простоватый Иона не смог бы возносить свои наивные, но полные веры молитвы со дна черной преисподней, куда, по его предположению, он попал.
Вот ради чего был замышлен весь этот изумительный спектакль с Ионой и китом - ради торжества веры в Него, при пробуждении и воссуществовании которой вдруг на глазах наших совершенно явственно исчезает смерть. И она так всегда исчезает, истаивает, словно дым в воздухе, в тех местах и обстоятельствах, когда начинается Высокая Игра и на игровой площадке появляется Сам невидимый режиссер, который тоже участвует в спектакле, но не предстает глазам ни участников действия, ни мировых зрителей всех стран и времен. Тогда вместе с Ним невидимо присутствую и Я, Его ассистент, незримый, но тоже ясно ощутимый, - и через Слово становится ясно всем: и действующим актерам, и статистам, и зрителям, китам, корабельщикам, еврейским пророкам, рыбам, светящимся микроскопическим рачкам, волнам величиной с гору, тучкам небесным, Палестине древней, России современной, часу девятому, минуте этой проистекающей, - что на том спектакле, в котором участвует Сам Господь, все действующие лица, аксессуары, декорации, бутафория (например, канат, в который вцепился Иона, когда его хотели бросить в море), шумы и эффекты - все пресуществует в состоянии подлинного безсмертия, то есть для них там, в Игре, времени нет, смерти нет, она выделена и удалена в другие пределы.
И Я сейчас повелеваю А. Киму записывать за мной все эти сведения не ради его развлечения, вернее, отвлечения от густой сонной одури, в которую невольно погружаются его азиатские глаза, как некое двойное, двухочковое Солнце в морской горизонт, и воды морские плещутся уже в этих раскосых дремных глазах, невольно повелевая им закрыться, - нет. Я велю ему идти по самому легкому и быстрому пути - дорогою Слова, на которой мы сможем развить скорость мысли такую, что она намного превзойдет скорость света, - тут и не зевай, господин писатель, не клюй носом, а скорей записывай слова.
Я, Хранитель Слова, погоняю писателя А. Кима в его состоянии ленивой сонливости, к которому пришел он к своим шестидесяти годам и больше не желает вроде заниматься такой ерундой, как придуманное описание придуманной жизни придуманных людей, то есть творить тройную, вернее, возведенную в третью степень иллюзию майи. А ведь Я отнюдь не подвигал этого почтенного писателя заниматься узаконенным свинством изреченной лжи, - с него, бедняги, довольно и того, что он наворотил за почти сорок лет так называемой творческой деятельности, - и Я хочу подвести его к воротам Свободы, раскрыть их пошире, поставить мужичка в подворотне лицом к Миросвету и дать писателю в зад хорошего пинка. Пусть вылетает из створа ворот, как из пушки, и летит себе он СВОБОДЕН!
Итак, нечего отныне делать вид, что какая-то Татьяна любила Евгения, а он ее не любил, что некий Блум был на похоронах Патрика Дигнама, что княгиня Марья Алексевна... - ничего этого никогда ни под каким видом не было, не хотело быть, не могло быть никоим образом, и слезами больше никогда, никогда над вымыслом не обольюсь, - я СВОБОДЕН! О многообразных человеческих пакостях больше не пекусь, не занимаюсь изобличением мелочного вранья, ибо не хочу. А записывать под неторопливую диктовку Хранителя Слова - или кто Он там - разные байки и причудливые анекдоты - совсем другое дело. Оно, это древнее диктующее начало, само по себе невидимо и неиконографично, как Аллах у мусульман, но за всем этим куражом и бурлеском диктуемых им пассажей встает все-таки некий доступный внутренним очам моего воображения туманный образ... Некий силуэтный портрет анфас, на котором не различить ни глаз, ни носа, ни какого-нибудь индивидуального рисунка лба, выражения лица или особенной, неповторимой черточки от крыла носа к уголку губ... Но все же перед нами возникает прекрасный портрет замечательного существа, очень симпатичного для всех и веселого, не имеющего ни одного врага во всех бытующих в Доме великого Отца нашего одушевленных и неодушевленных, полуодушевленных, химерических и ангельских, твердокаменных и воздушных, бесшумных и громоподобных, мясистых и виртуальных, башкастых с рожками и бородою и головогрудых с длинным усом на каждую из двух сторон от головогруди, шерстистых, лохматых и облезлых, как крысята, прыгучих вверх выше своего роста в двадцать раз и ползающих благодаря волнообразным движениям своего брюха, чихающих, сосущих кровь или соки трав, в воняющих клопами цветах и в цветах, воняющих тухлой рыбой, в чистюлях, грязнулях, скрипулях, шипулях, моргулях, пердулях, мастерах самой меткой и точной стрельбы из бомбарды заднего прохода прямо в нос противнику - ни в ком из перечисленных Он никогда не имел врагов.
Это говорю я, А. Ким, которому Он поручает написать данные строчки. И мне это очень приятно делать, потому что ничего нет более легкого для меня, чем день-деньской сидеть на одном месте и слово за словом нанизывать на длинные, прихотливые ожерелья русских фраз. А они самые запутанные на свете, самые замысловатые и расхерасперистые и разбираться в том, что ты насобирал, чрезвычайно интересно и увлекательно. Ведь я и не заметил, как жизнь прошла за подобным занятием. Но это все просто так - не сказка, стало быть, а присказка, сказка будет впереди.
На полуострове Камчатка было такое место под местным туземным названием Расхерасперистуум, что означает Долина Теплых Ручьев, Текущих в Самих Себя, и это место считалось заколдованным. Может быть, потому, что туда однажды заползли со всех сторон медведи в огромном количестве, - и аборигены, наблюдавшие за долиной со склонов окрестных сопок, могли бы насчитать их тысячами, если бы туземцы умели считать до тысячи. Темно-рыжие пятна зверья, словно раздавленные на стене клопы, сплошь покрывали глинистую поверхность бестравной долины, по которой текло, сверкая на солнце, множество ручьев, и все в одну и ту же сторону, сплетаясь и расплетаясь, словно синие вены на усохшей старческой руке.
В этой долине горячих гейзеров и теплых ручьев мало водилось живности, не росло ягодников, трав береговых и водорослей речных, а серебристого лосося, очень важного жителя Камчатки, там вовсе не замечалось. Однако медведи все равно приперли туда огромной массой бурой, рыжей шерсти, отщипанной на отдельные клочки звериных особей, молчаливых и сосредоточенных в самих себе, словно неисчислимые паломники на земле обетованной. В Долине Теплых Ручьев медведи вовсе не кормились, не дрались за место под солнцем, не устраивали брачных игр для размножения, не купались в теплой воде и не наслаждались жизнью - ничего подобного, внятного и объяснимого в те дни они не делали, а просто вяло бродили, низко опустив головы, обходя друг друга, или стояли на месте, раскачиваясь из стороны в сторону, а некоторые поднимались на задние лапы и, стоя словно деревенские бабы, сложившие руки под грудью, надолго замирали, вглядываясь в какое-то одним им ведомое внутреннее пространство.
Их накапливалось все больше в неширокой большой долине гейзеров, может, и на самом деле тысячи, - фантастически много, и в укромном Расхерасперистууме никогда не могли видеть местные аборигены этих зверей в таком огромном количестве и непонятном состоянии. Глядя на них со склонов высоких сопок, камчадалы с трудом могли поверить в то, что представало их глазам, - эти широко раскоряченные, клопино-бурые и рыжие пятна по всей долине едва заметно шевелились, но не расползались, их прибывало все больше, и в самый непонятный момент, когда уже казалось, что свободной желтой глинистой земли долины намного меньше, чем бурых звериных шкур на ней, и страшно стало, что же произойдет теперь от такого великого скопления - не клопов все-таки, а могучих хищных зверей, отменно раскормленных на рыбном, грибном и ягодном изобилии Камчатки, - наступило полное солнечное затмение.
Вначале было совсем незаметно, что свет ясного полудня начинает понемногу убывать, но вскоре появилось ощущение, словно в небе надвинулись густые тучи а оно оставалось совершенно чистым, и только солнце, белое сверкающее солнце, будто стало намного меньше размером. От него вроде бы остался маленький осколок, который уже не грел - в воздухе сразу потянуло прохладой, словно бы осенней, и над горячими гейзерами и ручьями заметнее заструился пар. И тогда показалось наблюдателям с высокой сопки, что они разгадали причину того, почему медведи пришли в этот день на свое огромное собрание: пришли потому, что звериным наитием своим почувствовали они заранее, как солнце растает в небе, словно кусок льда, и наступит безвременная ночь, должно быть вечная, и станет холодно на земле, и жизнь на ней замерзнет и быстренько уйдет туда, где верхние люди и верхние звери обитают. Однако нижние звери, медведи, на этот раз оказались смекалистее, чем о них думали люди. Когда последняя искорка солнца блеснула и канула во тьму и все исчезло кругом - и вверху, и внизу, оглушительная тишина холодно и тяжко накрыла долину. Медведи в ней засопели, взревели там и тут, замекали, словно горные козлы, и кинулись в теплые водоемы спасаться от холода, устроили в темноте грандиозную возню, отчего и заплескала вода в ручьях и речках, зачмокали горячие трясины, из которых полезли наверх громадные волдыри сероводородных пузырей и стали с громким чмоканьем лопаться на поверхности жидкой глиняной вулканической опары. Какой странный шум поднялся над долиной, о Боже! Какая необычайная, непобедимая бескрайняя тоска навалилась на сердца камчадалов! В темноте полного солнечного затмения, которое они приняли за наступивший конец света, вслушиваясь в рев медведей в долине, туземцы шептали - каждый сам по себе - те последние слова, которыми они выражали свое искреннее, самое глубинное и честное отношению к Тому, Кто на самом верху. Говорили о том, что они думают насчет Хозяина верхнего седьмого неба, где Он существует совсем один и откуда управляет более нижними небесами, а также через их бюрократические ведомства руководит жизнью дна мира - земли. Особенно яростно высказывал свое предсмертное (как он полагал) недовольство один камчадал по имени Сын Кита, в котором жил дух строптивого проповедника Ионы, изгнанного его еврейским Богом на самый дальний край света.
Но через некоторое время стало ясно, что это не конец света - свет и тепло стремительно вернулись вместе с солнцем, которое чуть в другом месте, где угасло, - всего на пядь расстояния в стороне - снова вспыхнуло - вначале точечным острым уколом белого огня, затем все более разгорающимся пламенем белого Божественного фонаря - ибо Солнце есть всего лишь Его фонарь, вывешенный Им в ночи космоса, чтобы жизни земной было светло. Сколько же чудес исходит от одного только этого светоча и непосредственно связано с ним! А сколько таких фонарей у Него! Умолкшие было птицы запели во весь голос, люди вновь подняли головы и посмотрели изменившимися глазами в небо, а распаренные медведи, вылезая из горячих ручьев и озерцов гейзерной долины, буйно встряхивались, на мгновение даже исчезая в облаке водяной пыли, которое вздымали они вокруг себя. Вся долина на некоторое время превратилась в сплошное облако стряхиваемых с медвежьего меха водяных капель, над нею даже вспыхнула радуга! И затем, вновь не издав ни единого друг на друга рыка, лохматые и здоровенные медведи тихо разошлись во все стороны. Они проходили мимо притаившихся в зарослях карликового кедрачника оробевших людей, благодушно и многозначительно поглядывая на них исподлобья, как посетившие святые места пилигримы смотрят на всех встречных, которым ничего не известно про мистические радости паломников, испытанные в местах священного их поклонения.
Маче Тынгре звали того медведя, который напрямую подошел к человеку, Сыну Кита, и спросил его на том едином языке, на котором изъясняются между собою все отдельные сущности в земном мире: "Тебе известно, за что твоего пращура Иону прогнали сюда, на край света?" - "За что же?" - осторожно и трусливо вопрошал камчатский абориген, на всякий случай отодвигаясь за плотный, упругий шатер кедрачника. "А вот за то же самое, что постоянно у тебя на уме... Чего это ты все время огорчен за Бога и раздражен на Него?" - "И что же... совсем нет, что ли, причин для этого?" - отвечал Сын Кита лохматому Маче Тынгре. "Причины? - хмуро переспросил медведь. - Какие могут идти в ход причины, мать твою и отца твоего в придачу, когда только что ты видел, как Он могуч и прекрасен? Кто ты такое есть, говно ты собачье, чтобы огорчаться там или раздражаться на Того, Кто гасит и зажигает солнце?" - "Ругаться ты горазд, медведь, - отвечал потомок Ионы. - А вот я хотел бы знать, по какому праву ты даешь себе позволение ругать других? Кто были твои-то предки в далеком прошлом?" - "Мой далекий предок как раз был сердцеедом того самого Серого Кита, имя которого незаслуженно носишь ты, сука ты позорная. Три дня и три ночи он таскал во рту твоего обосравшегося со страху пращура и за это время наслышался от него столько лживых жалоб и таких противных, как блевотина, признаний, что бедного Кита самого чуть не стошнило, и у него несколько раз возникало желание выплюнуть твоего Иону и как следует прополоскать рот соленой морской водою". - "Ну хорошо... Не любил Кит моего предка. Но ты-то сам при чем тут? Какое отношение к Киту имеешь ты, лохматый, рыжий злой медведь?" - "А такое, что я тебе сейчас откушу голову, вот и все мое отношение и весь мой разговор..." - "Молодец... молодец... хорош Божий заступничек", - только и промолвил в ответ камчадал, затем внезапно повернулся и, низко пригнувшись к земле, резво стреканул прочь, махая растопыренными локтями, - на всякий случай дал деру.
Медведь за ним не погнался, ведь он был таким же детски незлобивым, как и далекий во времени Серый Кит, душу которого унаследовал предок Маче Тынгре Первый, съевший сердце этого самого знаменитого библейского млекопитающего. Медведь Первый, о котором пойдет речь, в тот день с утра раннего, вылезая из летней берлоги, вдруг ощутил в самое сердце укол мощнейшего безразличия ко всему тому, что надлежало ему в этот день сделать. Сила укола была столь велика, что медведь замер на месте, потупив голову, и даже прикрыл глаза. А делать ему надо было все то, что оказывалось связано с его постоянной ежедневной заботой, - как бы пожрать, да чтобы побольше, желательно до отвала, будь то пища мясная или растительная, на земле расположенная или под землею, бегающая, ползающая, плавающая или покорно ожидающая на месте, повиснув на ягодниковых веточках, рассыпанная по кочкам, торчащая в виде грибов с круглыми шляпками на мху. Медведю вдруг стало абсолютно и прозрачно ясно, как все это бессмысленно - жрать, драть, чавкать, сосать, лизать, лакать, жевать, глотать, глотать не жуя, с отменным рвением убивать зазевавшегося олененка, который обязательно обделается со страху перед смертью, драться с другими приблудными медведями, очень часто с шелудивыми и тощими, потому и особенно злыми... зачем, зачем все это? Тут и шагу шагнуть невозможно, неохота, а хочется вернуться назад в берлогу, чтобы снова залечь, - но надобно бежать куда-то по свежему следу какого-то потного, тяжелого зверя, который только что прошел мимо елового выворотня, под которым Маче Тынгре ночевал. А найти этого зверя обязательно надо, потому что уже не первый раз медведь чуял и даже видел своими подслеповатыми глазами глубокие следы в земле от крупного чужака, остро, отвратительно и враждебно вонявшего... Да, необходимо было его обнаружить, выследить и напасть на него, чтобы покончить с ним или навсегда отвадить его от этих мест, где медведь - самый большой и самый сильный хозяин всей пищи, какая только имеется в округе... Но что делать, если не хочется ни убивать, ни выслеживать, ни гонять, ни нападать? Глядя на светящееся небо, живущее за темными ветвями деревьев своей отдельной веселой жизнью, хотелось почему-то плакать и дремать, а очнувшись - снова плакать и дремать, и вечная жестокая работа по добыванию пищи представилась вдруг такой жалкой и непривлекательной, что медведь начал мерно раскачивать головой из стороны в сторону и глухо, тяжко стонать. Со стороны это было похоже на жалобные сетования существа, недовольного своей судьбой, хотя Маче Тынгре был медведь здоровенный, самый великий во всей немалой округе, и роптать на судьбу ему было не из-за чего. Нет, не тяготами существования была вызвана из небытия сия внезапная дурнота - потусторонний укол вечности поразил медведя преждевременным желанием не быть на этом свете, перестать быть медведем, стать наконец-то совсем другим существом, тем самым, идеальным, которое он глухо, тоскливо ощущает в себе.
Однако медведю было не разобраться в том, что с ним происходит, мое Слово было для него недоступным, Я сжалился над ним и пришел на помощь, Я растворил его звериную тоску по инобытию в обычном едком чувстве голода и направил волю медведя на путь преследования неведомого дерзкого противника, который всего час, может быть, полтора часа назад пробежал мимо берлоги хозяина этих мест. И, утробно подревывая на ходу, Маче Тынгре Первый двинулся по следу неизвестного наглого вторженца. Которого увидел медведь уже на берегу моря, куда вывел пахучий след, - вернее, увидел только пятнистый зад врага, на котором, словно водруженное на горе знамя, торчал короткий хвост с густой волосяной кисточкой на конце. Вся передняя же часть неведомого зверя ушла, погрузилась в тушу огромного, как гора, серого кита, который был выкинут морским приливом на отмель и после отлива остался лежать в песке. На нем уже расхаживало - по самой вершине крутого спинного плавника и вдоль бугорчатого длиннейшего хребта - множество белых альбатросов, бургомистров, моевок, поморников и тьма других морских птиц-хищников, но из наземного зверья первым подобрался к мертвому киту этот преследуемый медведем неизвестный зверь, который устрял наполовину в теле кита, в прогрызенной им на боку морского гиганта дыре. Видимо, опытный едок животной плоти пренебрег рыхлым мясом кита и, быстро проделав нору в нем, добрался до вкусных внутренних органов. Медведь когтями обеих передних лап загреб под лядвеи неведомого зверя и, отворачивая голову и жмурясь от хлеставшего по глазам хвоста с щетинистой кисточкой, чуть присел и рванул на себя изо всех сил. Передняя часть зверя с чмокнувшим звуком выскочила из мясной дыры, его голова на гибкой шее извернулась назад и, выставив в оскале огромные клыки, попыталась достать медведя за морду. Но он сам тоже неистово рванулся навстречу со своими выставленными клыками, которые страшно лязгнули по клыкам противника, сломали их, - и в минуту медведь расправился с незнакомцем, вцепившись ему в глотку и разорвав ее ужасными движениями - вперед-назад - своих вооруженных острыми зубами челюстей. Тот, кого убил медведь, был спереди сплошь измазан толстым слоем остывшей китовой крови, красной и блестящей, так что оказалось невозможным определить, что это было за животное перед ним. Но, с отвращением сплевывая сгустки его горячей солоноватой крови и, сморщив переносье, слизывая ее со своих губ и снова сплевывая, Маче Тынгре пылающими глазами внимательно вглядывался в кровавую куклу, бездыханно валявшуюся у его ног, пытаясь угадать, волк ли то камчатский с полуоборванным хвостом или это какой-нибудь совершенно неизвестный ему зверь, приплывший на стволе дерева или на льдине по открытому морю.
Так и не определив, кого же это он убил, медведь залез в свою очередь с головою в освободившуюся кровавую нору, проделанную убитым зверем, и в темноте, тяжело дыша теплыми парами сырой плоти, гулявшими внутри грудной полости кита, крепко зажмурив заливаемые сукровицей глаза, на ощупь кончиком носа, высунутым языком и губами, вытянутыми трубочкой, отыскивал печень, легкие зверя и, откусывая небольшие куски, лакомился ими. Наконец он добрался до сердца кита. Оно уже не билось, но было еще не остывшим, огромным. Медведь стал есть это сердце. В тот же момент с ним случилось преображение, которое Я называю перетеканием жизни из одного состояния в другое по бесконечной замкнутой системе живых организмов Большой Вселенной. ("Большой" потому, что есть вселенная "малая", которая уходит вглубь пространства и времени, но Я существую в Большой, которая простирается вокруг нас, и все мои заботы распространены только в ней.) И мгновенно переродился дикий медведь - то есть внутри кита, вблизи его растерзанного сердца, родился Маче Тынгре, и когда медведь вынырнул из китовой туши, столь же окровавленный и неузнаваемый, как и неопознанный объект его убийства, то это был уже новорожденный другой зверь. В него перетекло духовное содержимое огромного теплого сердца кита - и отныне медведи по имени Маче Тынгре, появляясь на земле Камчатке, были незлобивыми и детски простодушными, как гиганты-киты, молчаливы в своих самых горьких душевных страданиях - и все они только вздыхали тягостно, когда с ними обходились несправедливо; и никогда не пускали в ход когти или клыки против человека, как бы тот ни досаждал им.
Бог не то чтобы забыл, как устроена у кита его глотка... Замысел Божественного этюда был куда тоньше и дальновиднее, и Он, кстати сказать, ничего никогда не забывает. И мы можем провести небольшое умственное расследование, разыграть данный этюд по-своему. Мог ли Создатель всех чудесных образов мира испытывать удовольствие от наказания и преследования тех безобразников, которые от зависти и от своего бледноликого бессилия быть такими же, как Он, творцами красоты искореживали и уничтожали ее или уродливо ее пародировали - творили безобразие? Красоту первоначальную никто, кроме Него, сотворить не может, даже отпавший ближайший и любимейший Его, самый могущественный ангел, потому что он тоже является тварью красоты, - а в вопросе о том, может ли тварь дерзать на то, чтобы сравниться со своим Творцом, давно уже ясно отвечено, что нет, не может. Дерзание же такого рода есть дерзость пред Ним, и самый могущественный, смертельно бледный от зависти ангел был за это наказан удалением от очей Его, и не более того.
Но отлученный от дома сын замыслил подкрасться ночью и запалить его огнем, и сжечь, а если это не удастся, то все испортить в нем, насылая на него со стороны невидимую порчу, сырую гниль в подвалы, всякую копошащуюся в темноте гадостную нечисть, мокричную некрасивость - истинное свое творение - и с презрением смотреть на дом Отца издали, не смея приблизиться к нему. И вспоминать, как хорошо было существовать в нем, что за чудесное братство равноправия торжествовало во всех его необъятных пределах. Крохотная мармозетка с блохой на темени преспокойно прыгала по веткам рядом с гигантским динозавром, землепотрясенно шагающим мимо дерева, раковина-наутилус плыла по бирюзовым волнам моря рядом с белыми облаками неба. Все в Доме Творящего Отца расположено было близко друг к другу, тепло завито один возле другого, тесно приближено один к другому - гармония была законом общежития в Его Доме, и этот закон в равной мере касался всех: и мышки полевой, и облаков небесных, и пастыря их, Солнца, и всех остальных звезд мироздания. Замутить всю эту необъятную и беспредельную гармонию было невозможно - только в малой части мира, где-нибудь в глухом углу Дома Божьего, бледный завистник Его мог осуществить пакость визгливой дисгармонии, подпустить фальши в нотном строе, порвать струну в инструменте, пустить таракана в длинную витую трубу валторны, уронить рояль на ноги музыканту, устроив для этого небольшое землетрясение местного характера. Словом, всю музыку сфер злобный пародист не мог испортить, но исказить ее в какой-нибудь фразе, да просто в аккорде или даже в одной только доле музыкального такта - о, это он мог сделать, трусливо прячась от глаз Его, залезая в густые темные кусты человеческого несовершенства.
Но как происходило дальше внутри Горнего Дома, какие невидимые нити были приведены в действие, чтобы Игра продвигалась в нужном Ему направлении? Теперь-то видите, что ни у кита, ни у Ионы, ни в действиях греческих моряков не было никакой подчиненности смерти - иначе бы кит не крейсировал по пространствам морей, большей частью буравя его под водою, лишь изредка всплывая на его поверхность и с шумом выпуская в воздух свое паровое дыхание, - иначе греки не гребли бы отчаянно тяжелыми неуклюжими веслами, пытаясь преодолеть страшенные волны, и не бросали бы в воду грешника иудейского Бога, если бы не верили, что Он сильнее морской погибели, - иначе простоватый Иона не смог бы возносить свои наивные, но полные веры молитвы со дна черной преисподней, куда, по его предположению, он попал.
Вот ради чего был замышлен весь этот изумительный спектакль с Ионой и китом - ради торжества веры в Него, при пробуждении и воссуществовании которой вдруг на глазах наших совершенно явственно исчезает смерть. И она так всегда исчезает, истаивает, словно дым в воздухе, в тех местах и обстоятельствах, когда начинается Высокая Игра и на игровой площадке появляется Сам невидимый режиссер, который тоже участвует в спектакле, но не предстает глазам ни участников действия, ни мировых зрителей всех стран и времен. Тогда вместе с Ним невидимо присутствую и Я, Его ассистент, незримый, но тоже ясно ощутимый, - и через Слово становится ясно всем: и действующим актерам, и статистам, и зрителям, китам, корабельщикам, еврейским пророкам, рыбам, светящимся микроскопическим рачкам, волнам величиной с гору, тучкам небесным, Палестине древней, России современной, часу девятому, минуте этой проистекающей, - что на том спектакле, в котором участвует Сам Господь, все действующие лица, аксессуары, декорации, бутафория (например, канат, в который вцепился Иона, когда его хотели бросить в море), шумы и эффекты - все пресуществует в состоянии подлинного безсмертия, то есть для них там, в Игре, времени нет, смерти нет, она выделена и удалена в другие пределы.
И Я сейчас повелеваю А. Киму записывать за мной все эти сведения не ради его развлечения, вернее, отвлечения от густой сонной одури, в которую невольно погружаются его азиатские глаза, как некое двойное, двухочковое Солнце в морской горизонт, и воды морские плещутся уже в этих раскосых дремных глазах, невольно повелевая им закрыться, - нет. Я велю ему идти по самому легкому и быстрому пути - дорогою Слова, на которой мы сможем развить скорость мысли такую, что она намного превзойдет скорость света, - тут и не зевай, господин писатель, не клюй носом, а скорей записывай слова.
Я, Хранитель Слова, погоняю писателя А. Кима в его состоянии ленивой сонливости, к которому пришел он к своим шестидесяти годам и больше не желает вроде заниматься такой ерундой, как придуманное описание придуманной жизни придуманных людей, то есть творить тройную, вернее, возведенную в третью степень иллюзию майи. А ведь Я отнюдь не подвигал этого почтенного писателя заниматься узаконенным свинством изреченной лжи, - с него, бедняги, довольно и того, что он наворотил за почти сорок лет так называемой творческой деятельности, - и Я хочу подвести его к воротам Свободы, раскрыть их пошире, поставить мужичка в подворотне лицом к Миросвету и дать писателю в зад хорошего пинка. Пусть вылетает из створа ворот, как из пушки, и летит себе он СВОБОДЕН!
Итак, нечего отныне делать вид, что какая-то Татьяна любила Евгения, а он ее не любил, что некий Блум был на похоронах Патрика Дигнама, что княгиня Марья Алексевна... - ничего этого никогда ни под каким видом не было, не хотело быть, не могло быть никоим образом, и слезами больше никогда, никогда над вымыслом не обольюсь, - я СВОБОДЕН! О многообразных человеческих пакостях больше не пекусь, не занимаюсь изобличением мелочного вранья, ибо не хочу. А записывать под неторопливую диктовку Хранителя Слова - или кто Он там - разные байки и причудливые анекдоты - совсем другое дело. Оно, это древнее диктующее начало, само по себе невидимо и неиконографично, как Аллах у мусульман, но за всем этим куражом и бурлеском диктуемых им пассажей встает все-таки некий доступный внутренним очам моего воображения туманный образ... Некий силуэтный портрет анфас, на котором не различить ни глаз, ни носа, ни какого-нибудь индивидуального рисунка лба, выражения лица или особенной, неповторимой черточки от крыла носа к уголку губ... Но все же перед нами возникает прекрасный портрет замечательного существа, очень симпатичного для всех и веселого, не имеющего ни одного врага во всех бытующих в Доме великого Отца нашего одушевленных и неодушевленных, полуодушевленных, химерических и ангельских, твердокаменных и воздушных, бесшумных и громоподобных, мясистых и виртуальных, башкастых с рожками и бородою и головогрудых с длинным усом на каждую из двух сторон от головогруди, шерстистых, лохматых и облезлых, как крысята, прыгучих вверх выше своего роста в двадцать раз и ползающих благодаря волнообразным движениям своего брюха, чихающих, сосущих кровь или соки трав, в воняющих клопами цветах и в цветах, воняющих тухлой рыбой, в чистюлях, грязнулях, скрипулях, шипулях, моргулях, пердулях, мастерах самой меткой и точной стрельбы из бомбарды заднего прохода прямо в нос противнику - ни в ком из перечисленных Он никогда не имел врагов.
Это говорю я, А. Ким, которому Он поручает написать данные строчки. И мне это очень приятно делать, потому что ничего нет более легкого для меня, чем день-деньской сидеть на одном месте и слово за словом нанизывать на длинные, прихотливые ожерелья русских фраз. А они самые запутанные на свете, самые замысловатые и расхерасперистые и разбираться в том, что ты насобирал, чрезвычайно интересно и увлекательно. Ведь я и не заметил, как жизнь прошла за подобным занятием. Но это все просто так - не сказка, стало быть, а присказка, сказка будет впереди.
На полуострове Камчатка было такое место под местным туземным названием Расхерасперистуум, что означает Долина Теплых Ручьев, Текущих в Самих Себя, и это место считалось заколдованным. Может быть, потому, что туда однажды заползли со всех сторон медведи в огромном количестве, - и аборигены, наблюдавшие за долиной со склонов окрестных сопок, могли бы насчитать их тысячами, если бы туземцы умели считать до тысячи. Темно-рыжие пятна зверья, словно раздавленные на стене клопы, сплошь покрывали глинистую поверхность бестравной долины, по которой текло, сверкая на солнце, множество ручьев, и все в одну и ту же сторону, сплетаясь и расплетаясь, словно синие вены на усохшей старческой руке.
В этой долине горячих гейзеров и теплых ручьев мало водилось живности, не росло ягодников, трав береговых и водорослей речных, а серебристого лосося, очень важного жителя Камчатки, там вовсе не замечалось. Однако медведи все равно приперли туда огромной массой бурой, рыжей шерсти, отщипанной на отдельные клочки звериных особей, молчаливых и сосредоточенных в самих себе, словно неисчислимые паломники на земле обетованной. В Долине Теплых Ручьев медведи вовсе не кормились, не дрались за место под солнцем, не устраивали брачных игр для размножения, не купались в теплой воде и не наслаждались жизнью - ничего подобного, внятного и объяснимого в те дни они не делали, а просто вяло бродили, низко опустив головы, обходя друг друга, или стояли на месте, раскачиваясь из стороны в сторону, а некоторые поднимались на задние лапы и, стоя словно деревенские бабы, сложившие руки под грудью, надолго замирали, вглядываясь в какое-то одним им ведомое внутреннее пространство.
Их накапливалось все больше в неширокой большой долине гейзеров, может, и на самом деле тысячи, - фантастически много, и в укромном Расхерасперистууме никогда не могли видеть местные аборигены этих зверей в таком огромном количестве и непонятном состоянии. Глядя на них со склонов высоких сопок, камчадалы с трудом могли поверить в то, что представало их глазам, - эти широко раскоряченные, клопино-бурые и рыжие пятна по всей долине едва заметно шевелились, но не расползались, их прибывало все больше, и в самый непонятный момент, когда уже казалось, что свободной желтой глинистой земли долины намного меньше, чем бурых звериных шкур на ней, и страшно стало, что же произойдет теперь от такого великого скопления - не клопов все-таки, а могучих хищных зверей, отменно раскормленных на рыбном, грибном и ягодном изобилии Камчатки, - наступило полное солнечное затмение.
Вначале было совсем незаметно, что свет ясного полудня начинает понемногу убывать, но вскоре появилось ощущение, словно в небе надвинулись густые тучи а оно оставалось совершенно чистым, и только солнце, белое сверкающее солнце, будто стало намного меньше размером. От него вроде бы остался маленький осколок, который уже не грел - в воздухе сразу потянуло прохладой, словно бы осенней, и над горячими гейзерами и ручьями заметнее заструился пар. И тогда показалось наблюдателям с высокой сопки, что они разгадали причину того, почему медведи пришли в этот день на свое огромное собрание: пришли потому, что звериным наитием своим почувствовали они заранее, как солнце растает в небе, словно кусок льда, и наступит безвременная ночь, должно быть вечная, и станет холодно на земле, и жизнь на ней замерзнет и быстренько уйдет туда, где верхние люди и верхние звери обитают. Однако нижние звери, медведи, на этот раз оказались смекалистее, чем о них думали люди. Когда последняя искорка солнца блеснула и канула во тьму и все исчезло кругом - и вверху, и внизу, оглушительная тишина холодно и тяжко накрыла долину. Медведи в ней засопели, взревели там и тут, замекали, словно горные козлы, и кинулись в теплые водоемы спасаться от холода, устроили в темноте грандиозную возню, отчего и заплескала вода в ручьях и речках, зачмокали горячие трясины, из которых полезли наверх громадные волдыри сероводородных пузырей и стали с громким чмоканьем лопаться на поверхности жидкой глиняной вулканической опары. Какой странный шум поднялся над долиной, о Боже! Какая необычайная, непобедимая бескрайняя тоска навалилась на сердца камчадалов! В темноте полного солнечного затмения, которое они приняли за наступивший конец света, вслушиваясь в рев медведей в долине, туземцы шептали - каждый сам по себе - те последние слова, которыми они выражали свое искреннее, самое глубинное и честное отношению к Тому, Кто на самом верху. Говорили о том, что они думают насчет Хозяина верхнего седьмого неба, где Он существует совсем один и откуда управляет более нижними небесами, а также через их бюрократические ведомства руководит жизнью дна мира - земли. Особенно яростно высказывал свое предсмертное (как он полагал) недовольство один камчадал по имени Сын Кита, в котором жил дух строптивого проповедника Ионы, изгнанного его еврейским Богом на самый дальний край света.
Но через некоторое время стало ясно, что это не конец света - свет и тепло стремительно вернулись вместе с солнцем, которое чуть в другом месте, где угасло, - всего на пядь расстояния в стороне - снова вспыхнуло - вначале точечным острым уколом белого огня, затем все более разгорающимся пламенем белого Божественного фонаря - ибо Солнце есть всего лишь Его фонарь, вывешенный Им в ночи космоса, чтобы жизни земной было светло. Сколько же чудес исходит от одного только этого светоча и непосредственно связано с ним! А сколько таких фонарей у Него! Умолкшие было птицы запели во весь голос, люди вновь подняли головы и посмотрели изменившимися глазами в небо, а распаренные медведи, вылезая из горячих ручьев и озерцов гейзерной долины, буйно встряхивались, на мгновение даже исчезая в облаке водяной пыли, которое вздымали они вокруг себя. Вся долина на некоторое время превратилась в сплошное облако стряхиваемых с медвежьего меха водяных капель, над нею даже вспыхнула радуга! И затем, вновь не издав ни единого друг на друга рыка, лохматые и здоровенные медведи тихо разошлись во все стороны. Они проходили мимо притаившихся в зарослях карликового кедрачника оробевших людей, благодушно и многозначительно поглядывая на них исподлобья, как посетившие святые места пилигримы смотрят на всех встречных, которым ничего не известно про мистические радости паломников, испытанные в местах священного их поклонения.
Маче Тынгре звали того медведя, который напрямую подошел к человеку, Сыну Кита, и спросил его на том едином языке, на котором изъясняются между собою все отдельные сущности в земном мире: "Тебе известно, за что твоего пращура Иону прогнали сюда, на край света?" - "За что же?" - осторожно и трусливо вопрошал камчатский абориген, на всякий случай отодвигаясь за плотный, упругий шатер кедрачника. "А вот за то же самое, что постоянно у тебя на уме... Чего это ты все время огорчен за Бога и раздражен на Него?" - "И что же... совсем нет, что ли, причин для этого?" - отвечал Сын Кита лохматому Маче Тынгре. "Причины? - хмуро переспросил медведь. - Какие могут идти в ход причины, мать твою и отца твоего в придачу, когда только что ты видел, как Он могуч и прекрасен? Кто ты такое есть, говно ты собачье, чтобы огорчаться там или раздражаться на Того, Кто гасит и зажигает солнце?" - "Ругаться ты горазд, медведь, - отвечал потомок Ионы. - А вот я хотел бы знать, по какому праву ты даешь себе позволение ругать других? Кто были твои-то предки в далеком прошлом?" - "Мой далекий предок как раз был сердцеедом того самого Серого Кита, имя которого незаслуженно носишь ты, сука ты позорная. Три дня и три ночи он таскал во рту твоего обосравшегося со страху пращура и за это время наслышался от него столько лживых жалоб и таких противных, как блевотина, признаний, что бедного Кита самого чуть не стошнило, и у него несколько раз возникало желание выплюнуть твоего Иону и как следует прополоскать рот соленой морской водою". - "Ну хорошо... Не любил Кит моего предка. Но ты-то сам при чем тут? Какое отношение к Киту имеешь ты, лохматый, рыжий злой медведь?" - "А такое, что я тебе сейчас откушу голову, вот и все мое отношение и весь мой разговор..." - "Молодец... молодец... хорош Божий заступничек", - только и промолвил в ответ камчадал, затем внезапно повернулся и, низко пригнувшись к земле, резво стреканул прочь, махая растопыренными локтями, - на всякий случай дал деру.
Медведь за ним не погнался, ведь он был таким же детски незлобивым, как и далекий во времени Серый Кит, душу которого унаследовал предок Маче Тынгре Первый, съевший сердце этого самого знаменитого библейского млекопитающего. Медведь Первый, о котором пойдет речь, в тот день с утра раннего, вылезая из летней берлоги, вдруг ощутил в самое сердце укол мощнейшего безразличия ко всему тому, что надлежало ему в этот день сделать. Сила укола была столь велика, что медведь замер на месте, потупив голову, и даже прикрыл глаза. А делать ему надо было все то, что оказывалось связано с его постоянной ежедневной заботой, - как бы пожрать, да чтобы побольше, желательно до отвала, будь то пища мясная или растительная, на земле расположенная или под землею, бегающая, ползающая, плавающая или покорно ожидающая на месте, повиснув на ягодниковых веточках, рассыпанная по кочкам, торчащая в виде грибов с круглыми шляпками на мху. Медведю вдруг стало абсолютно и прозрачно ясно, как все это бессмысленно - жрать, драть, чавкать, сосать, лизать, лакать, жевать, глотать, глотать не жуя, с отменным рвением убивать зазевавшегося олененка, который обязательно обделается со страху перед смертью, драться с другими приблудными медведями, очень часто с шелудивыми и тощими, потому и особенно злыми... зачем, зачем все это? Тут и шагу шагнуть невозможно, неохота, а хочется вернуться назад в берлогу, чтобы снова залечь, - но надобно бежать куда-то по свежему следу какого-то потного, тяжелого зверя, который только что прошел мимо елового выворотня, под которым Маче Тынгре ночевал. А найти этого зверя обязательно надо, потому что уже не первый раз медведь чуял и даже видел своими подслеповатыми глазами глубокие следы в земле от крупного чужака, остро, отвратительно и враждебно вонявшего... Да, необходимо было его обнаружить, выследить и напасть на него, чтобы покончить с ним или навсегда отвадить его от этих мест, где медведь - самый большой и самый сильный хозяин всей пищи, какая только имеется в округе... Но что делать, если не хочется ни убивать, ни выслеживать, ни гонять, ни нападать? Глядя на светящееся небо, живущее за темными ветвями деревьев своей отдельной веселой жизнью, хотелось почему-то плакать и дремать, а очнувшись - снова плакать и дремать, и вечная жестокая работа по добыванию пищи представилась вдруг такой жалкой и непривлекательной, что медведь начал мерно раскачивать головой из стороны в сторону и глухо, тяжко стонать. Со стороны это было похоже на жалобные сетования существа, недовольного своей судьбой, хотя Маче Тынгре был медведь здоровенный, самый великий во всей немалой округе, и роптать на судьбу ему было не из-за чего. Нет, не тяготами существования была вызвана из небытия сия внезапная дурнота - потусторонний укол вечности поразил медведя преждевременным желанием не быть на этом свете, перестать быть медведем, стать наконец-то совсем другим существом, тем самым, идеальным, которое он глухо, тоскливо ощущает в себе.
Однако медведю было не разобраться в том, что с ним происходит, мое Слово было для него недоступным, Я сжалился над ним и пришел на помощь, Я растворил его звериную тоску по инобытию в обычном едком чувстве голода и направил волю медведя на путь преследования неведомого дерзкого противника, который всего час, может быть, полтора часа назад пробежал мимо берлоги хозяина этих мест. И, утробно подревывая на ходу, Маче Тынгре Первый двинулся по следу неизвестного наглого вторженца. Которого увидел медведь уже на берегу моря, куда вывел пахучий след, - вернее, увидел только пятнистый зад врага, на котором, словно водруженное на горе знамя, торчал короткий хвост с густой волосяной кисточкой на конце. Вся передняя же часть неведомого зверя ушла, погрузилась в тушу огромного, как гора, серого кита, который был выкинут морским приливом на отмель и после отлива остался лежать в песке. На нем уже расхаживало - по самой вершине крутого спинного плавника и вдоль бугорчатого длиннейшего хребта - множество белых альбатросов, бургомистров, моевок, поморников и тьма других морских птиц-хищников, но из наземного зверья первым подобрался к мертвому киту этот преследуемый медведем неизвестный зверь, который устрял наполовину в теле кита, в прогрызенной им на боку морского гиганта дыре. Видимо, опытный едок животной плоти пренебрег рыхлым мясом кита и, быстро проделав нору в нем, добрался до вкусных внутренних органов. Медведь когтями обеих передних лап загреб под лядвеи неведомого зверя и, отворачивая голову и жмурясь от хлеставшего по глазам хвоста с щетинистой кисточкой, чуть присел и рванул на себя изо всех сил. Передняя часть зверя с чмокнувшим звуком выскочила из мясной дыры, его голова на гибкой шее извернулась назад и, выставив в оскале огромные клыки, попыталась достать медведя за морду. Но он сам тоже неистово рванулся навстречу со своими выставленными клыками, которые страшно лязгнули по клыкам противника, сломали их, - и в минуту медведь расправился с незнакомцем, вцепившись ему в глотку и разорвав ее ужасными движениями - вперед-назад - своих вооруженных острыми зубами челюстей. Тот, кого убил медведь, был спереди сплошь измазан толстым слоем остывшей китовой крови, красной и блестящей, так что оказалось невозможным определить, что это было за животное перед ним. Но, с отвращением сплевывая сгустки его горячей солоноватой крови и, сморщив переносье, слизывая ее со своих губ и снова сплевывая, Маче Тынгре пылающими глазами внимательно вглядывался в кровавую куклу, бездыханно валявшуюся у его ног, пытаясь угадать, волк ли то камчатский с полуоборванным хвостом или это какой-нибудь совершенно неизвестный ему зверь, приплывший на стволе дерева или на льдине по открытому морю.
Так и не определив, кого же это он убил, медведь залез в свою очередь с головою в освободившуюся кровавую нору, проделанную убитым зверем, и в темноте, тяжело дыша теплыми парами сырой плоти, гулявшими внутри грудной полости кита, крепко зажмурив заливаемые сукровицей глаза, на ощупь кончиком носа, высунутым языком и губами, вытянутыми трубочкой, отыскивал печень, легкие зверя и, откусывая небольшие куски, лакомился ими. Наконец он добрался до сердца кита. Оно уже не билось, но было еще не остывшим, огромным. Медведь стал есть это сердце. В тот же момент с ним случилось преображение, которое Я называю перетеканием жизни из одного состояния в другое по бесконечной замкнутой системе живых организмов Большой Вселенной. ("Большой" потому, что есть вселенная "малая", которая уходит вглубь пространства и времени, но Я существую в Большой, которая простирается вокруг нас, и все мои заботы распространены только в ней.) И мгновенно переродился дикий медведь - то есть внутри кита, вблизи его растерзанного сердца, родился Маче Тынгре, и когда медведь вынырнул из китовой туши, столь же окровавленный и неузнаваемый, как и неопознанный объект его убийства, то это был уже новорожденный другой зверь. В него перетекло духовное содержимое огромного теплого сердца кита - и отныне медведи по имени Маче Тынгре, появляясь на земле Камчатке, были незлобивыми и детски простодушными, как гиганты-киты, молчаливы в своих самых горьких душевных страданиях - и все они только вздыхали тягостно, когда с ними обходились несправедливо; и никогда не пускали в ход когти или клыки против человека, как бы тот ни досаждал им.