И ему представлялась мать в гробе, смерть которой и похороны он вспомнил, сидя в кибитке: белое, неподвижное лицо матери, словно гипсовая маска, и сложенные на груди руки, бесчувственные и негнущиеся, как доски, и все на ней – даже ее посмертное одеяние, кольцо на руке, цветы гробовые – было сковано отчужденной неподвижностью смерти. И лишь волосы ее, золотисто-нежные, густые легкие волосы были прежними, живыми, и трогал их невидимый сквозняк, страшно шевеля ими, словно хлопотали вокруг усопшей призраки иного мира… Отто Мейснер открыл глаза и обнаружил, что он уже давно взрослый, находится на пути, где-то посреди Чингисхановой степи в осеннюю распутицу, и возница остановил, оказывается, лошадей, чтобы побеседовать со встречным человеком, и тот, высокий темноликий туземец, держит на загорбке ягненка, захватив в каждую руку по две тонкие ягнячьи ножки. И бедный ягненок, которого несли, чтобы спасти его или, наоборот, на заклание, поднял голову вверх, как это делают с жалобной надеждой все поверженные существа с длинными шеями. Детские глаза ягненка уставились на Отто Мейснера. «Это же я, неужели ты не узнал меня?» – спрашивали они. «Да узнал. Ты беспомощная, кроткая и безмолвная овечка, отданная в руки жестокого жреца. Но не пытайся спрашивать, какой смысл в подобной жертве, я не знаю», – мысленно ответил магистр философии и вновь закрыл глаза. Рядом сидела, прикасаясь к нему плечом, жена, державшая на руках сонного ребенка.
   И магистру вспомнился иокогамский порт, нарядная пестрая толпа на пристани, путаная мишура длинных бумажных лент, протянутых меж берегом и кораблем, который медленно, едва заметно для глаз, но неуклонно отодвигался от стенки причала. Люди на берегу и пассажиры на борту судна держались за разные концы этих бумажных лент, и Отто Мейснер, навсегда покидавший Японию, куда он заехал по предписанию деда, смотрел сверху на машущую платками и веерами толпу провожающих. То и дело пролетали над нею легкие ленты серпантина, на миг плавной дугою замирали в воздухе, затем бессильно опадали вниз, словно знаки отчаянной попытки еще раз достичь, коснуться любимого существа в пронзительную минуту разлуки. Крики, порхающие веера, покачивание высоких причесок, в узлы которых японки втыкают большие, как кинжалы, оловянные шпильки. И вдруг взобрался на причальную тумбу какой-то вдохновенный юноша, поддерживаемый снизу товарищами, снял с головы студенческую шапочку и, далеко откинув ее в вытянутой руке, чудесным голосом запел прощальную песню.
   Да! Воспоем красоту летящих лент серпантина, думал Отто Мейснер, краткий миг их полета и затем – плавного падения над карнавалом жизни. Воспоем эту нежную и хрупкую связь, еще существующую между теми, кто сжимает скорбными пальцами два разных конца бумажной ленточки, пока корабль медленно отходит от пристани, натягивая перепутанную, шелестящую на ветру мишуру. Воспоем эти узко нарезанные бумажные полосы, протянутые над мусорной водою гавани, ибо они соединяют, пока не оборвались, неслышное отчаяние чьих-то слез, неутоленные губы и беспомощное желание вечного соединения с любимыми… И магистр теснее прижался к жене, которая дремала, отрешенно склонившись над ребенком.
   Пересмотревший множество философских и религиозных идей в поисках внечувственного убежища для своего безутешного разума, Отто Мейснер вдруг оказался связанным с двумя существами силой такой любви и тревоги, что все его прежнее стихийное тяготение к солипсизму улетучилось как дым. Теперь уж нельзя было посчитать при необходимости, что мира сего нет, не было и не будет, – такого облегчения не мог себе доставить человек, заполучивший жену из кровавого ребра своего, а от любви к ней ребенка. Да, теперь он стал намного уязвимее, ибо нашлось, образовалось на пульсирующем теле Космоса кровоточащее местечко, нежная язвочка, прикосновение к которой вызывало бы в сердце философа неистовую боль и тревогу. Не смог бы он теперь взирать бесстрастно со стороны, если бы хоть пальцем притронулся обидчик к Ольге, – пожалуй, такому хаму он тотчас бы дал по голове.
   Сложное объемное видение захватило тут магистра философии. Сначала он вновь представил перед собою того ягненка – и его тонкое ребячье блеянье вновь пронзило сердце. В глазах агнца содержался вопрос всех вопросов: сын овечий желал хотя бы узнать, зачем хлынет из его тела алая жертвенная кровь и взовьется огромная, как взрыв вселенной, боль в горле, куда проникнет лезвие стального ножа. Затем представилась философу бескрайняя степная равнина, по которой гнали стадо таких же ягнят. Куда, зачем? Возможно, их отобрали для производства мерлушки, подумал магистр. И вот стадо прогнали, степь опустела. Она была тусклого, пыльно-серого цвета, совершенно ровная и плоская, глаз негде задержать. На ум пришло слово безводный, wasserlos. В эти края не проникали ветвистые жилы крови земной – воды, и от соприкосновения солнца с землей рождался один лишь бесплодный жар, порождающий прах и обманные миражи пустыни.
   Вся Доброта Человечества расходится во времени на отдельные ручейки, реки и тихие хранилища и питает собою то мгновение соития Человека и Солнца, из которого прорастает творчество. Но у бесконечного бога пространств существуют огромные пустыни, куда не выпадет и капля воды, а у бесконечного бога времени бывали долгие эпохи без всякой гуманности и самотворчества. Вассерлос, безводно, – лишь пыльные смерчи жестокости проносились через пространства земного времени. И Отто Мейснер задыхался даже при мысленном соприкосновении с ураганными порывами варварства хотя бы и одного периода монголо-татарского могущества, от которого отделяли его отнюдь не просторы земли (судьба забросила его в самую глубь воинственной Азии!), а лишь незримая пелена нескольких прошедших столетий. И, обозревая сквозь эту пелену безжизненные окрестные равнины, магистр невольно ожидал появления из их глубин скачущих отрядов татар на косматых лошадях, воинов, вся добродетель которых заключалась в силе удара кривым мечом или в меткости посланной ими стрелы, пробивающей грудь противника. Но вдруг представилась магистру философии вовсе другая фантастическая картина: та же самая степь, вся, до ровного горизонта, покрытая играющими ягнятами. Были то призраки убитых и ободранных на мерлушку ягнят, которые теперь отмучились и обрели в противоположность страданию и смерти вечное блаженство и бессмертие? Или равнина эта, наполненная бесчисленными веселыми барашками, привиделась философу лишь в напоминание того, что всегда существовала – даже во времена татаро-монголов – и всегда будет существовать пора беспечности ягнят, как и пора их заклания? У Отто Мейснера сжалось сердце от беспомощного страха за всех ягнят, скачущих по зеленой земле, и, главное, за те два человеческих существа, с которыми он обрел через свою любовь нерасторжимое единство.
 
   Ничто так не обнаруживает этой могучей связи через любовь, как минута смертельной опасности. На них напали волки. Они выскочили из той серебристо-белой степной зимы, которая застигла путешественников на пути в далекую Туву. Мейснеры и возница-хакас ехали в широких санях, заваленных дорожным грузом. Ольга полулежала спиною к вознице, завернутая с головою в огромный белый тулуп, сшитый в одной старообрядческой деревне специально по ее просьбе и указаниям. Под этим тулупом, словно в шатре, мать могла перепеленывать ребенка и кормить его грудью. Магистр никогда раньше не видел волков на свободе, для него были они всего лишь die Wolfеn из сказок, одетые в разбойничьи лохмотья, с ножами за поясом. И поэтому, когда на белом поле равнины показались вдали их грязно-бурые скачущие фигурки, Отто Мейснер принял зверей за собак и подивился про себя, откуда взялись они в этом пустынном месте, вдали от жилищ. Но тут возница-хакас оглянулся на них и дико завизжал, вскочил на ноги и принялся бешено полосовать бичом лошадей. Те рванули вперед, хакас не удержался и шлепнулся обратно на свое место. Только теперь магистр догадался, что нагоняющие собаки вовсе не собаки, и постиг захолодевшим сердцем всю их беспощадную целеустремленность. Ольга ничего еще не заметила, укрытая своим овчинным шатром. Отто Мейснер достал из-под сена матросский сундучок. Его каленый железный запор на морозе приставал к руке и с трудом поддавался. Когда наконец удалось открыть сундук и откинуть крышку, из него выхватило ветром стопку писчей бумаги. Белые листы взмыли в воздух и закружились позади саней, и подступившие уже совсем близко волки на минуту приотстали, испуганно отскакивая в стороны от падавших на них непонятных птиц. Тем временем Отто Мейснер успел достать и изготовить к бою револьвер. Металл сразу же прилип к теплой ладони, сдирая кожу, но магистр не заметил боли. На секунду оглянувшись, он увидел, что Ольга высвободила голову из белого ворота тулупа и круглыми от ужаса глазами уставилась на погоню. Возница вскрикивал и нахлестывал лошадей, они безнадежно медленно, неуклюже месили копытами снег. Хакас отложил плеть и выхватил из-за пояса длинный нож. Ольга упала на сани вниз лицом, прикрыв собою ребенка. Магистр положил на ее плечо руку и приподнялся на колени. Волки набегали фронтом, первый из них был уже совсем рядом, в трех шагах от задка саней. Другие рвались в обгон саней, нацеливаясь на лошадей сбоку. Первый, сморщив переносье над белыми выставленными зубами, даже не взглянул на людей, а высматривал, видимо, место в санях, куда прыгнуть. Раскосые желтые глаза его были умны и суровы. Отто Мейснер выдвинул навстречу ему руку с револьвером и, почти уткнув дуло в его широкий лоб, произвел первый выстрел. Вслед за грохотом зверь грянул в снег, взметнув в воздухе лапы. Магистр перегнулся через жену, лег на тулуп грудью и всадил клин грохочущего огня в бок второму огромному зверю, безумно рвавшемуся к лошади. Пуля пробила его на взлете прыжка, и волк изогнулся в воздухе, пытаясь клыками достать то место в теле, куда вошла смерть. Третьим выстрелом Отто Мейснер перебил крестец молодому приземистому волку, который уже обогнал сани и стлался возле самых ног лошади, не обращая внимания на свистящие удары бича, которым пытался достать его возница. Когда зверю разнесло пулей кости и омертвевшие ноги его пали боком на снег, он протащился вперед на передних лапах, а затем остановился и взвыл – так и остался сзади, возносящий проклятия и плач к небу. Остальные волки вмиг отшатнулись, фронт их не сомкнулся, а стал растягиваться шире, выявляя тем растерянность нападающих. И, увидев это, возница-хакас радостно взвыл, потрясая поднятой и сжатой в кулак рукою. Вместе с ним завыл и захохотал магистр философии. Он приподнялся и обнял жену, ощущая в себе небывалое веселье. Смолоду он решил, что в этом мире, где разуму нет места, ему нечего делать, надо уйти в монастырь, а теперь он вдруг познал воинскую радость победы. Победа была предрешена, ибо в револьвере оставалось еще много патронов, а серые бандиты уже не осмеливались нападать. Они еще скакали по степи в едином движении с бегом розвальней, словно не в силах уверовать в свое поражение, но расстояние между ними и санями заметно увеличивалось. И наконец их скорченные на скаку тела превратились в едва заметные пунктиры, потом окончательно растворились в белом просторе огромной степи.
 

Глава 6

 
   Таким образом познав первую радость боевой победы, Отто Мейснер с женою и ребенком продолжал свое долгое путешествие. Оно затягивалось из-за частых остановок в пути, вызванных болезнями малыша, которому в далеком будущем надлежало стать моим отцом. Нам известно (мы из рода Мейснеров, любили слушать рассказы бабки Ольги о своем замужестве, да только рассказывала она не часто, сурова была старушка, и семейное предание о нашем немецком дедушке складывалось из разрозненных кусочков, услышанных то одним, то другим потомком магистра от постаревшей его супруги), мы слышали не раз, что путешественники все же благополучно добрались до Тувы и нашли мистера Джошуа Стаббса. Очевидно, Отто Мейснеру удалось наконец-то приложить линейку к волокнам знаменитого местного асбеста. Но достоверных сведений об этом важном моменте не сохранилось, как и подробностей о пребывании Мейснеров в доме английского промышленника. Почему-то так вышло, что об этом периоде путешествия бабка не успела рассказать никому из потомков, и теперь, когда уже нет ее в живых, нам известно только то, что по пути их чуть не съели волки и что прибыли они к англичанину с больным ребенком – у моего отца начался сильнейший понос. Никаких записей Отто Мейснера о пребывании в Туве также не сохранилось. Лаконично составленные заметки о путешествии магистра по России заканчиваются рассуждениями о ягнятах, упоминаниями о волках и соловьях. Возможно, бумаги бабка частью утеряла при переездах от одного сына к другому или еще раньше, при переселении в конце тридцатых годов с Дальнего Востока в Казахстан, – бабка тогда порастеряла в дороге много вещей, в том числе и матросский сундучок, который только чудом через несколько лет был обнаружен в доме одного знакомого в Чимкенте и возвращен владелице со всеми реликвиями, содержавшимися там: бумагами, крошечным помятым кофейником, изъеденным молью клетчатым пледом, опасной бритвой с костяной рукояткой, полосатым бухарским халатом и т. д… А возможно, заметки магистра о Туве не были утеряны, их попросту могло и не быть, потому что Отто Мейснер больше не вел записей. Не оказалось, вероятно, чистой бумаги под рукою: она разлетелась по воздуху, подобно стае белых птиц, когда выхватило ветром из раскрытого сундучка. А у промышленника-англичанина тоже, к примеру, не оказалось бумаги, за исключением конторских книг и настольной Библии. Наверное, был тот Джошуа Стаббс великий практицист и старый холостяк, раз не побоялся забраться в такую глушь, и не любил он никому писать писем, и постоянно закалял здоровье, обтираясь на веранде своего дома снегом, который приносил ему в ведре слуга. Оттого, возможно, и был он красен лицом, дышал тепло и мощно, одевался легко и носил шапку с поднятыми наушниками, невзирая на свирепые тувинские морозы. Проживал еще в резиденции мистера Стаббса, скажем, какой-нибудь нахлебник, быть может его спившийся кузен, Стаббс провез его через Индию и далее через пустыню Гоби караванными путями на верблюде, а теперь насильно лечил от алкоголизма. Развлекая своих случайных гостей, скучающий промышленник любил подразнить кузена – несчастный совсем озверел без спиртного и у каждого вновь прибывшего гостя выпрашивал, таясь от Стаббса, водки или хотя бы стаканчик самогона, – мистер Стаббс вслух рассуждал о том, во что обходится день жизни его никчемного родственника. «Вот один день моего пребывания здесь, – говаривал промышленник, – дает среднюю прибыль примерно в тысячу сто гиней, а на содержание мое уходит примерно в тысячу раз меньше. Так позвольте спросить, господа, есть ли польза от жизни такого грешника, как я? А вот день моего славного родича обходится гораздо дороже, ибо он курит сигары, ест много баранины и при случае, вот как сейчас, отнюдь не прочь пропустить стаканчик. Тогда как прожитый им человеко-день прибыли никакой не приносит!»
   Имела ли место подобная шутка мистера Стаббса или нет, не беремся утверждать. Нам также не известно, когда и при каких обстоятельствах покинули Мейснеры резиденцию английского концессионера, – и все же пусть темное пятно неизвестности станет светлым, отпечатавшись, словно негатив, на бромистом серебре нашего воображения. А теперь, незабвенные мои, немного туда проявителя, добрых помыслов в душе – и мы увидим, как на пустой поначалу белизне вдруг проступают какие-то контуры и силуэты. И вот они становятся отчетливее, на глазах теряют загадочную призрачность полунамека – и мы видим мистера Стаббса и мистера кузена, вышедших на парадное крыльцо резиденции проводить отъезжающих гостей. В глазах подагрического родственника Стаббса стоят, похоже, слезы: уж он так привык, прикипел одинокой душой к молодой семье, особенно к доброй Ольге, которая тайком, жалея несчастного алкоголика и не в силах вынести зрелища его мук, постепенно передала ему весь спирт из своей дорожной аптечки, даже выцедила его из металлического никелированного тубуса, в котором содержался походный шприц для инъекций. Сам краснолицый мужественный концессионер также взволнован, крепится, оглушительно крякает, чтобы скрыть охватившие его чувства. Старый холостяк влюбился в младенца, который пил материнское молоко и ел кашку, а после марал пеленки с такой неукоснительной последовательностью и энергией, словно был отлично налаженной машиной простейшей и прекрасной жизни. И перед фактом такой рациональности сердце Стаббса не устояло. Бывало, войдя с морозного воздуха в дом, он долго, словно пес, принюхивался и затем ворчал: «Провонял Мейснеров наследник все углы в коттедже, негде спастись, черт побери». И затем, раздевшись, грел руки возле печки, после этого шел на половину гостей, чтобы подать хваткому мальчишке свой толстый волосатый палец… А теперь малыш уезжал, и вряд ли когда-нибудь еще появится в доме Стаббса столь странное и чудесное существо. Хозяин с грустью думал об этом и неуклюже махал рукой:
   – Прощайте, прощайте, друзья!
   Предположим, стоял конец февраля, и неистовое солнце Центральной Азии по-весеннему бушевало в пустом небе, заливая своей радиацией плоские пустыни и острозубые горы Тувы. Искоса направленные к земле, прямые копья солнца пробили в чахлом снегу наклоненные в одну сторону скважинки и желобки, и весь этот изъеденный, словно ощетинившийся снег постепенно испарялся кристалл за кристаллом, не превращаясь в воду. И уже скоро вскроются таежные реки, лягут влажной сетью на землю, перекрывая все дороги, – как же тогда ехать нашим путникам? Но прочь все сомнения, вперед, вперед! Новый кучер сидит на передке повозки, неизвестно, кто он, откуда и где его дом и семья. Нетерпеливо оглядывается он на своих седоков, и в ушах его шумит то же самое: «Вперед! вперед!» Отто Мейснер и его жена с ребенком сидят в странного вида повозке, напоминающей древнюю русскую ладью. В нее впряжены не кони, а три больших волка, и мы узнаем тех самых зверей, которых убил в схватке наш храбрый магистр философии. И вот наконец долгое прощание завершилось, прозвучало надо всем бодрое окончательное «гуд бай» Стаббса, и повозка тронулась с места. Она сначала поплыла низко над землей, затем все круче стала забирать в высоту, и вскоре уже далеко внизу остались дом Джошуа Стаббса, и сам он, и его родственник, оба машущие шапками вслед улетающим.
   Волки стлались в полете, сокращая и вытягивая свои мощные тела, возница неподвижно восседал впереди, не оглядываясь на седоков, и долгое путешествие началось. Они взмыли над землей весной 1914 года, и с того времени оставшийся под ними огромный шар планеты вращался вокруг своей оси без них.
 
   Возможно, тех, на чье благосклонное сотворческое внимание я уповаю, и охватит некоторая неловкость за всю эту полувоздушную, заоблачную фантасмагорию, предложенную их внутреннему взору, за бедных волков, сначала убитых, а потом впряженных на манер ездовых собак в странную ладью-повозку, за кузена-пьяницу и четырех смуглых воинов с копьями в руках. Но пусть терпеливые наблюдатели представят себе тревогу внука Отто Мейснера и самого этого рыжеволосого внука, сельского учителя, одиноко сидящего в позднее ночное время за широким некрашеным столом. Перед ним лист беспощадно чистой бумаги, и скрюченный белый волосок, знак его ранней седины, лежит как раз посреди листа, едва заметный на ослепительном фоне, и учитель поспешно сдувает упавший с его бренной головы волос, – а рядом на ничем не покрытой столешнице высится темная бутылка, из горлышка которой торчит кривая яблоневая ветвь, вся усыпанная розовыми соцветиями. И, прикоснувшись кончиком остро заточенного карандаша к бумаге, он выводит: вам в молодости снилось, например, такое, что вдруг далекая, плавная линия горизонта (земля вокруг лежит плоская, круглая, как подсолнух, и всем существом своим ощущаешь неприкрытую уязвимость свою, и так сладко пахнут цветы яблони!) – весь видимый край земли вздыбился и разломился на куски, и взметнулись на страшную высоту дымовые грибы… Как неловко скользящему карандашу выводить на бумаге это несозвучное «дымовые грибы», – нет такогов земной природе, быть не должно, а слова, отражающие истинные соотношения мира, всегда сочетаются гармонично. Но ведь были такие сны, и это святая правда, – и каждый раз во сне, утратив последнюю капельку надежды, твоя душа прекрасно знала, что это за грибы выросли на краю невидимого мира и какая последует теперь кара (иного слова нет!) вслед за подобным чудовищным разрушением синих небес.
   Итак, вам приходилось задумываться над тем, чтоможет человек себе позволить сегодня, если он уверует, что завтра ничегоне будет? И если этот вопрос не задел вас и, мало того, вызвал одно лишь недоумение, то, слава Богу, значит, я говорю теперь с людьми Золотого Века, который грезился обитателям нашего века в далеком будущем, и это ваши глаза светятся покоем, вдохновением и радостью, и это для вас старушка Земля есть единая страна, по которой вы можете гулять себе, словно опьяневшие пчелы по смуглому колесу подсолнуха, туда и сюда, не зная тревог и забот и скучного одиночества до самой смерти.
   Ландшафты же той страны, по которой пробирались наши путники, вбирали в себя все оттенки двух цветов – два флага чувств плескались над этим миром: синей отрешенности и снежно-белого покоя. Громоздились этажи внушительных гор, подобные кипам свежего хлопка, наваленным гигантами, меж горами стлались тонкорунные долины серых овчин, сквозь которые смутно проступала синеватая воздушная толща. Были и реки в этой стране, текущие мимо обрывистых берегов, и сквозь прозрачную воду этих рек – на огромной глубине – едва угадывалось исполосованное земное дно. Этот вышний мир состоял из многих этажей, и над самым верхним, самым тихим, царила густая отрешенная синева. Солнце могло одиноко зябнуть в этой синеве или, склоняясь к закату – возносясь к рассвету, – заглядывало в широкое боковое окно какого-нибудь этажа. И тогда скользящие отсветы розового, золотистого и пурпурного пропитывали кудели равнин и выпуклые боковины гор. Синие тени загустевали в провалах и ущельях, четко вырубая в призрачной материи этого мира могучие объемы.
   И ровным, нетряским путем следовала странная волчья упряжка, резво тянули сильные звери, таща ладью-повозку то через барашковую кочковатую равнину перистых облаков, то напрямик сквозь белые горы кучевых облаков, бесшумно пронзая их, а то и вплавь через синие провалы пустот меж громадами грозовых туч, в которых ворочались огненные спруты затаенных молний. Вперед, вперед! Неизвестно куда, но вперед! Где-то там ожидает нас сверкающий мир, подобный огненной спирали великой галактики, которая состоит из неисчислимого сонма горящих, гордых, не знающих тревоги очей.
   Зачарованные путники безмолвно сидели в ладье, изумленно глядя на проплывающий мимо небесный мир. Отто Мейснер был взволнован и восхищен, он чувствовал, как постепенно, вбирая в себя весь приоткрывшийся невиданный простор, душа его расширяется, подобно надуваемому аэростату, стремясь стать столь же неизмеримой. И величие собственной души чрезвычайно радовало магистра философии. Ольга же была напугана той высотой, на которую они взобрались, и все время тревожилась, как бы нечаянно не уронить ребенка, который мирно спал на ее коленях.
   Возница вдруг привстал и, покопавшись в своем мешке, вынул оттуда три пары больших белых крыл. На секунду оборотив к спутникам усатое простецкое лицо, он лукаво сверкнул глазами, сдержанно улыбаясь, а затем нацепил крылья: пару за плечи, вторую к бокам, на талии, и третью пару к бедрам, расправил их и вмиг стал похож на шестикрылого лебедя. Затем он сложил их, аккуратным образом прижал к телу и сел на боковину ладьи, свесив наружу ноги.
   Только тут путники стали замечать, что они не одиноки в этом огромном безмолвном мире поднебесья. Привыкнув к торжественной неторопливости своего полета, они уловили теперь, вглядываясь в мягко очерченные формы окружающего ландшафта, замедленное и непрестанное шевеление – сложное движение во всех больших и малых частях его. И вскоре, словно обретя новое зрение, они увидели, что весь этот беспредельный мир тесно и многообразно населен. И здесь-то они могли созерцать, как лев возлежит рядом с ягненком, вовсе не трогая его, и голова великого инквизитора Торквемады кротко приникла к задумчивому лику сказочника Андерсена, словно для совершения братского поцелуя.
   А внизу, под ними, кружился, кружился Глобус Нерукотворный, наворачивая земные годы: 1914… 1941 (примечательное совпадение: сумма цифр, составляющих эти числа, равна 15 – столько же сумма цифр 1905 года!). Я родился в сорок первом году и умер в девяносто седьмом или семьдесят девятом, не важно в каком, и всю свою жизнь страдал от неизбывной душевной тревоги. Этой тревоге было тесно на земном шаре – и вот, в неистовом усилии фантазии прорвавшись к самым верхним слоям атмосферы, я увидел там лишь белое царство безмятежных облаков. Но мои глаза вылезли из орбит, сердце лопнуло, и кровь перестала бежать в моем теле. Случилось это в семьдесят девятом или в девяносто седьмом году двадцатого столетия – все равно, и теперь могу с эпическим спокойствием говорить