Вскоре проулочком, опутанным бельевыми веревками какой-то надомной прачки, Отто Мейснер вышел на главный прошпект. И теперь стало понятно, что за рев разносился отсюда. То был утробный рев множества мрачных, налитых единым стадным чувством людей. Но по запахам и другим признакам было ясно, что в дело пошла и водка.
Словно одно огромное тело, выползла из-за угла манифестация, выдвинув впереди себя большой портрет Николая II в золотой иконостасной раме. Магистру, разумеется, был чужд и далек этот царь, но люди толпы, с пением гимна несущие своего кумира в рамке, были вполне ему ясны. Они пахли обычным человеческим потом, выпитой водкой и съеденной пищей – несомненно, но в минуты упоения и торжества испускали они и особенный, крепкий и острый запах ненависти. И сейчас она так пахла, эта вытянутая в длинную змею толпа, с золотым черепом-портретом своего царственного повелителя. И, не желая дышать смрадным воздухом ненависти, магистр опустил глаза и быстро направился в сторону по улице.
Но его из толпы узнали. Некая фигура, снявшая с головы котелок и державшая его подле груди, преградила путь Отто Мейснеру.
– Ну-ка, шапку долой! – приказала она.
– Швабра! Ковбасник! – раздалось в толпе. – С мечом ты пришел, от меча и погибнешь, тевтон!
Отто Мейснср отступил и прижался спиною к фонарному столбу. В толпе он увидел бритое восторженное лицо Ильи Чумасова. И тут выскочил вперед какой-то юнец в гимназической форме, метнул в него камнем и задорно крикнул:
– Смегть гегманским шпионам!
Камень загремел о железную трубу над самой головой Отто Мейснера, и он тогда, отступив еще дальше, повернулся и ушел назад в проулок. Засвистели, заулюлюкали, но никто не стал его преследовать. Магистр пробирался под бельевыми веревками, нагибаясь там, где висело мокрое, тяжелое тряпье, вдруг увидел невдалеке саму прачку, развешивавшую простыню, приподнимаясь на цыпочки и показывая розовые щедрые икры. Наконец он прорвался сквозь веревочное заграждение и вновь очутился на тихой улице. Лабаз был по-прежнему открыт, и сутулый белый мужик таскал туда мешки с мукою…
Часа через два магистра можно было увидеть быстро шагающим по верхам меловых обрывов – прочь уходящего от города лабазников и купцов. Голубое безоблачное небо было велико, снежно-белые обрывы высоки, и как мала его темная чужая фигурка среди этого знойного простора! Широкая сверкающая река, словно последняя непреодолимая граница его бытия, простиралась внизу. Он шел вдоль этой границы, не пропускающей его к родине и свободе, – и вдруг, решившись на что-то, круто свернул в сторону от нее и направился к другому краю горизонта.
Теперь перед его лицом были знойные просторы, сплошь покрытые золотистыми созревшими хлебами. Ровным строем постепенно уменьшающихся палочек уходили вдаль телеграфные столбы. Рядом тянулся пыльный истоптанный большак. По нему проезжали повозки, высоко нагруженные снопами, и шли толпами мужики. Снопы везли на молотилку, а мужиков гнали на войну. Отто Мейснеееееер проходил мимо них, невольно поражаясь тому, что обыкновенный живой пот струился по их загорелым лицам, они утирались рукавами рубах, мешки на веревочных лямках болтались у них за плечами. И поразительно: явленная взору магистра картина зрелого лета и земного обилия была полна истинной благодати Божьей – ведь светило же солнышко, и жаркая нега степного зноя перехватывала дыхание идущих людей, и разгоряченные тела их энергично двигались, на них шевелилась бедная, в дырках и заплатах, рассчитанная на выброс одежда мобилизованных… а скоро и это носильное тряпье, и эти здоровые крестьянские тела – о непостижимость! – одинаковым образом пойдут в землю и сгниют, чем и докажется тщета всех усилий, трудов и надежд человеческих! Смотри! Смотри! – приказывал себе Отто Мейснер. Вот шагает колоннами жизнь перед тобою, чтобы неотвратимо прийти к смерти. Мне ли принимать участие в этом дьявольском шествии? И что я, одинокий гуманитарий, могу сделать ради них, ради спасения жены и детей и ради себя самого?
Чем дальше уходил он к восточной стороне горизонта, тем словно бы плотнее и вязче становилось пространство, куда он погружался. И каждый шаг, которым он заталкивал себя в это пространство, был как бы толчком ножа, чье острие медленно погружается в грудь – к сердцу. И с этим он шел день, два, три, ничего не испытывая, кроме боли, ночуя в скирдах, утоляя жажду в реках, которые он равнодушно переплывал, не снимая одежды. Не встречал он в эти дни ни шестикрылого серафима на пути, не получал ни от чего и ни от кого божественного утешения. И когда к концу этого бесцельного путешествия он присел на краю сжатого поля, за которым виднелись крыши изб и голубая маковка церкви какого-то села, и решился пустить в дело свой револьвер, то ничего не испытал, кроме огромного чувства вины перед женою и несильной физической боли, словно бы от краткого прикосновения к телу раскаленным железом. Метафизика, сиречь философия, к которой он всегда обращался, желая получить утешение, отпрянула от него в этот момент, как отскакивает священник от приговоренного к петле за секунду до того, как обрушится под беднягой шаткая подставка. И далее была тьма, откуда он всплыл дождливой ночью лета 1912 года и оказался на мокрых, прогибающихся под ногами досках речной пристани. Затаившаяся рядом река была черна и огромна, и лишь дальний край ее, удаленный на много верст от пристани, светился полосою тусклого серебра.
Так имел ли Отто Мейснер право, человеческое право распорядиться собою подобным образом? Ведь у него были жена и ребенок – мой будущий отец, и через последнего и от него – я, внук, а через меня будут мои собственные дети, внуки и мои ученики, добрые друзья, их дети, внуки и друзья – неисчислимый сонм гордых очей будущего Человечества. Да как же мог – судя по-нашему, по-простому – благородный магистр философии бросить жену с сыном средь разгула военных страстей; о чем он думал, прежде чем покинуть навсегда тех, за кого один во всем мире нес ответственность? И, пытаясь понять своего неведомого деда, я спрашиваю: что же такое страшное, бедняга, произошло на туманной заре твоей жизни, что за надлом в душе, куда могло запасть зерно твоего будущего человеческого поражения?
Молчание.
Молчит время – иное, запредельное, куда нет доступа прямому лучу моего взгляда. И лишь в зыбких сполохах воображения представляется мне детство иное, чем мое, – не в тряпье обносков, доставшихся после старших, а в каких-то чистеньких, на рост сшитых, благоухающих свежестью костюмчиках… и не приходилось емуиспытать колючего ледяного холода промороженной осенней земли, по которой необходимо как можно быстрее промчаться босиком от дома и до школы, потому что нет в доме обуви для детей, – у негоже были всегда новенькие, или как новенькие, сладко пахнущие кожей башмачки с бантами…
Вот загадочный, всегда таящий в себе неведомую радость (словно миг спустя звонким тенором возвестит труба о некоей победе) миг пробуждения в детстве: перламутровая зыбь утра в окне, мне велят немедленно подыматься с кана– и шагом марш на улицу выгонять корову, а ему несут чашку горячего шоколада в постель – в этот счастливый час утра, детства, невинности. Мне приказано до вечера пасти корову по кличке Тамара, а ему, должно быть, повторять гаммы на фортепьяно. Но радость у нас одинаково велика: приезд любимого Гросфатера и неожиданная в связи с этим передышка в музыкальных занятиях и – о счастье! – сосед китаец, у которого русская жена, просит меня попасти вместе с коровой Тамарой своего серенького ишачка. С какой гордостью проезжал я на нем через село! А у того, возможно, скучал в конюшне упитанный пони с заплетенной в косички гривой. Но как бы наивно ни было мое воображение, пытающееся представить роскошь и негу детства магистра философии, знаю: что-то случилось с ним, чего не заметили, может быть, ни люди, ни боги и что стало началом погибели Отто Мейснера, конец которого пришелся на лето 1914 года. Ибо он погиб тогда – должен был погибнуть, потому что иной причины его исчезновения нет и не может быть.
«Утрата веры в человеческое добро есть смерть души, и с того мгновения мертва она, с какого постигнет ее сия утрата», – слышится мне его потусторонний голос. Я люблю эти торжественные сентенции магистра. С некоторых пор я слышу их повсюду и без всяких на то усилий или стараний со своей стороны. И хотя он столь благосклонно со мною беседует, знаю, что никогда не угадать мне той детской тайны, в которой заключено было начало его недоверия и ужаса перед человеческим миром. Однако, не ожидая того, что он раскроет свою тайну, я могу односторонне раскрыть свою, что конечно же не совсем равнозначно, но сблизит нас еще больше, и я, будучи несколько старше и, пожалуй, более жизнеспособным и крепким, чем он, смог бы теперь во многом ему помочь. После всего, что произошло на земле меж его и моим опытом жизни, я знаю то, чего он, деликатный и нежный метафизик, знать еще не мог. К примеру: подобно тому чертику пузатому, о котором любила рассказывать бабушка Ольга, носится по земле морочный, темный вихрь – и не дай Бог смотреть на него снизу вверх, когда он начнет расти! Но и растоптать его невозможно, потому что он не таракан и не навозный жук, а загадочный, неуловимый демон вражды и зла.
Однако пора к делу. Расскажу, как было, не раскрашивая акварелью этой картинки детства, нарисую ее толстым «плотничьим карандашом», как писал Винсент Ван Гог… Помню, спали мы вповалку на теплом кане на камышовой циновке, сквозь плетения которой просачивался угарный смрад из трещин в дымоходах кана. Мать и трое детей спали тревожным сном людей военного времени, я среди них был старшим из мужчин дома, и минуло мне тогда шесть лет. Мать разбудила меня в темноте и, царапая острыми ногтями мое плечо, прошептала в ухо, от страха еле ворочая языком: «Кош-ш-ш…ка. Черная кош-ш-ш…ка». Отец был в трудовой армии на карагандинских шахтах, мать с тремя малышами кормилась тем, что покупала неочищенный рис, шалу, и, ободрав его в ножной корейской ступе, перепродавала с наценкой. Очевидно, разнеслась молва, что у матери много риса, денег и припрятанного добра, а я помню, что рису бывало не больше одного мешка враз, и со станции приходили люди, которым мать отпускала белое зерно, строго отмеряя его алюминиевой миской. И вот решили наведаться к нам ночной порой знаменитые «черные кошки». В те годы рассказы о целиком вырезанных семьях, об ограбленных, порубленных топорами, исполосованных бритвами людях звучали в каждом доме, и все эти великие злодеяния приписывались могущественной банде «черных кошек». Сказывали: приходит ночью кошка под дверь, мяукает, царапается, и, когда хозяин открывает, рубят его через порог топором… К нам грабители прибыли на подводе, предвкушая, очевидно, немалую добычу. Перед нашей дверью они не стали мяукать, а сразу принялись ее трясти, дергать – несильно, спокойно, словно желая угадать систему запоров. Как только я, очнувшись со сна, сообразил, в чем дело, могучий страх подхватил меня, как щенка, за шиворот и вышвырнул из теплой постели. Словно звереныш, я вырвался, тихо урча, из рук матери, не соображая даже, что это она – надежная и добрая, теплая и хлебодарная, – ползком ушел в сторону и забился под низкий прилавочек, устроенный в углу лачуги напротив двери. Стояли на этом прилавочке примус и кастрюли, а внизу, под ним, – старый чугунок с солью. Я влез в это единственное убежище, притаился рядом с чугунком, сжавшись в комок, и видел оттуда: шаткая, перекошенная дверь нашего саманного жилья, открывающаяся сразу на улицу, светилась щелями – стояла на дворе лунная ночь, совершенно не мешавшая разбойным делам, ибо в глухомани Казахии, в глубочайшем фронтовом тылу, находилось наше селение, и военной и милицейской силы не было в нем для защиты жителей от налетчиков, и те работали в ночи спокойно, деловито, объезжая на подводе все заранее намеченные для ограбления дома… Мне ясно были видны прямые, казавшиеся ослепительными щели в старой двери, но смотрел я с омертвевшей душою не на эти красивые полоски, а на то, как шевелится проволока, всунутая меж косяком и дверью, – ищут крючок, чтобы откинуть его…
Я вспоминаю сейчас самое, может быть, печальное и плохое в своей жизни, и это ушло теперь в такую глубину времени, – но сквозная рана, которую получила тогда душа, не затянулась вполне и до сих пор болит, не давая ей покоя, и мне кажется, что простят меня за это тягостное воспоминание: я вижу, как крутится, побрякивая, изогнутая проволока и неуклонно приближается к дверному крючку, который, знаю я, очень легко входит в кольцо проушины. Еще секунда – и крючок будет открыт… Я обмочился со страху, мне было шесть лет, спал я без штанов, и поэтому никакого урона для одежды не было нанесено, лишь чугунок с отщербленным краем явился свидетелем моего позора, и тому минуло много лет, а оно все не уходит, и страх для меня не только страх – это вина и скверна, это я ненавижу больше смерти, и я не могу простить времени, в котором пришлось прожить такое детство, и войне за то, что заставили меня познать такой страх. И теперь черная ярость на самого себя охватывает меня, как только я почувствую, что подымается из утробной глубины эта скверна, и в такие минуты я могу натворить много глупостей, и вот в чем различие между мной и Отто Мейснером: он был врагом всякого неразумия, гневного действия.
…Нас спасла лошадь – та безвестная бандитская лошадь, на которой приехали грабители за пресловутым нашим богатством. Не знаю, не берусь гадать, что бы с нами сделали бандиты, не обнаружив ничего в доме, кроме полмешка риса, кучи полуголых детей среди убогого тряпья да онемевшей от испуга молодой женщины в исподнем, – но вдруг славная лошадка, оставленная без присмотра, тронулась с места и тихонько пошла по дороге, таща за собою тарахтящую телегу. Налетчики, рыская вокруг домика, не сразу заметили, что лошадь удрала, а когда заметили, то она была уже далеко. Громко ругаясь, они бросились ее догонять – их было трое: два мужика и одна женщина – их всех видела мать через крохотное оконце. Впоследствии стало известно: лошадь пришла к рынку, что возле железнодорожной станции, и сама подошла к сторожу, который был вооружен двустволкой… «Чудеса!» – говорят по такому случаю или: «Бог спас». Но что бы то ни было, мы оказались и на самом деле спасены, я из своего угла видел, как вдруг забегали взад-вперед по комнате старые отцовские сапоги – и широко раскрылась дверь, хлынул щедрый лунный свет в комнату, а мамин истошный голос разнесся в безмолвии ночи: «Воры! Дядя Hay-ум, во-оры!» – и зазвенело стекло: то мама, выскочив в сапогах из дома, побежала к соседям и костяшками пальцев расколотила у них окно.
Тот звон разбитого стекла и осыпающихся наземь осколков звучит и сейчас в ушах, мамина рука была в крови, а я, целую вечность спустя, сижу за широким деревенским столом и думаю: если я любил свою жену, то ведь знал за что, и любовь навсегда останется при мне, хоть и отвергли ее, и сама женщина, вызвавшая такую любовь, тоненькая, миниатюрная, соломоволосая, отчаянно алчущая чего-то такого, чего никогда не получит, – пусть уходит она вдаль от меня, а я буду помнить о ней, и еще надобно разобраться бы, кому из нас двоих хуже. Пусть на словах жалеет меня, рассказывая другим, какой я неудачник: забрался в деревню, оброс шерстью, корову завел… но ведь не она, а я знаю, ясно представляю себе, что позволю себе и чего никогда не позволю, случись завтpa хоть потоп – что угодно… Впрочем, это уже трюк, игра праздного ума: никто будущего знать не может, то нам не дано от природы, не положено, и, возможно, нас проверяют – явили на свет в самое сложное время и проверяют на верность, на истину, на красоту. И хотя я родился немного раньше, чем началась война, но истинным годом рождения для меня был и навсегда останется тысяча девятьсот сорок первый – два-три года до этого можно посчитать навсегда утраченными, неосуществленными, как первоначальный бледный подмалевок, поверх которого была написана совершенно другая картина.
Глава 10
Мое деревенское житие средь тишины и покоя вполне удалось, учительство принесло мне полное удовлетворение, хотя и пришлось поначалу нелегко: печь в избе дымила и не было припасено на зиму валенок, ходил я в школу через сугробы, оставляя в снегу глубокие, до колен, ямки, в которых часто застревали мои венгерские башмаки, соскакивая с ног. Трудно было привыкнуть к характеру волевой директрисы нашей карликовой школы, которая проработала здесь уже двадцать лет и была мнительно настроена по отношению ко мне, считая, что я использую родственные связи и подкапываюсь под нее; но во втором полугодии Александра Тихоновна совершенно переменилась ко мне и вместо прежних нареканий знай только расхваливала: оказалось, что у меня прекрасная методикаи высокая культура преподавания. И мне стали даже доверять такое дело, как получение зарплаты в районе, куда я ездил на санях вместе со школьным сторожем Аслямом Бигбулатовым. Словом, учебный год прошел для меня благополучно, хотя и не без закономерных трудностей привыкания к новым для меня условиям жизни.
Были достопамятные, как говорится, дни и события или просто особенные, дорогие мне состояния души, о которых уже не забыть. Так, навсегда останется в памяти конец сентября; теплый и торжественный, с удивительными для этого времени краткими и буйными грозовыми ливнями, после которых на лесных полянах перла из земли страшная грибная сила. В свободное время я ходил в лес и приносил домой тяжелые, до дужки переполненные корзины, набитые одними молоденькими подберезовиками и крепкими, с матовой темной шляпкой, безукоризненно выведенными белыми грибами. Весь грибной сбор я относил старухе Нурии, соседке, у которой брал молоко, или сторожу Асляму. В эти дни я узнал особенное, пронзительное счастье отрешения от себя и единения с шелестящей и кружащей золотым листопадом тишиною сентября.
Тогда же в мою избушку нагрянули четыре милиционера, приехавшие из района на газике, стали трясти мои бумаги и опознавать мою личность, – оказалось, объявлен всесоюзный розыск на опасного преступника, который, к его несчастью, имел огненно-рыжие волосы и был весьма похож на меня. Я тогда носил небольшую бородку и усы, пришлось мне тут же сбрить эти свои украшения, чтобы угрозыск воочию убедился, что я не скрываю под ними преступного лица. Кончилась наша официальная встреча тем, что я нажарил большую сковороду грибов, а один из ребят съездил на машине в магазин и привез оттуда две бутылки вермута. Я тогда был радостен, счастлив и щедр, а у счастливых всегда все обходится благополучно.
В те дни, на исходе девятого месяца года, я мог отрешенно и тихо думать о таких вещах, как счастье, и о такой малости в этом мире, как я сам, и о смерти – неоспоримом явлении и законном нашем праве. Спокойно размышляя о том, как сложилась моя судьба, и о жене своей, и так далее, я убеждал себя в том, что на свете нет, может быть, того самого, что все называют счастьем, но есть возможность относиться ко всему этому именно спокойно, очень спокойно, бесстрашно и доброжелательно.
Тогда и приходит к человеку состояние, порожденное единственно его волей, которое он может назвать счастливым, несмотря даже на то, что его предала любимая жена. И в те дни я особенно часто задумывался о безвестном своем дедушке-немце, магистре философии, и начал читать разрозненные полуистлевшие листы его записей.
Во многом я оказался похож на него, что вполне естественно, дает знать себя наследственность. Так, например, мне утром нравится пить кофе, а не чай. И я так же подвержен припадкам элегической меланхолии, когда мне кажется, что я одинок, как белый дельфин, отбившийся от стада, но я вспоминаю о существовании других, неизвестных мне элегиков, и тогда бодрость возвращается ко мне вместе с мыслью, что все мы братья.
…После сентябрьских погожих дней пошел дождливый октябрь, в совхозе началась уборка сахарной свеклы, а жители деревни одновременно должны были копать свою приусадебную картошку, и в школе стало безлюдно, дети помогали родителям или во главе с нами, учителями, шли на свекловичные поля. На меня тогда свалилась беда – не оказалось резиновых сапог, я шлепал по диким грязям нашим в своих венгерских полуботинках, в результате чего и свалился с жесточайшей простудой. Я провалялся тогда две недели дома, почти в одиночестве, потому что тяжелая осенняя страда захватила всех от мала до велика, и ко мне лишь наскоро наведывался кто-нибудь из коллег да старуха Нурия приносила горячую еду, густой целительный каймаки ставила мне самовар.
И вот длинными безрадостными вечерами, когда на улице шумел дождь и время, казалось, не двигалось больше, поглощенное тьмой и сыростью непогоды, а от всей моей жизни осталась одна лишь тоска, и четыре темно-коричневых воина с копьями в руках то надвигались на меня, выступая нога в ногу из горячих недр моего больного бреда, то вновь исчезали в них, – в те вечера, очнувшись от кошмаров тягучего немилого сна и попив воды из чайника, я читал полуистлевшие бумаги Отто Мейснера, доставая их из старого ученического портфеля без замков. Я брал по одной бумажке, прочитывал и, кое-как постигнув смысл прочитанного, откладывал листки на подоконник. Там вскоре накопилась изрядная стопка.
Однажды я лежал с более ясной головой, чем раньше, и читал:
«…был ягненок, лежащий на плече у встречного туземца. Я подумал: на какую жертву обречен сей бедный агнец? И безотносительно к тому, какова бы ни была эта жертва, мне стало смертельно жаль бедного ягненка».
«…Соловей свистал, словно издавая звуки сладостных поцелуев. Мне казалось, что маленькая птичка целует лик восходящего светила. И в этом звонком лобзании, невинном, словно миг прикосновения губами к лицу ребенка, я обнаружил наконец нечто вечное, что всегда пребудет в нашем мире».
Домик, в котором я поселился, принадлежал раньше старухе татарке, взрослые дети которой живут о Ленинграде. И вот старуха умерла, ее в тот же день похоронили, как положено по мусульманскому обряду, и на могилу поставили столб с грубым, из-под топора, изображением полумесяца. А из заброшенного старухиного домика постепенно вылетели стекла, крыша стала заваливаться, и мыши в нем выгрызли все обои. И вот поселился я, снова вставили стекла, стены оклеили новыми обоями, и домик вроде бы ожил. Но в нем остались, должно быть, давно облюбовавшие его шайки местной нечистой силы, потому что избушка была полна странными, необъяснимыми звуками, шорохами, подпечным бормотаньем, подпольным уханьем, и то и дело в сенях сама собою с неимоверной силою хлопала дверь. И в тот вечер, когда я читал про соловьев, тоже хлопнула дверь в сенях, но вслед за тем медленно, с кошачьим пением стала приоткрываться дверь в избу…
Я внимательно смотрел на эту дверь поверх портфеля, который стоял возле кровати на стуле, и множество мыслей проносилось в моей вдохновенной, горячечной голове. Я думал о том, что недавно ни с того ни с сего сорвалась со стены и грохнулась об лавку рамка со стеклом – «фирман», где сусальным золотом была запечатлена какая-то арабская молитва, утешавшая еще старую хозяйку дома, и одновременно о том, что не мог бы написать подобного о соловьях и ягнятах какой-нибудь сукин сын, и представлял, как идет по смутно белеющей ночной дороге бандитская лошадка, уныло покачивая головой, уставясь кроткими глазами себе под ноги. Все это пронеслось в моей голове, пока медленно, со скрипом открывалась дверь, на которую я смотрел с каким-то неясным для меня самого напряжением и с надеждой.
Дверь наконец открылась, и в избу вошел улыбающийся сероглазый усатый архангел с простецким лицом, школьный сторож Аслям-агай, на ходу отстегивая от рамен своих мокрые сникшие крылья. Он принес мне полведра махана, парного конского мяса, и тут же принялся растапливать печь…
То было прошлой осенью, а теперь идет май, летят яркие последние дни учебного года, скоро быть летним каникулам. И я думаю о том, что теперь-то хлеб насущный, хлеб подлинный и честный я всегда сумею заработать себе. Дети из Татаро-Крапивенского и Синих Вершков, откуда за четыре километра ходят к нам в школу, признали, похоже, мою методику. Которая, кстати, совсем проста.
Я им рассказываю не только о войнах, восстаниях, нашествиях и смутах, о происках тиранов и ошибках великих полководцев, но и о разных шедеврах, которые создавались художниками в то же самое время, когда происходили эти события. Таким образом, я пытаюсь дать учащимся представление об Истории как о совокупности творчества и самоуничтожения, жертвенности и преступлений. И пусть ощутят они на своих молодых нежных лицах тепло и отсвет далекого будущего, когда забудется жестокость, настанет веселие и замкнется наконец единая цепь Доброты, Милосердия и Творчества.
А вот и он – настоящий маг: майский теплый вечер, в приречных кустах лещины и поникших зарослях ив поют соловьи. Одни поближе – позвонче, другие подальше – тише. Похоже, что у каждого крошечного певца имеется своя обширная вотчина, рассчитанная на естественную протяженность его песни. Каждый вступает в общий хор, находя свое мгновение для этого, определяя его безупречным музыкальным наитием, вкусом и прирожденным чувством контрапункта, – и плывет над весенней землею, клубясь вместе с яблоневыми лепестками, торжествующая соловьиная фуга. Я слышу ее и не слышу: я живу, и меня уж давно нет на свете – и в том не вижу для себя печали. Это эхо, всего лишь соловьиное эхо, летит на гребне майского рассвета, и размашистые волны времени бегут вдаль, унося к берегам иных веков одухотворенные птичьи голоса, – но я сам уже вплетен, словно тонкое волоконце звука, в эту вечную музыку.
Я слушаю соловьиные концерты, испытывая тихую и скромную гордость, что ценою нелегких душевных усилий сумел постичь доброту Отто Мейснера, магистра философии. Однажды в Москве, еще в те давние дни, когда я бегал по жаркому городу, то и дело падая в обморок от слабости, свирепого горя и растерянности, на какой-то площади или, может быть, в троллейбусе – не помню точно где – рядом со мною оказался некий призрак мысли. Склонившись к моему несчастному уху, он моим же собственным голосом прошептал, что я существо маленькое, очень маленькое и почти незаметное, и никто за мною не следит сверху, поэтому нечего мне стыдиться позора и срама компромиссов, что надо скрывать все на самом дне сердца и потихоньку делать то, что мне нужно. Ты проживешь и так, и так, шептал отделившийся от меня голос. И действительно, оглядываясь вокруг себя, я видел, что можно прожить «и так, и так». Но все же я очень рад, что подпортил нос другу своей бывшей жены, уехал от них и теперь живу здесь. А больше всего я рад тому, что никто меня не принуждал так действовать. И все последующее вышло у меня тоже без принуждения – я сам, все выбрал сам…
– Но так ли это, мой внук? Так ли уж ты сам сделал выбор? Не я ли взял тебя потихоньку за руку и привел сюда? Вспомни, дорогой мой, каким образом пришла к тебе счастливая мысль направиться в эти края.
– Да, да, Отто Мейснер! Мне в голову пришло поехать к брату, забрать твои бумаги и почитать… С этого и началось, ты прав.
– Вот видишь, все имеет причину, связь и свое особенное значение в нашем мире. И подлинная духовность нетленна – она приходит на помощь, когда нужно, легко преодолевая даже барьер смертного мига.
– Но разве твоя смерть явилась барьером между нами? Наоборот, она-то и стала прологом наших с тобою отношений. Не будь ее, я не смог бы так безоглядно поверить в твою доброту, Отто Мейснер.
– Следовательно, отнесемся к сему обычному факту aequo animo, то есть спокойно. Тем более что после такой мгновенной метаморфозы является возможность долго, долго беседовать со своим разумным внуком! А это не менее приятно, чем, скажем, прижизненно беседовать со своими златоволосыми внуками, которых еще нет на свете. И ты знаешь теперь об этом, как и я, и они тоже узнают – для того и живут, гремят, бегут сквозь прозрачное земное время благозвучные человеческие письмена.
Словно одно огромное тело, выползла из-за угла манифестация, выдвинув впереди себя большой портрет Николая II в золотой иконостасной раме. Магистру, разумеется, был чужд и далек этот царь, но люди толпы, с пением гимна несущие своего кумира в рамке, были вполне ему ясны. Они пахли обычным человеческим потом, выпитой водкой и съеденной пищей – несомненно, но в минуты упоения и торжества испускали они и особенный, крепкий и острый запах ненависти. И сейчас она так пахла, эта вытянутая в длинную змею толпа, с золотым черепом-портретом своего царственного повелителя. И, не желая дышать смрадным воздухом ненависти, магистр опустил глаза и быстро направился в сторону по улице.
Но его из толпы узнали. Некая фигура, снявшая с головы котелок и державшая его подле груди, преградила путь Отто Мейснеру.
– Ну-ка, шапку долой! – приказала она.
– Швабра! Ковбасник! – раздалось в толпе. – С мечом ты пришел, от меча и погибнешь, тевтон!
Отто Мейснср отступил и прижался спиною к фонарному столбу. В толпе он увидел бритое восторженное лицо Ильи Чумасова. И тут выскочил вперед какой-то юнец в гимназической форме, метнул в него камнем и задорно крикнул:
– Смегть гегманским шпионам!
Камень загремел о железную трубу над самой головой Отто Мейснера, и он тогда, отступив еще дальше, повернулся и ушел назад в проулок. Засвистели, заулюлюкали, но никто не стал его преследовать. Магистр пробирался под бельевыми веревками, нагибаясь там, где висело мокрое, тяжелое тряпье, вдруг увидел невдалеке саму прачку, развешивавшую простыню, приподнимаясь на цыпочки и показывая розовые щедрые икры. Наконец он прорвался сквозь веревочное заграждение и вновь очутился на тихой улице. Лабаз был по-прежнему открыт, и сутулый белый мужик таскал туда мешки с мукою…
Часа через два магистра можно было увидеть быстро шагающим по верхам меловых обрывов – прочь уходящего от города лабазников и купцов. Голубое безоблачное небо было велико, снежно-белые обрывы высоки, и как мала его темная чужая фигурка среди этого знойного простора! Широкая сверкающая река, словно последняя непреодолимая граница его бытия, простиралась внизу. Он шел вдоль этой границы, не пропускающей его к родине и свободе, – и вдруг, решившись на что-то, круто свернул в сторону от нее и направился к другому краю горизонта.
Теперь перед его лицом были знойные просторы, сплошь покрытые золотистыми созревшими хлебами. Ровным строем постепенно уменьшающихся палочек уходили вдаль телеграфные столбы. Рядом тянулся пыльный истоптанный большак. По нему проезжали повозки, высоко нагруженные снопами, и шли толпами мужики. Снопы везли на молотилку, а мужиков гнали на войну. Отто Мейснеееееер проходил мимо них, невольно поражаясь тому, что обыкновенный живой пот струился по их загорелым лицам, они утирались рукавами рубах, мешки на веревочных лямках болтались у них за плечами. И поразительно: явленная взору магистра картина зрелого лета и земного обилия была полна истинной благодати Божьей – ведь светило же солнышко, и жаркая нега степного зноя перехватывала дыхание идущих людей, и разгоряченные тела их энергично двигались, на них шевелилась бедная, в дырках и заплатах, рассчитанная на выброс одежда мобилизованных… а скоро и это носильное тряпье, и эти здоровые крестьянские тела – о непостижимость! – одинаковым образом пойдут в землю и сгниют, чем и докажется тщета всех усилий, трудов и надежд человеческих! Смотри! Смотри! – приказывал себе Отто Мейснер. Вот шагает колоннами жизнь перед тобою, чтобы неотвратимо прийти к смерти. Мне ли принимать участие в этом дьявольском шествии? И что я, одинокий гуманитарий, могу сделать ради них, ради спасения жены и детей и ради себя самого?
Чем дальше уходил он к восточной стороне горизонта, тем словно бы плотнее и вязче становилось пространство, куда он погружался. И каждый шаг, которым он заталкивал себя в это пространство, был как бы толчком ножа, чье острие медленно погружается в грудь – к сердцу. И с этим он шел день, два, три, ничего не испытывая, кроме боли, ночуя в скирдах, утоляя жажду в реках, которые он равнодушно переплывал, не снимая одежды. Не встречал он в эти дни ни шестикрылого серафима на пути, не получал ни от чего и ни от кого божественного утешения. И когда к концу этого бесцельного путешествия он присел на краю сжатого поля, за которым виднелись крыши изб и голубая маковка церкви какого-то села, и решился пустить в дело свой револьвер, то ничего не испытал, кроме огромного чувства вины перед женою и несильной физической боли, словно бы от краткого прикосновения к телу раскаленным железом. Метафизика, сиречь философия, к которой он всегда обращался, желая получить утешение, отпрянула от него в этот момент, как отскакивает священник от приговоренного к петле за секунду до того, как обрушится под беднягой шаткая подставка. И далее была тьма, откуда он всплыл дождливой ночью лета 1912 года и оказался на мокрых, прогибающихся под ногами досках речной пристани. Затаившаяся рядом река была черна и огромна, и лишь дальний край ее, удаленный на много верст от пристани, светился полосою тусклого серебра.
Так имел ли Отто Мейснер право, человеческое право распорядиться собою подобным образом? Ведь у него были жена и ребенок – мой будущий отец, и через последнего и от него – я, внук, а через меня будут мои собственные дети, внуки и мои ученики, добрые друзья, их дети, внуки и друзья – неисчислимый сонм гордых очей будущего Человечества. Да как же мог – судя по-нашему, по-простому – благородный магистр философии бросить жену с сыном средь разгула военных страстей; о чем он думал, прежде чем покинуть навсегда тех, за кого один во всем мире нес ответственность? И, пытаясь понять своего неведомого деда, я спрашиваю: что же такое страшное, бедняга, произошло на туманной заре твоей жизни, что за надлом в душе, куда могло запасть зерно твоего будущего человеческого поражения?
Молчание.
Молчит время – иное, запредельное, куда нет доступа прямому лучу моего взгляда. И лишь в зыбких сполохах воображения представляется мне детство иное, чем мое, – не в тряпье обносков, доставшихся после старших, а в каких-то чистеньких, на рост сшитых, благоухающих свежестью костюмчиках… и не приходилось емуиспытать колючего ледяного холода промороженной осенней земли, по которой необходимо как можно быстрее промчаться босиком от дома и до школы, потому что нет в доме обуви для детей, – у негоже были всегда новенькие, или как новенькие, сладко пахнущие кожей башмачки с бантами…
Вот загадочный, всегда таящий в себе неведомую радость (словно миг спустя звонким тенором возвестит труба о некоей победе) миг пробуждения в детстве: перламутровая зыбь утра в окне, мне велят немедленно подыматься с кана– и шагом марш на улицу выгонять корову, а ему несут чашку горячего шоколада в постель – в этот счастливый час утра, детства, невинности. Мне приказано до вечера пасти корову по кличке Тамара, а ему, должно быть, повторять гаммы на фортепьяно. Но радость у нас одинаково велика: приезд любимого Гросфатера и неожиданная в связи с этим передышка в музыкальных занятиях и – о счастье! – сосед китаец, у которого русская жена, просит меня попасти вместе с коровой Тамарой своего серенького ишачка. С какой гордостью проезжал я на нем через село! А у того, возможно, скучал в конюшне упитанный пони с заплетенной в косички гривой. Но как бы наивно ни было мое воображение, пытающееся представить роскошь и негу детства магистра философии, знаю: что-то случилось с ним, чего не заметили, может быть, ни люди, ни боги и что стало началом погибели Отто Мейснера, конец которого пришелся на лето 1914 года. Ибо он погиб тогда – должен был погибнуть, потому что иной причины его исчезновения нет и не может быть.
«Утрата веры в человеческое добро есть смерть души, и с того мгновения мертва она, с какого постигнет ее сия утрата», – слышится мне его потусторонний голос. Я люблю эти торжественные сентенции магистра. С некоторых пор я слышу их повсюду и без всяких на то усилий или стараний со своей стороны. И хотя он столь благосклонно со мною беседует, знаю, что никогда не угадать мне той детской тайны, в которой заключено было начало его недоверия и ужаса перед человеческим миром. Однако, не ожидая того, что он раскроет свою тайну, я могу односторонне раскрыть свою, что конечно же не совсем равнозначно, но сблизит нас еще больше, и я, будучи несколько старше и, пожалуй, более жизнеспособным и крепким, чем он, смог бы теперь во многом ему помочь. После всего, что произошло на земле меж его и моим опытом жизни, я знаю то, чего он, деликатный и нежный метафизик, знать еще не мог. К примеру: подобно тому чертику пузатому, о котором любила рассказывать бабушка Ольга, носится по земле морочный, темный вихрь – и не дай Бог смотреть на него снизу вверх, когда он начнет расти! Но и растоптать его невозможно, потому что он не таракан и не навозный жук, а загадочный, неуловимый демон вражды и зла.
Однако пора к делу. Расскажу, как было, не раскрашивая акварелью этой картинки детства, нарисую ее толстым «плотничьим карандашом», как писал Винсент Ван Гог… Помню, спали мы вповалку на теплом кане на камышовой циновке, сквозь плетения которой просачивался угарный смрад из трещин в дымоходах кана. Мать и трое детей спали тревожным сном людей военного времени, я среди них был старшим из мужчин дома, и минуло мне тогда шесть лет. Мать разбудила меня в темноте и, царапая острыми ногтями мое плечо, прошептала в ухо, от страха еле ворочая языком: «Кош-ш-ш…ка. Черная кош-ш-ш…ка». Отец был в трудовой армии на карагандинских шахтах, мать с тремя малышами кормилась тем, что покупала неочищенный рис, шалу, и, ободрав его в ножной корейской ступе, перепродавала с наценкой. Очевидно, разнеслась молва, что у матери много риса, денег и припрятанного добра, а я помню, что рису бывало не больше одного мешка враз, и со станции приходили люди, которым мать отпускала белое зерно, строго отмеряя его алюминиевой миской. И вот решили наведаться к нам ночной порой знаменитые «черные кошки». В те годы рассказы о целиком вырезанных семьях, об ограбленных, порубленных топорами, исполосованных бритвами людях звучали в каждом доме, и все эти великие злодеяния приписывались могущественной банде «черных кошек». Сказывали: приходит ночью кошка под дверь, мяукает, царапается, и, когда хозяин открывает, рубят его через порог топором… К нам грабители прибыли на подводе, предвкушая, очевидно, немалую добычу. Перед нашей дверью они не стали мяукать, а сразу принялись ее трясти, дергать – несильно, спокойно, словно желая угадать систему запоров. Как только я, очнувшись со сна, сообразил, в чем дело, могучий страх подхватил меня, как щенка, за шиворот и вышвырнул из теплой постели. Словно звереныш, я вырвался, тихо урча, из рук матери, не соображая даже, что это она – надежная и добрая, теплая и хлебодарная, – ползком ушел в сторону и забился под низкий прилавочек, устроенный в углу лачуги напротив двери. Стояли на этом прилавочке примус и кастрюли, а внизу, под ним, – старый чугунок с солью. Я влез в это единственное убежище, притаился рядом с чугунком, сжавшись в комок, и видел оттуда: шаткая, перекошенная дверь нашего саманного жилья, открывающаяся сразу на улицу, светилась щелями – стояла на дворе лунная ночь, совершенно не мешавшая разбойным делам, ибо в глухомани Казахии, в глубочайшем фронтовом тылу, находилось наше селение, и военной и милицейской силы не было в нем для защиты жителей от налетчиков, и те работали в ночи спокойно, деловито, объезжая на подводе все заранее намеченные для ограбления дома… Мне ясно были видны прямые, казавшиеся ослепительными щели в старой двери, но смотрел я с омертвевшей душою не на эти красивые полоски, а на то, как шевелится проволока, всунутая меж косяком и дверью, – ищут крючок, чтобы откинуть его…
Я вспоминаю сейчас самое, может быть, печальное и плохое в своей жизни, и это ушло теперь в такую глубину времени, – но сквозная рана, которую получила тогда душа, не затянулась вполне и до сих пор болит, не давая ей покоя, и мне кажется, что простят меня за это тягостное воспоминание: я вижу, как крутится, побрякивая, изогнутая проволока и неуклонно приближается к дверному крючку, который, знаю я, очень легко входит в кольцо проушины. Еще секунда – и крючок будет открыт… Я обмочился со страху, мне было шесть лет, спал я без штанов, и поэтому никакого урона для одежды не было нанесено, лишь чугунок с отщербленным краем явился свидетелем моего позора, и тому минуло много лет, а оно все не уходит, и страх для меня не только страх – это вина и скверна, это я ненавижу больше смерти, и я не могу простить времени, в котором пришлось прожить такое детство, и войне за то, что заставили меня познать такой страх. И теперь черная ярость на самого себя охватывает меня, как только я почувствую, что подымается из утробной глубины эта скверна, и в такие минуты я могу натворить много глупостей, и вот в чем различие между мной и Отто Мейснером: он был врагом всякого неразумия, гневного действия.
…Нас спасла лошадь – та безвестная бандитская лошадь, на которой приехали грабители за пресловутым нашим богатством. Не знаю, не берусь гадать, что бы с нами сделали бандиты, не обнаружив ничего в доме, кроме полмешка риса, кучи полуголых детей среди убогого тряпья да онемевшей от испуга молодой женщины в исподнем, – но вдруг славная лошадка, оставленная без присмотра, тронулась с места и тихонько пошла по дороге, таща за собою тарахтящую телегу. Налетчики, рыская вокруг домика, не сразу заметили, что лошадь удрала, а когда заметили, то она была уже далеко. Громко ругаясь, они бросились ее догонять – их было трое: два мужика и одна женщина – их всех видела мать через крохотное оконце. Впоследствии стало известно: лошадь пришла к рынку, что возле железнодорожной станции, и сама подошла к сторожу, который был вооружен двустволкой… «Чудеса!» – говорят по такому случаю или: «Бог спас». Но что бы то ни было, мы оказались и на самом деле спасены, я из своего угла видел, как вдруг забегали взад-вперед по комнате старые отцовские сапоги – и широко раскрылась дверь, хлынул щедрый лунный свет в комнату, а мамин истошный голос разнесся в безмолвии ночи: «Воры! Дядя Hay-ум, во-оры!» – и зазвенело стекло: то мама, выскочив в сапогах из дома, побежала к соседям и костяшками пальцев расколотила у них окно.
Тот звон разбитого стекла и осыпающихся наземь осколков звучит и сейчас в ушах, мамина рука была в крови, а я, целую вечность спустя, сижу за широким деревенским столом и думаю: если я любил свою жену, то ведь знал за что, и любовь навсегда останется при мне, хоть и отвергли ее, и сама женщина, вызвавшая такую любовь, тоненькая, миниатюрная, соломоволосая, отчаянно алчущая чего-то такого, чего никогда не получит, – пусть уходит она вдаль от меня, а я буду помнить о ней, и еще надобно разобраться бы, кому из нас двоих хуже. Пусть на словах жалеет меня, рассказывая другим, какой я неудачник: забрался в деревню, оброс шерстью, корову завел… но ведь не она, а я знаю, ясно представляю себе, что позволю себе и чего никогда не позволю, случись завтpa хоть потоп – что угодно… Впрочем, это уже трюк, игра праздного ума: никто будущего знать не может, то нам не дано от природы, не положено, и, возможно, нас проверяют – явили на свет в самое сложное время и проверяют на верность, на истину, на красоту. И хотя я родился немного раньше, чем началась война, но истинным годом рождения для меня был и навсегда останется тысяча девятьсот сорок первый – два-три года до этого можно посчитать навсегда утраченными, неосуществленными, как первоначальный бледный подмалевок, поверх которого была написана совершенно другая картина.
Глава 10
Мое деревенское житие средь тишины и покоя вполне удалось, учительство принесло мне полное удовлетворение, хотя и пришлось поначалу нелегко: печь в избе дымила и не было припасено на зиму валенок, ходил я в школу через сугробы, оставляя в снегу глубокие, до колен, ямки, в которых часто застревали мои венгерские башмаки, соскакивая с ног. Трудно было привыкнуть к характеру волевой директрисы нашей карликовой школы, которая проработала здесь уже двадцать лет и была мнительно настроена по отношению ко мне, считая, что я использую родственные связи и подкапываюсь под нее; но во втором полугодии Александра Тихоновна совершенно переменилась ко мне и вместо прежних нареканий знай только расхваливала: оказалось, что у меня прекрасная методикаи высокая культура преподавания. И мне стали даже доверять такое дело, как получение зарплаты в районе, куда я ездил на санях вместе со школьным сторожем Аслямом Бигбулатовым. Словом, учебный год прошел для меня благополучно, хотя и не без закономерных трудностей привыкания к новым для меня условиям жизни.
Были достопамятные, как говорится, дни и события или просто особенные, дорогие мне состояния души, о которых уже не забыть. Так, навсегда останется в памяти конец сентября; теплый и торжественный, с удивительными для этого времени краткими и буйными грозовыми ливнями, после которых на лесных полянах перла из земли страшная грибная сила. В свободное время я ходил в лес и приносил домой тяжелые, до дужки переполненные корзины, набитые одними молоденькими подберезовиками и крепкими, с матовой темной шляпкой, безукоризненно выведенными белыми грибами. Весь грибной сбор я относил старухе Нурии, соседке, у которой брал молоко, или сторожу Асляму. В эти дни я узнал особенное, пронзительное счастье отрешения от себя и единения с шелестящей и кружащей золотым листопадом тишиною сентября.
Тогда же в мою избушку нагрянули четыре милиционера, приехавшие из района на газике, стали трясти мои бумаги и опознавать мою личность, – оказалось, объявлен всесоюзный розыск на опасного преступника, который, к его несчастью, имел огненно-рыжие волосы и был весьма похож на меня. Я тогда носил небольшую бородку и усы, пришлось мне тут же сбрить эти свои украшения, чтобы угрозыск воочию убедился, что я не скрываю под ними преступного лица. Кончилась наша официальная встреча тем, что я нажарил большую сковороду грибов, а один из ребят съездил на машине в магазин и привез оттуда две бутылки вермута. Я тогда был радостен, счастлив и щедр, а у счастливых всегда все обходится благополучно.
В те дни, на исходе девятого месяца года, я мог отрешенно и тихо думать о таких вещах, как счастье, и о такой малости в этом мире, как я сам, и о смерти – неоспоримом явлении и законном нашем праве. Спокойно размышляя о том, как сложилась моя судьба, и о жене своей, и так далее, я убеждал себя в том, что на свете нет, может быть, того самого, что все называют счастьем, но есть возможность относиться ко всему этому именно спокойно, очень спокойно, бесстрашно и доброжелательно.
Тогда и приходит к человеку состояние, порожденное единственно его волей, которое он может назвать счастливым, несмотря даже на то, что его предала любимая жена. И в те дни я особенно часто задумывался о безвестном своем дедушке-немце, магистре философии, и начал читать разрозненные полуистлевшие листы его записей.
Во многом я оказался похож на него, что вполне естественно, дает знать себя наследственность. Так, например, мне утром нравится пить кофе, а не чай. И я так же подвержен припадкам элегической меланхолии, когда мне кажется, что я одинок, как белый дельфин, отбившийся от стада, но я вспоминаю о существовании других, неизвестных мне элегиков, и тогда бодрость возвращается ко мне вместе с мыслью, что все мы братья.
…После сентябрьских погожих дней пошел дождливый октябрь, в совхозе началась уборка сахарной свеклы, а жители деревни одновременно должны были копать свою приусадебную картошку, и в школе стало безлюдно, дети помогали родителям или во главе с нами, учителями, шли на свекловичные поля. На меня тогда свалилась беда – не оказалось резиновых сапог, я шлепал по диким грязям нашим в своих венгерских полуботинках, в результате чего и свалился с жесточайшей простудой. Я провалялся тогда две недели дома, почти в одиночестве, потому что тяжелая осенняя страда захватила всех от мала до велика, и ко мне лишь наскоро наведывался кто-нибудь из коллег да старуха Нурия приносила горячую еду, густой целительный каймаки ставила мне самовар.
И вот длинными безрадостными вечерами, когда на улице шумел дождь и время, казалось, не двигалось больше, поглощенное тьмой и сыростью непогоды, а от всей моей жизни осталась одна лишь тоска, и четыре темно-коричневых воина с копьями в руках то надвигались на меня, выступая нога в ногу из горячих недр моего больного бреда, то вновь исчезали в них, – в те вечера, очнувшись от кошмаров тягучего немилого сна и попив воды из чайника, я читал полуистлевшие бумаги Отто Мейснера, доставая их из старого ученического портфеля без замков. Я брал по одной бумажке, прочитывал и, кое-как постигнув смысл прочитанного, откладывал листки на подоконник. Там вскоре накопилась изрядная стопка.
Однажды я лежал с более ясной головой, чем раньше, и читал:
«…был ягненок, лежащий на плече у встречного туземца. Я подумал: на какую жертву обречен сей бедный агнец? И безотносительно к тому, какова бы ни была эта жертва, мне стало смертельно жаль бедного ягненка».
«…Соловей свистал, словно издавая звуки сладостных поцелуев. Мне казалось, что маленькая птичка целует лик восходящего светила. И в этом звонком лобзании, невинном, словно миг прикосновения губами к лицу ребенка, я обнаружил наконец нечто вечное, что всегда пребудет в нашем мире».
Домик, в котором я поселился, принадлежал раньше старухе татарке, взрослые дети которой живут о Ленинграде. И вот старуха умерла, ее в тот же день похоронили, как положено по мусульманскому обряду, и на могилу поставили столб с грубым, из-под топора, изображением полумесяца. А из заброшенного старухиного домика постепенно вылетели стекла, крыша стала заваливаться, и мыши в нем выгрызли все обои. И вот поселился я, снова вставили стекла, стены оклеили новыми обоями, и домик вроде бы ожил. Но в нем остались, должно быть, давно облюбовавшие его шайки местной нечистой силы, потому что избушка была полна странными, необъяснимыми звуками, шорохами, подпечным бормотаньем, подпольным уханьем, и то и дело в сенях сама собою с неимоверной силою хлопала дверь. И в тот вечер, когда я читал про соловьев, тоже хлопнула дверь в сенях, но вслед за тем медленно, с кошачьим пением стала приоткрываться дверь в избу…
Я внимательно смотрел на эту дверь поверх портфеля, который стоял возле кровати на стуле, и множество мыслей проносилось в моей вдохновенной, горячечной голове. Я думал о том, что недавно ни с того ни с сего сорвалась со стены и грохнулась об лавку рамка со стеклом – «фирман», где сусальным золотом была запечатлена какая-то арабская молитва, утешавшая еще старую хозяйку дома, и одновременно о том, что не мог бы написать подобного о соловьях и ягнятах какой-нибудь сукин сын, и представлял, как идет по смутно белеющей ночной дороге бандитская лошадка, уныло покачивая головой, уставясь кроткими глазами себе под ноги. Все это пронеслось в моей голове, пока медленно, со скрипом открывалась дверь, на которую я смотрел с каким-то неясным для меня самого напряжением и с надеждой.
Дверь наконец открылась, и в избу вошел улыбающийся сероглазый усатый архангел с простецким лицом, школьный сторож Аслям-агай, на ходу отстегивая от рамен своих мокрые сникшие крылья. Он принес мне полведра махана, парного конского мяса, и тут же принялся растапливать печь…
То было прошлой осенью, а теперь идет май, летят яркие последние дни учебного года, скоро быть летним каникулам. И я думаю о том, что теперь-то хлеб насущный, хлеб подлинный и честный я всегда сумею заработать себе. Дети из Татаро-Крапивенского и Синих Вершков, откуда за четыре километра ходят к нам в школу, признали, похоже, мою методику. Которая, кстати, совсем проста.
Я им рассказываю не только о войнах, восстаниях, нашествиях и смутах, о происках тиранов и ошибках великих полководцев, но и о разных шедеврах, которые создавались художниками в то же самое время, когда происходили эти события. Таким образом, я пытаюсь дать учащимся представление об Истории как о совокупности творчества и самоуничтожения, жертвенности и преступлений. И пусть ощутят они на своих молодых нежных лицах тепло и отсвет далекого будущего, когда забудется жестокость, настанет веселие и замкнется наконец единая цепь Доброты, Милосердия и Творчества.
А вот и он – настоящий маг: майский теплый вечер, в приречных кустах лещины и поникших зарослях ив поют соловьи. Одни поближе – позвонче, другие подальше – тише. Похоже, что у каждого крошечного певца имеется своя обширная вотчина, рассчитанная на естественную протяженность его песни. Каждый вступает в общий хор, находя свое мгновение для этого, определяя его безупречным музыкальным наитием, вкусом и прирожденным чувством контрапункта, – и плывет над весенней землею, клубясь вместе с яблоневыми лепестками, торжествующая соловьиная фуга. Я слышу ее и не слышу: я живу, и меня уж давно нет на свете – и в том не вижу для себя печали. Это эхо, всего лишь соловьиное эхо, летит на гребне майского рассвета, и размашистые волны времени бегут вдаль, унося к берегам иных веков одухотворенные птичьи голоса, – но я сам уже вплетен, словно тонкое волоконце звука, в эту вечную музыку.
Я слушаю соловьиные концерты, испытывая тихую и скромную гордость, что ценою нелегких душевных усилий сумел постичь доброту Отто Мейснера, магистра философии. Однажды в Москве, еще в те давние дни, когда я бегал по жаркому городу, то и дело падая в обморок от слабости, свирепого горя и растерянности, на какой-то площади или, может быть, в троллейбусе – не помню точно где – рядом со мною оказался некий призрак мысли. Склонившись к моему несчастному уху, он моим же собственным голосом прошептал, что я существо маленькое, очень маленькое и почти незаметное, и никто за мною не следит сверху, поэтому нечего мне стыдиться позора и срама компромиссов, что надо скрывать все на самом дне сердца и потихоньку делать то, что мне нужно. Ты проживешь и так, и так, шептал отделившийся от меня голос. И действительно, оглядываясь вокруг себя, я видел, что можно прожить «и так, и так». Но все же я очень рад, что подпортил нос другу своей бывшей жены, уехал от них и теперь живу здесь. А больше всего я рад тому, что никто меня не принуждал так действовать. И все последующее вышло у меня тоже без принуждения – я сам, все выбрал сам…
– Но так ли это, мой внук? Так ли уж ты сам сделал выбор? Не я ли взял тебя потихоньку за руку и привел сюда? Вспомни, дорогой мой, каким образом пришла к тебе счастливая мысль направиться в эти края.
– Да, да, Отто Мейснер! Мне в голову пришло поехать к брату, забрать твои бумаги и почитать… С этого и началось, ты прав.
– Вот видишь, все имеет причину, связь и свое особенное значение в нашем мире. И подлинная духовность нетленна – она приходит на помощь, когда нужно, легко преодолевая даже барьер смертного мига.
– Но разве твоя смерть явилась барьером между нами? Наоборот, она-то и стала прологом наших с тобою отношений. Не будь ее, я не смог бы так безоглядно поверить в твою доброту, Отто Мейснер.
– Следовательно, отнесемся к сему обычному факту aequo animo, то есть спокойно. Тем более что после такой мгновенной метаморфозы является возможность долго, долго беседовать со своим разумным внуком! А это не менее приятно, чем, скажем, прижизненно беседовать со своими златоволосыми внуками, которых еще нет на свете. И ты знаешь теперь об этом, как и я, и они тоже узнают – для того и живут, гремят, бегут сквозь прозрачное земное время благозвучные человеческие письмена.