Страница:
С появлением черного домино, в котором Тристано узнал графа, бегство сделалось совсем невозможным. Тристано, разумеется, был с графом хорошо знаком. Кто, как вы думаете, привез его в Венецию и впервые определил на местную сцену? Граф Провенцале происходил из древней неаполитанской фамилии, о богатстве которой ходили легенды даже в Венеции. Но даже в самой торжественной обстановке он напоминал Тристано зверя с мощной грудью, который ревет и топчется возле норы, где виднеются задние ноги добычи. Зачем он уединился здесь с гусаром, спрашивал себя Тристано. Граф, разумеется, был большим любострастником, но подобных вкусов за ним раньше не замечалось…
Тристано неуклюже натянул на себя одежду, надеясь, что граф задернет кроватный полог и можно будет на цыпочках пройти к двери. Он надеялся также что гости, которые начали выползать во внутренний двор, — неплотная кучка хмельных бражников — не сразу поднимут взгляд на его балкон. Он едва не выдал себя, когда случайно ткнулся носом в одно из перьев на своей шляпе и — то ли по этой причине, то ли вдохнув обильно надушенную пудру с парика гусара — коротко и пронзительно чихнул.
Он мерз. Мерзли и тени на стене. Со двора, сопровождаемый эхом, донесся раскат хохота (не по его ли поводу?). Через несколько секунд тени в комнате снова преисполнились энергии, дергаясь туда-сюда, как борцы в пантомиме. Сброшенная одежда полетела на пол.
Но что это?
Тристано прижался носом к оконному стеклу, изо всех сил стараясь различить, что делается за пологом. Увиденное поразило его и заставило забыть о бегстве, поскольку гусар, подобно пастушке, оказался обманщиком: освободив его от мундира и штанов, граф, в своем черном капюшоне, сидел на корточках над — теперь это можно было утверждать с уверенностью — простертой молодой женщиной. При свете свечи Тристано разглядел ее воздетые птичьей дужкой ноги, в темное перекрестье которых граф вначале сунул свой большой мясистый нос, а потом, порывшись немного под плащом, — дугообразный член, выдающиеся размеры которого оправдывали завидную репутацию его обладателя.
Дама приняла его со вскриком, каковые повторяла несколько раз при каждом толчке бедер графа, а затем начала на каждое движение отвечать своим. Увы ей, прославленное оснащение графа не подкреплялось соответствующей выносливостью. Через короткое время граф застыл с приглушенным вскриком — по правде говоря, Тристано мог бы так чихнуть. Дама сочувственно воспроизвела этот возглас, граф тяжело скатился вбок, и оба вытянулись на плаще, раскинутом, как крылья летучей мыши. Они тяжело дышали, словно удовольствия длились часами, а не жалкие две минуты. Дама зашевелилась первой, и любовники принялись ласкаться и целоваться, как голубки. Поцелуи дамы, более искусные, таили в себе очевидный расчет возродить силы любовника во всей их прежней славе. Но граф уже собрался уходить.
— Гости, — проговорил он, словно извиняясь, подобрал плащ и начал натягивать на свой увесистый и довольно шерстистый зад штаны. При этой манипуляции его мощный придаток бился между ног, как язык колокола. — Графиня, — произнес он, дернув плечом.
— Да, — лаконично отозвалась дама, глядя в сторону.
— Ты не опоздаешь к представлению? — Граф, внезапно ставший воплощенной деловитостью, принялся поправлять на себе шляпу и парик и приглаживать домино.
— Нет, нет…
— Ну, прощай, мой мальчик.
Хмыкнув себе под нос и запечатлев на лбу дамы прощальный поцелуй, граф опустил на свое широкое лицо маску, отворил задвижку и без дальнейших слов удалился. Его плащ развевался на ходу.
Дверь захлопнулась, но дама не выказала намерения не только одеться, но даже и пошевелиться. Напротив, она откинулась на подушки в ленивой позе, не скрывавшей ни одной из ее прелестей. Если в случае с графом ее приманки оказались бессильны, со стороны окна к ней на помощь могло бы выступить новое подкрепление: Тристано, не отрывавший носа от стекла, пришел, говоря по правде, в состояние самое многообещающее. Чувства его выражались в рвавшихся наружу вздохах, которые, наконец, так затуманили стекло, что подсматривать стало невозможно. Он думал, не прибегнуть ли к носовому платку (с риском невольно себя выдать и, так или иначе, лишиться интересного зрелища), но тут его больно ударил в спину какой-то предмет — видно, небольшой камешек. Не успел Тристано обернуться, как еще один снаряд, покрупнее первого, просвистел мимо его уха и с глухим звуком шмякнулся о штукатурку близ его правой руки. Тристано поспешил взглянуть назад — и как раз вовремя: во дворе он увидел три задранные вверх физиономии (вернее, маски) и две взметнувшиеся руки с обломком кирпича в каждой. Вслед за кирпичами на него обрушился град насмешек и оскорбительных воплей; посему, во имя спасения не только репутации, но и черепной коробки, Тристано решился на один-единственный возможный выбор. Он распахнул окно и шагнул в комнату.
Дама, разумеется, вскрикнула и, забыв о своем ленивом безразличии, резко встрепенулась. Чтобы прикрыть свои выставленные напоказ прелести, она схватилась прежде всего за скомканное покрывало, а затем за плащ с меховой отделкой. Стараясь до него дотянуться, она потеряла равновесие и свалилась на пол.
— Синьор! — вскричала дама, вскарабкавшись обратно на кровать и окружая себя складками покрывала и плаща. — Ради Бога! Что это вы?..
— Не тревожьтесь, миледи, — произнес Тристано весьма любезно и подкрепил свой призыв глубоким поклоном. — Не бойтесь. Я Тристано, прославленный кастрат. Быть может, вы обо мне слышали?
Эти слова были продиктованы, в первую очередь, желанием успокоить страхи дамы. Быть может, думал Тристано, она достаточно невежественна, чтобы, по примеру многих, верить, будто это искусственно созданное состояние сопровождается половым бессилием и, соответственно, исключает какие-либо посягательства с его стороны. Но им руководило еще и тщеславие (не чуждое ему, как и любому представителю людского племени), а кроме того — тайная надежда приобщиться к недавно покинутым графом удовольствиям. Как мы уже убедились, самого имени Тристано бывало достаточно, чтобы поселить во многих самых целомудренных и благородных дамах стремление предаться тому, что философы именуют низменными радостями жизни.
Однако его ждало разочарование. Если любезные слова и поклон до некоторой степени успокоили даму, то, узнав имя своего визави, она вновь выказала признаки тревоги. Она уже не ограничивалась тем, чтобы укрыть прелести, подарившие графу мимолетное, но при этом острое наслаждение, а попыталась, с помощью плаща, спрятать и лицо. Замаскировавшись и пробормотав несколько бессвязных фраз, дама в неистовой спешке собрала прочие детали своего костюма и наугад проложила себе путь в коридор. Ее воздыхателю осталось только размышлять о странностях фортуны: уже второй раз за вечер он наблюдал в этой комнате, как дамы удирают от него за порог, махнув полой одежды, подобно терпящему бедствие кораблю под готовым упасть гротом.
Тристано не ожидал ни узнать что-либо о незнакомке, ни увидеть ее вновь и почти совсем выбросил ее из головы, поскольку получил куда более веские знаки внимания со стороны пастушки — на сей раз настоящей. Как же удивился он двумя часами позднее, когда увидел в portego знакомого гусара, который в сопровождении графа направлялся к окнам, обращенным к каналу.
— Дамы и господа, — объявил граф, чье румяное лицо не было теперь скрыто маской. Он указал на гусара, который тоже снял маску и обратил к публике нежное лицо молодого джентльмена, ранее этим вечером совершившего сделку с синьором Беллони. — Разрешите мне сегодня порадовать вас знакомством с джентльменом, который недавно пел в моей постановке «Rinaldo»[76] в Сан Джованни Гризостомо — со знаменитым кастратом Прицциелло!
Она звалась, как затем выяснил Тристано, Маддалена Брокколо, хотя, конечно, никто ее под этим именем не знал. В Оспедале-делла-Пьета (приют для подкидышей, а на самом деле — conservatorio для юных девиц, далеко не все из которых были подкидышами) она была известна просто как «Маддалена» — так ее звали те, кто слушал, как она пела на галерее под потолком концертной залы. Позднее она встретилась на одном из таких собраний с графом (тот оплатил ее обучение в доме великого римского маэстро Оттавиано Прицци) и, пережив удивительную метаморфозу (синьору Беллони подобные были недоступны), стала называться «Прицциелло». Таковой существовал уже четыре года. Четыре года маскарада.
— Он убьет тебя, если ты осмелишься проговориться.
— Ты мне угрожаешь?
— Граф — очень могущественный человек.
— Я держу язык за зубами отнюдь не ради графа.
— Ты меня шантажируешь?
— Нужно ли об этом спрашивать?
— Да, — отвечала она. — В наши дни подозревать можно любого.
Тристано скатился с кровати и прошлепал к окну. Вдали, над темным прямоугольником голубятни и семейством узких кипарисов (два высоких и один маленький) виднелась треугольная крыша и похожий на дыню купол графской виллы. За нею, под редкие нестройные аплодисменты, в серо-коричневом небе расцветали первые искры фейерверка: рой парящих огней в сопровождении больших клубов дыма в форме медузы. Граф всегда был большим любителем фейерверков. Фейерверков и игры. А также охоты, дуэлей и интриг. И женщин — как правило, самого низкого пошиба. Если в прежние времена венецианцы славились как искусные мореходы, купцы и исследователи дальних стран или как поэты и музыканты, то теперь они слыли картежниками, сводниками и интриганами, а их бордели были известны всей Европе. Упадок, подумал Тристано, ни на ком не отразившийся так очевидно и плачевно, как на этом пришельце, графе Провенцале.
— Когда ты откажешься от его покровительства?
Маддалена зашевелилась под стеганым одеялом. Она не спускала с плеч покрова исключительно из скромности: шел уже июль, летняя villeggiatura[77]. Венеция, душная и опустевшая, находилась отсюда в двенадцати лигах; ее властители рассеялись по окрестностям, вроде того места, где обретались Маддалена с Тристано. Здесь продолжался карнавал. Вчера в бальном зале у графа состоялся музыкальный вечер, сегодня утром — угощение на открытом воздухе, на прохладной поляне в лиге от виллы. Граф, думала она, наблюдал за ними на обратном пути, когда их коляска петляла меж тополями, вязами и деревцами падуба. Сам граф, вместе с Пьоццино (Шипио присутствовал здесь также: он был в большом фаворе у графа), следовал за ними в другой коляске. Да, когда граф, покидая коляску, ступил на скамеечку для ног, взгляд его был очень внимательным, оценивающим. Какие подозрения таились за этой улыбкой? И еще в тот вечер им было очень трудно ускользнуть. Только неразбериха, царившая на festa, позволила им прокрасться — никем не замеченными? — через сад, где полукругом росли олеандры и акант. Мимо мраморных статуй — вепрей, грифонов, купидонов на дельфинах, — отливавших в сумерках мягкой белизной. Через подковообразный сводчатый проход и вдоль низкой бутовой стенки. И наконец, в одну из крохотных беленых хижин за голубятней и полукруглой задней стеной храма Добродетелей.
— Он этого ни за что не позволит.
— Тогда шантажист — он, а не я.
Однако, как ему было хорошо известно, дело не сводилось к такому простому решению. Маддалена уже объясняла это полдюжины раз. Маскарад должен был продолжаться, потому что она, в конце концов, была женщиной. В Папской области, где она начинала петь в опере, женское пение рассматривалось как кощунство, причем не только в церкви, но и на театральных подмостках. В других местах отношение было не многим лучше. Идея выдать Маддалену за Прицциелло принадлежала графу. Он видел ее на одном из публичных исполнений «Пьета». Вернее, он ее слышал, так как зрителям не было дано возможности хорошо разглядеть девушек — только бросить взгляд на эти удивительные создания через железную решетку. Сонм ангелов, недоступных взору. На следующий день он явился как посетитель, но беседа состоялась также через решетку — уже другую. Он видел золотой крестик и плиссированный лиф из голубого муарового шелка, но не лицо «Маддалены» — сестры его искусно занавесили. Двумя днями позднее, сделав скромный взнос в пользу Pia Congregatione[78], граф был допущен одной из этих благочестивых дам прямо к постели девушки.
— По его распоряжению нас обоих убьют, — произнесла Маддалена бесстрастным голосом. — Помнишь бедного малыша Кальве? Он тоже клялся в любви.
Годом ранее этот маленький француз, художник-пейзажист, строил ей куры, не сомневаясь, впрочем, что Прицциелло — мужчина. Продолжая свои ухаживания со все возрастающим пылом, которого не остудили ее холодные отказы, Кальве сделался опасен. Прошлым августом его тело попало в сети двух рыбаков, промышлявших в лагуне кефаль на своем bragozzo[79].
— Сегодня, госпожа, нам предстоят куда более важные дела. — Тристано вернулся в постель и поцеловал Маддалену в лоб. — Идем, фейерверк вот-вот кончится. Нам нельзя опаздывать на маскарад. Где, скажи, твой костюм? Не предстоит ли мне сегодня узнать твое истинное лицо, мой прекрасный юноша?
Белая рука Маддалены высунулась из-под одеяла и сбросила крышку кремовой картонной коробки. Внутри было сложено восточное платье из ультрамаринового дамаста и украшенный драгоценностями пояс от турецкого костюма, который она позавчера приобрела за 200 флоринов в лавке синьора Беллони на мосту Риальто.
— Спасибо, signore, — сказал маленький костюмер с любезным поклоном и широкой улыбкой. — Спасибо. Это честь для меня, синьор Прицциелло. Истинная честь!
Глава 22
Тристано неуклюже натянул на себя одежду, надеясь, что граф задернет кроватный полог и можно будет на цыпочках пройти к двери. Он надеялся также что гости, которые начали выползать во внутренний двор, — неплотная кучка хмельных бражников — не сразу поднимут взгляд на его балкон. Он едва не выдал себя, когда случайно ткнулся носом в одно из перьев на своей шляпе и — то ли по этой причине, то ли вдохнув обильно надушенную пудру с парика гусара — коротко и пронзительно чихнул.
Он мерз. Мерзли и тени на стене. Со двора, сопровождаемый эхом, донесся раскат хохота (не по его ли поводу?). Через несколько секунд тени в комнате снова преисполнились энергии, дергаясь туда-сюда, как борцы в пантомиме. Сброшенная одежда полетела на пол.
Но что это?
Тристано прижался носом к оконному стеклу, изо всех сил стараясь различить, что делается за пологом. Увиденное поразило его и заставило забыть о бегстве, поскольку гусар, подобно пастушке, оказался обманщиком: освободив его от мундира и штанов, граф, в своем черном капюшоне, сидел на корточках над — теперь это можно было утверждать с уверенностью — простертой молодой женщиной. При свете свечи Тристано разглядел ее воздетые птичьей дужкой ноги, в темное перекрестье которых граф вначале сунул свой большой мясистый нос, а потом, порывшись немного под плащом, — дугообразный член, выдающиеся размеры которого оправдывали завидную репутацию его обладателя.
Дама приняла его со вскриком, каковые повторяла несколько раз при каждом толчке бедер графа, а затем начала на каждое движение отвечать своим. Увы ей, прославленное оснащение графа не подкреплялось соответствующей выносливостью. Через короткое время граф застыл с приглушенным вскриком — по правде говоря, Тристано мог бы так чихнуть. Дама сочувственно воспроизвела этот возглас, граф тяжело скатился вбок, и оба вытянулись на плаще, раскинутом, как крылья летучей мыши. Они тяжело дышали, словно удовольствия длились часами, а не жалкие две минуты. Дама зашевелилась первой, и любовники принялись ласкаться и целоваться, как голубки. Поцелуи дамы, более искусные, таили в себе очевидный расчет возродить силы любовника во всей их прежней славе. Но граф уже собрался уходить.
— Гости, — проговорил он, словно извиняясь, подобрал плащ и начал натягивать на свой увесистый и довольно шерстистый зад штаны. При этой манипуляции его мощный придаток бился между ног, как язык колокола. — Графиня, — произнес он, дернув плечом.
— Да, — лаконично отозвалась дама, глядя в сторону.
— Ты не опоздаешь к представлению? — Граф, внезапно ставший воплощенной деловитостью, принялся поправлять на себе шляпу и парик и приглаживать домино.
— Нет, нет…
— Ну, прощай, мой мальчик.
Хмыкнув себе под нос и запечатлев на лбу дамы прощальный поцелуй, граф опустил на свое широкое лицо маску, отворил задвижку и без дальнейших слов удалился. Его плащ развевался на ходу.
Дверь захлопнулась, но дама не выказала намерения не только одеться, но даже и пошевелиться. Напротив, она откинулась на подушки в ленивой позе, не скрывавшей ни одной из ее прелестей. Если в случае с графом ее приманки оказались бессильны, со стороны окна к ней на помощь могло бы выступить новое подкрепление: Тристано, не отрывавший носа от стекла, пришел, говоря по правде, в состояние самое многообещающее. Чувства его выражались в рвавшихся наружу вздохах, которые, наконец, так затуманили стекло, что подсматривать стало невозможно. Он думал, не прибегнуть ли к носовому платку (с риском невольно себя выдать и, так или иначе, лишиться интересного зрелища), но тут его больно ударил в спину какой-то предмет — видно, небольшой камешек. Не успел Тристано обернуться, как еще один снаряд, покрупнее первого, просвистел мимо его уха и с глухим звуком шмякнулся о штукатурку близ его правой руки. Тристано поспешил взглянуть назад — и как раз вовремя: во дворе он увидел три задранные вверх физиономии (вернее, маски) и две взметнувшиеся руки с обломком кирпича в каждой. Вслед за кирпичами на него обрушился град насмешек и оскорбительных воплей; посему, во имя спасения не только репутации, но и черепной коробки, Тристано решился на один-единственный возможный выбор. Он распахнул окно и шагнул в комнату.
Дама, разумеется, вскрикнула и, забыв о своем ленивом безразличии, резко встрепенулась. Чтобы прикрыть свои выставленные напоказ прелести, она схватилась прежде всего за скомканное покрывало, а затем за плащ с меховой отделкой. Стараясь до него дотянуться, она потеряла равновесие и свалилась на пол.
— Синьор! — вскричала дама, вскарабкавшись обратно на кровать и окружая себя складками покрывала и плаща. — Ради Бога! Что это вы?..
— Не тревожьтесь, миледи, — произнес Тристано весьма любезно и подкрепил свой призыв глубоким поклоном. — Не бойтесь. Я Тристано, прославленный кастрат. Быть может, вы обо мне слышали?
Эти слова были продиктованы, в первую очередь, желанием успокоить страхи дамы. Быть может, думал Тристано, она достаточно невежественна, чтобы, по примеру многих, верить, будто это искусственно созданное состояние сопровождается половым бессилием и, соответственно, исключает какие-либо посягательства с его стороны. Но им руководило еще и тщеславие (не чуждое ему, как и любому представителю людского племени), а кроме того — тайная надежда приобщиться к недавно покинутым графом удовольствиям. Как мы уже убедились, самого имени Тристано бывало достаточно, чтобы поселить во многих самых целомудренных и благородных дамах стремление предаться тому, что философы именуют низменными радостями жизни.
Однако его ждало разочарование. Если любезные слова и поклон до некоторой степени успокоили даму, то, узнав имя своего визави, она вновь выказала признаки тревоги. Она уже не ограничивалась тем, чтобы укрыть прелести, подарившие графу мимолетное, но при этом острое наслаждение, а попыталась, с помощью плаща, спрятать и лицо. Замаскировавшись и пробормотав несколько бессвязных фраз, дама в неистовой спешке собрала прочие детали своего костюма и наугад проложила себе путь в коридор. Ее воздыхателю осталось только размышлять о странностях фортуны: уже второй раз за вечер он наблюдал в этой комнате, как дамы удирают от него за порог, махнув полой одежды, подобно терпящему бедствие кораблю под готовым упасть гротом.
Тристано не ожидал ни узнать что-либо о незнакомке, ни увидеть ее вновь и почти совсем выбросил ее из головы, поскольку получил куда более веские знаки внимания со стороны пастушки — на сей раз настоящей. Как же удивился он двумя часами позднее, когда увидел в portego знакомого гусара, который в сопровождении графа направлялся к окнам, обращенным к каналу.
— Дамы и господа, — объявил граф, чье румяное лицо не было теперь скрыто маской. Он указал на гусара, который тоже снял маску и обратил к публике нежное лицо молодого джентльмена, ранее этим вечером совершившего сделку с синьором Беллони. — Разрешите мне сегодня порадовать вас знакомством с джентльменом, который недавно пел в моей постановке «Rinaldo»[76] в Сан Джованни Гризостомо — со знаменитым кастратом Прицциелло!
Она звалась, как затем выяснил Тристано, Маддалена Брокколо, хотя, конечно, никто ее под этим именем не знал. В Оспедале-делла-Пьета (приют для подкидышей, а на самом деле — conservatorio для юных девиц, далеко не все из которых были подкидышами) она была известна просто как «Маддалена» — так ее звали те, кто слушал, как она пела на галерее под потолком концертной залы. Позднее она встретилась на одном из таких собраний с графом (тот оплатил ее обучение в доме великого римского маэстро Оттавиано Прицци) и, пережив удивительную метаморфозу (синьору Беллони подобные были недоступны), стала называться «Прицциелло». Таковой существовал уже четыре года. Четыре года маскарада.
— Он убьет тебя, если ты осмелишься проговориться.
— Ты мне угрожаешь?
— Граф — очень могущественный человек.
— Я держу язык за зубами отнюдь не ради графа.
— Ты меня шантажируешь?
— Нужно ли об этом спрашивать?
— Да, — отвечала она. — В наши дни подозревать можно любого.
Тристано скатился с кровати и прошлепал к окну. Вдали, над темным прямоугольником голубятни и семейством узких кипарисов (два высоких и один маленький) виднелась треугольная крыша и похожий на дыню купол графской виллы. За нею, под редкие нестройные аплодисменты, в серо-коричневом небе расцветали первые искры фейерверка: рой парящих огней в сопровождении больших клубов дыма в форме медузы. Граф всегда был большим любителем фейерверков. Фейерверков и игры. А также охоты, дуэлей и интриг. И женщин — как правило, самого низкого пошиба. Если в прежние времена венецианцы славились как искусные мореходы, купцы и исследователи дальних стран или как поэты и музыканты, то теперь они слыли картежниками, сводниками и интриганами, а их бордели были известны всей Европе. Упадок, подумал Тристано, ни на ком не отразившийся так очевидно и плачевно, как на этом пришельце, графе Провенцале.
— Когда ты откажешься от его покровительства?
Маддалена зашевелилась под стеганым одеялом. Она не спускала с плеч покрова исключительно из скромности: шел уже июль, летняя villeggiatura[77]. Венеция, душная и опустевшая, находилась отсюда в двенадцати лигах; ее властители рассеялись по окрестностям, вроде того места, где обретались Маддалена с Тристано. Здесь продолжался карнавал. Вчера в бальном зале у графа состоялся музыкальный вечер, сегодня утром — угощение на открытом воздухе, на прохладной поляне в лиге от виллы. Граф, думала она, наблюдал за ними на обратном пути, когда их коляска петляла меж тополями, вязами и деревцами падуба. Сам граф, вместе с Пьоццино (Шипио присутствовал здесь также: он был в большом фаворе у графа), следовал за ними в другой коляске. Да, когда граф, покидая коляску, ступил на скамеечку для ног, взгляд его был очень внимательным, оценивающим. Какие подозрения таились за этой улыбкой? И еще в тот вечер им было очень трудно ускользнуть. Только неразбериха, царившая на festa, позволила им прокрасться — никем не замеченными? — через сад, где полукругом росли олеандры и акант. Мимо мраморных статуй — вепрей, грифонов, купидонов на дельфинах, — отливавших в сумерках мягкой белизной. Через подковообразный сводчатый проход и вдоль низкой бутовой стенки. И наконец, в одну из крохотных беленых хижин за голубятней и полукруглой задней стеной храма Добродетелей.
— Он этого ни за что не позволит.
— Тогда шантажист — он, а не я.
Однако, как ему было хорошо известно, дело не сводилось к такому простому решению. Маддалена уже объясняла это полдюжины раз. Маскарад должен был продолжаться, потому что она, в конце концов, была женщиной. В Папской области, где она начинала петь в опере, женское пение рассматривалось как кощунство, причем не только в церкви, но и на театральных подмостках. В других местах отношение было не многим лучше. Идея выдать Маддалену за Прицциелло принадлежала графу. Он видел ее на одном из публичных исполнений «Пьета». Вернее, он ее слышал, так как зрителям не было дано возможности хорошо разглядеть девушек — только бросить взгляд на эти удивительные создания через железную решетку. Сонм ангелов, недоступных взору. На следующий день он явился как посетитель, но беседа состоялась также через решетку — уже другую. Он видел золотой крестик и плиссированный лиф из голубого муарового шелка, но не лицо «Маддалены» — сестры его искусно занавесили. Двумя днями позднее, сделав скромный взнос в пользу Pia Congregatione[78], граф был допущен одной из этих благочестивых дам прямо к постели девушки.
— По его распоряжению нас обоих убьют, — произнесла Маддалена бесстрастным голосом. — Помнишь бедного малыша Кальве? Он тоже клялся в любви.
Годом ранее этот маленький француз, художник-пейзажист, строил ей куры, не сомневаясь, впрочем, что Прицциелло — мужчина. Продолжая свои ухаживания со все возрастающим пылом, которого не остудили ее холодные отказы, Кальве сделался опасен. Прошлым августом его тело попало в сети двух рыбаков, промышлявших в лагуне кефаль на своем bragozzo[79].
— Сегодня, госпожа, нам предстоят куда более важные дела. — Тристано вернулся в постель и поцеловал Маддалену в лоб. — Идем, фейерверк вот-вот кончится. Нам нельзя опаздывать на маскарад. Где, скажи, твой костюм? Не предстоит ли мне сегодня узнать твое истинное лицо, мой прекрасный юноша?
Белая рука Маддалены высунулась из-под одеяла и сбросила крышку кремовой картонной коробки. Внутри было сложено восточное платье из ультрамаринового дамаста и украшенный драгоценностями пояс от турецкого костюма, который она позавчера приобрела за 200 флоринов в лавке синьора Беллони на мосту Риальто.
— Спасибо, signore, — сказал маленький костюмер с любезным поклоном и широкой улыбкой. — Спасибо. Это честь для меня, синьор Прицциелло. Истинная честь!
Глава 22
— Но как же синьор Беллони узнал его… или, скорее, ее… То есть, — продолжил я, — как Беллони узнал, что его клиент — Прицциелло?
Леди Боклер ненадолго прервала рассказ, чтобы налить нам по стакану рейнского вина и взять у мадам Шапюи две тарелочки с клубникой. Четыре стакана вина уже успокоили меня; каждый глоток, казалось, гладил изнутри грудь, лениво прокатываясь по пищеводу. С разрешения миледи я поджег от пламени свечи трубку и теперь пускал в потолок клубы вонючего дыма, отчего казалось, будто в комнате тлеет небольшой пожар.
— Ему рассказал синьор Каметти, — отвечала миледи, изящно кашлянув в ладонь (виной тому был чад от жертвенного огня), — поскольку он, как я уже сказала, был неизменным посетителем опер и маскарадов. Той ночью он присутствовал в палаццо Провенцале.
— А я счел его скромным ремесленником. — Я выдохнул в и без того задымленный воздух еще два-три облачка. — Ему, наверное, такое общество было не по чину?
Леди Боклер встретила это замечание легкой улыбкой.
— Вам не случалось бывать в Венеции во время карнавала, мистер Котли?
Я согласился, что не имел такого удовольствия, чувствуя, как это вынужденное признание выдает во мне человека не вполне светского. В то же время мне немного польстило, что она начала объяснения с этого вопроса, тем самым предполагая во мне светскую опытность, которой я не имел.
— Во время карнавала — нет, — добавил я поспешно, прикинулся, будто кашляю, довольно неловко закусил трубку зубами и принялся яростно ее грызть.
— Пока длится венецианский карнавал, — объяснила миледи, пока в мой стакан тонкой красной струей лилось вино, — на чины, как вы говорите, и звания никто не оглядывается. Все, от дожа и до самой последней судомойки, носят маску. За все время, пока длится карнавал, — то есть с октября до Рождества, а затем с кануна Крещения до Великого поста, плюс еще две недели после Вознесения — на улицах редко встретишь открытое лицо или обычную, не карнавальную одежду. Эти бессчетные маски и обманчивые личины, наделенные свойством блюсти тайну и сохранять инкогнито, равно вовлекают каждого гражданина республики, иногда и против воли, в стихию забав. Поймите же, мистер Котли, в эту пору любым возможностям просто несть числа!
Это описание, разумеется, заставило меня вспомнить пеструю толпу у Панкрасского источника, а также мою собственную маску и костюм, выбранные в магазине мистера Джонсона на Тависток-стрит.
Что за «любые возможности», думал я, ожидают меня в Воксхолл-Гарденз?
Но тут мое внимание приковала к себе маскировка — если это слово здесь уместно — совершенно особого рода. Пока миледи описывала разгульное венецианское сборище, я начал размывать скипидаром правый угол картины за полускрытой вуалью восковой головой моей модели, изображение которой день ото дня становилось четче. А 1а[80] сэр Эндимион, скипидара я не пожалел, и результат оказался странным и крайне неожиданным. Я с таким напором действовал кистью, обильно смоченной скипидаром, что растворил и снял не только недавно нанесенный слой краски (чего и добивался, поскольку ранее, под влиянием досады, а также, возможно, и трех стаканов рейнского, изрядно изгадил драпировки за головой миледи), но и грунт под ним. Короче говоря, я обнажил часть скрытой картины, которую записывал.
Однако, не позволив мне внимательней изучить этот палимпсест, миледи с проказливой улыбкой громко осведомилась, не будет ли ей позволено сделать затяжку из трубки. В ответ я сказал, что если за последние пять минут она хотя бы раз вдохнула воздух, то затяжку, почитай, уже сделала. Но отговорить миледи оказалось непросто: она протянула руку и я сдался, раздумывая, чего бы ради столь тонко воспитанной даме жаждать удовольствий, подобающих исключительно мужскому полу.
Трубку миледи приняла с большой готовностью, но затем заколебалась и некоторое время ее рассматривала, словно не решаясь сделать затяжку. Наконец, она откинула вуаль, взяла в рот черенок трубки и изящно зажала его своими карминными губками. Она посасывала трубку бережно и грациозно, и мне, наблюдавшему за ней с едва уловимым странным удовольствием, на миг показалось, что огонек вот-вот потухнет. Но вскоре, словно убедившись, что такой способ курения не приносит ожидаемого результата, миледи принялась затягиваться неестественно глубоко. Я забеспокоился, как бы она, вместе с дымом — ядовитым, о чем я тут же повел взволнованную речь, — не вдохнула частицы табака, который при каждой глубокой затяжке вспыхивал в чашечке ярким адским огнем.
— Осторожнее, миледи, — нерешительно проговорил я, вспоминая первые уроки курения, данные мне мистером Шарпом не ранее чем месяц тому назад. Я так рьяно взялся за трубку добряка, словно имел целью втянуть через ее тонкий черешок верблюда. В скором времени челюсти мои свело, глаза скосило в разные стороны, губы захватили половину черешка, грозя полностью заглотить трубку, и начали хлопать, как у вытянутой на берег форели с крючком во рту. Засим не замедлило последовать самое мучительное недомогание. — Постарайтесь не вдыхать дым, — предупредил я мрачно-серьезным тоном.
Но миледи упорно продолжала затягиваться, а в промежутках заверяла, что успешно осваивает курение. Увы, как я и опасался, неразумная горячность быстро привела к приступу кашля, от которого ее лицо побагровело не хуже рейнского вина.
— Миледи, — повторил я испуганно, так как кашель не утихал, сопровождаемый удушьем. По щекам миледи, которые, несмотря на слои свинцовых белил, сохраняли свой румянец, покатились слезы. Этот обильный поток внезапно подействовал на ее лицо так же, как избыток скипидара на угол «Дамы при свете свечи», а именно смыл часть толстого красочного покрытия — румян, белил и пудры, обнажив полоски основы, то есть живой плоти.
Вы, конечно, понимаете, что я не наблюдал за происходящим сложа руки. Я кинулся к окну, рывком открыл его и вернулся к миледи. Обхватив ее ладонями за бока, содрогавшиеся под клеткой корсета, я проводил ее к окну и велел дышать. Она сделала несколько затрудненных вдохов, после чего кашель и удушье возобновились. Порывы вечернего воздуха (пахнувшего, увы, немногим лучше, чем моя трубка) оказались бессильны против ядовитых паров, и когда я убедил миледи отойти от окна, выглядела она ничуть не лучше прежнего. На лбу ее выступила крупная испарина, глаза, в которых отражалась свеча, были выпучены и неестественно блестели.
— Пожалуйста, — слабо прохрипела она, — мистер Котли…
Не докончив свою мольбу, она потеряла сознание и всей тяжестью упала в мои объятия, так что еще чуть-чуть, и мы оба оказались бы на полу. Я сумел ухватиться за кресло с подлокотниками, куда, восстановив равновесие, опустил свою беспомощную ношу, и стал звать мадам Шапюи. Но поскольку любезная леди удалилась, видимо, за какой-то надобностью в нижний этаж и мой призыв принести нюхательную соль остался тщетным, мне пришлось похлопать миледи по запястьям и по щекам, а когда эти меры ни к чему не привели, освободить ее из плена тесного корсета, чтобы она задышала свободно.
До чего же деликатная это была задача! Окинув мимолетным сластолюбивым взором одежды простертой в кресле леди Боклер, я набрал в легкие побольше воздуха и погрузил руки в нежную ультрамариновую материю, чтобы найти застежки. При иных обстоятельствах мои действия были бы, вероятно, сочтены непристойными — боюсь, я действительно не вполне удержался от непристойных мыслей, в данной обстановке особенно неуместных. Несмотря на всю мою добродетель и крайний испуг, я не мог не помедлить секунду, когда мои заляпанные краской руки ощутили необычайную нежность ткани и еще большую мягкость обнаженной кожи миледи. Ощущение было примерно такое, как когда растираешь между пальцами франкфуртскую черную сажу тонкого помола.
Внезапно миледи, прервав мои наблюдения, коротко простонала, тело ее конвульсивно дернулось, и я стал поспешно тянуть и дергать застежки корсета из китового уса, который мадам Шапюи несколько часов назад затянула на своей хозяйке. Этот слабый стон свидетельствовал о скором возвращении миледи к жизни, и, едва я распустил корсет и добрался до сорочки, моя пациентка очнулась. Однако радость из-за быстрого возвращения миледи к жизни была бы большей, если бы мои действия не были истолкованы в ложном свете.
— Что?.. — Встревоженная и немало, как будто, рассерженная, она с ужасом оглядела спущенный с плеч костюм, ничем не прикрытый корсет и со скромностью, трудно объяснимой в свете ее прежнего поведения, принялась поправлять то и другое. — Ай! Что же это? Да как вы смели!
— Миледи… — Я наклонился и попытался помочь ей с застежками, но она с бешеной яростью воспротивилась.
— Руки прочь, сэр! Низкий человек, как же я в вас обманулась! Негодяй! Так подло воспользоваться беспомощностью леди! Надеюсь, вы не позволили себе… нет!.. Не прикасайтесь ко мне! Не смейте на меня смотреть!
Казалось, она не могла решить, что прикрывать в первую очередь: частично обнаженную грудь или лицо, в бороздах от слез и стремительно блекнувшей косметики.
Я отвернул лицо от этого зрелища, но, поскольку мои протесты и попытки к eclaircissement[81] ни к чему не привели, мне оставалось лишь одно средство спасти свою репутацию, а именно оказать помощь способом, уж никак не поддающимся ложному истолкованию. Я извлек свой носовой платок и начал стирать канавки, прорытые на ее лице слезами в самые бурные минуты припадка. Мне пришли на ум некоторые портреты кисти сэра Эндимиона: как соскальзывали с них и падали на пол жирные мазки мастера, словно лица княгинь и жен торговцев растопила сильная жара.
Но на мои заботы о таявшем (так могло показаться) лице миледи она отвечала с тем же упорным и яростным неприятием, что и прежде. Стремясь уклониться от моих услуг, она так глубоко откинулась назад, что едва не опрокинула кресло. Меня несказанно поразили и огорчили как ее подозрительность, так и необъяснимые перемены настроения.
— Прочь! — выкрикнула она, вновь прикрылась вуалью и почти целиком спрятала лицо в ладонях, как будто ее ужасала сама мысль, что на него падет мой взгляд. — Убирайтесь! — взвизгнула миледи за маской из пальцев. — Оставьте меня! Оставьте/
Она затушила свечу и, поддерживая свое заляпанное платье, ретировалась в соседнюю комнату, хлопнула дверью и заперлась там, а я очутился один в полной темноте.
Минут через десять, однако, миледи поправила свой костюм, а с ним и душевный настрой. В уединении будуара она привела в порядок и лицо, искусно воспользовавшись румянами и перламутровой пудрой. Когда она появилась в освещенном дверном проеме, я, готовый шагнуть за порог, застыл у дверей, как скульптурное изображение Гармодия и Аристогитона, только на сей раз без богини. В комнате по-прежнему царила тьма.
Леди Боклер ненадолго прервала рассказ, чтобы налить нам по стакану рейнского вина и взять у мадам Шапюи две тарелочки с клубникой. Четыре стакана вина уже успокоили меня; каждый глоток, казалось, гладил изнутри грудь, лениво прокатываясь по пищеводу. С разрешения миледи я поджег от пламени свечи трубку и теперь пускал в потолок клубы вонючего дыма, отчего казалось, будто в комнате тлеет небольшой пожар.
— Ему рассказал синьор Каметти, — отвечала миледи, изящно кашлянув в ладонь (виной тому был чад от жертвенного огня), — поскольку он, как я уже сказала, был неизменным посетителем опер и маскарадов. Той ночью он присутствовал в палаццо Провенцале.
— А я счел его скромным ремесленником. — Я выдохнул в и без того задымленный воздух еще два-три облачка. — Ему, наверное, такое общество было не по чину?
Леди Боклер встретила это замечание легкой улыбкой.
— Вам не случалось бывать в Венеции во время карнавала, мистер Котли?
Я согласился, что не имел такого удовольствия, чувствуя, как это вынужденное признание выдает во мне человека не вполне светского. В то же время мне немного польстило, что она начала объяснения с этого вопроса, тем самым предполагая во мне светскую опытность, которой я не имел.
— Во время карнавала — нет, — добавил я поспешно, прикинулся, будто кашляю, довольно неловко закусил трубку зубами и принялся яростно ее грызть.
— Пока длится венецианский карнавал, — объяснила миледи, пока в мой стакан тонкой красной струей лилось вино, — на чины, как вы говорите, и звания никто не оглядывается. Все, от дожа и до самой последней судомойки, носят маску. За все время, пока длится карнавал, — то есть с октября до Рождества, а затем с кануна Крещения до Великого поста, плюс еще две недели после Вознесения — на улицах редко встретишь открытое лицо или обычную, не карнавальную одежду. Эти бессчетные маски и обманчивые личины, наделенные свойством блюсти тайну и сохранять инкогнито, равно вовлекают каждого гражданина республики, иногда и против воли, в стихию забав. Поймите же, мистер Котли, в эту пору любым возможностям просто несть числа!
Это описание, разумеется, заставило меня вспомнить пеструю толпу у Панкрасского источника, а также мою собственную маску и костюм, выбранные в магазине мистера Джонсона на Тависток-стрит.
Что за «любые возможности», думал я, ожидают меня в Воксхолл-Гарденз?
Но тут мое внимание приковала к себе маскировка — если это слово здесь уместно — совершенно особого рода. Пока миледи описывала разгульное венецианское сборище, я начал размывать скипидаром правый угол картины за полускрытой вуалью восковой головой моей модели, изображение которой день ото дня становилось четче. А 1а[80] сэр Эндимион, скипидара я не пожалел, и результат оказался странным и крайне неожиданным. Я с таким напором действовал кистью, обильно смоченной скипидаром, что растворил и снял не только недавно нанесенный слой краски (чего и добивался, поскольку ранее, под влиянием досады, а также, возможно, и трех стаканов рейнского, изрядно изгадил драпировки за головой миледи), но и грунт под ним. Короче говоря, я обнажил часть скрытой картины, которую записывал.
Однако, не позволив мне внимательней изучить этот палимпсест, миледи с проказливой улыбкой громко осведомилась, не будет ли ей позволено сделать затяжку из трубки. В ответ я сказал, что если за последние пять минут она хотя бы раз вдохнула воздух, то затяжку, почитай, уже сделала. Но отговорить миледи оказалось непросто: она протянула руку и я сдался, раздумывая, чего бы ради столь тонко воспитанной даме жаждать удовольствий, подобающих исключительно мужскому полу.
Трубку миледи приняла с большой готовностью, но затем заколебалась и некоторое время ее рассматривала, словно не решаясь сделать затяжку. Наконец, она откинула вуаль, взяла в рот черенок трубки и изящно зажала его своими карминными губками. Она посасывала трубку бережно и грациозно, и мне, наблюдавшему за ней с едва уловимым странным удовольствием, на миг показалось, что огонек вот-вот потухнет. Но вскоре, словно убедившись, что такой способ курения не приносит ожидаемого результата, миледи принялась затягиваться неестественно глубоко. Я забеспокоился, как бы она, вместе с дымом — ядовитым, о чем я тут же повел взволнованную речь, — не вдохнула частицы табака, который при каждой глубокой затяжке вспыхивал в чашечке ярким адским огнем.
— Осторожнее, миледи, — нерешительно проговорил я, вспоминая первые уроки курения, данные мне мистером Шарпом не ранее чем месяц тому назад. Я так рьяно взялся за трубку добряка, словно имел целью втянуть через ее тонкий черешок верблюда. В скором времени челюсти мои свело, глаза скосило в разные стороны, губы захватили половину черешка, грозя полностью заглотить трубку, и начали хлопать, как у вытянутой на берег форели с крючком во рту. Засим не замедлило последовать самое мучительное недомогание. — Постарайтесь не вдыхать дым, — предупредил я мрачно-серьезным тоном.
Но миледи упорно продолжала затягиваться, а в промежутках заверяла, что успешно осваивает курение. Увы, как я и опасался, неразумная горячность быстро привела к приступу кашля, от которого ее лицо побагровело не хуже рейнского вина.
— Миледи, — повторил я испуганно, так как кашель не утихал, сопровождаемый удушьем. По щекам миледи, которые, несмотря на слои свинцовых белил, сохраняли свой румянец, покатились слезы. Этот обильный поток внезапно подействовал на ее лицо так же, как избыток скипидара на угол «Дамы при свете свечи», а именно смыл часть толстого красочного покрытия — румян, белил и пудры, обнажив полоски основы, то есть живой плоти.
Вы, конечно, понимаете, что я не наблюдал за происходящим сложа руки. Я кинулся к окну, рывком открыл его и вернулся к миледи. Обхватив ее ладонями за бока, содрогавшиеся под клеткой корсета, я проводил ее к окну и велел дышать. Она сделала несколько затрудненных вдохов, после чего кашель и удушье возобновились. Порывы вечернего воздуха (пахнувшего, увы, немногим лучше, чем моя трубка) оказались бессильны против ядовитых паров, и когда я убедил миледи отойти от окна, выглядела она ничуть не лучше прежнего. На лбу ее выступила крупная испарина, глаза, в которых отражалась свеча, были выпучены и неестественно блестели.
— Пожалуйста, — слабо прохрипела она, — мистер Котли…
Не докончив свою мольбу, она потеряла сознание и всей тяжестью упала в мои объятия, так что еще чуть-чуть, и мы оба оказались бы на полу. Я сумел ухватиться за кресло с подлокотниками, куда, восстановив равновесие, опустил свою беспомощную ношу, и стал звать мадам Шапюи. Но поскольку любезная леди удалилась, видимо, за какой-то надобностью в нижний этаж и мой призыв принести нюхательную соль остался тщетным, мне пришлось похлопать миледи по запястьям и по щекам, а когда эти меры ни к чему не привели, освободить ее из плена тесного корсета, чтобы она задышала свободно.
До чего же деликатная это была задача! Окинув мимолетным сластолюбивым взором одежды простертой в кресле леди Боклер, я набрал в легкие побольше воздуха и погрузил руки в нежную ультрамариновую материю, чтобы найти застежки. При иных обстоятельствах мои действия были бы, вероятно, сочтены непристойными — боюсь, я действительно не вполне удержался от непристойных мыслей, в данной обстановке особенно неуместных. Несмотря на всю мою добродетель и крайний испуг, я не мог не помедлить секунду, когда мои заляпанные краской руки ощутили необычайную нежность ткани и еще большую мягкость обнаженной кожи миледи. Ощущение было примерно такое, как когда растираешь между пальцами франкфуртскую черную сажу тонкого помола.
Внезапно миледи, прервав мои наблюдения, коротко простонала, тело ее конвульсивно дернулось, и я стал поспешно тянуть и дергать застежки корсета из китового уса, который мадам Шапюи несколько часов назад затянула на своей хозяйке. Этот слабый стон свидетельствовал о скором возвращении миледи к жизни, и, едва я распустил корсет и добрался до сорочки, моя пациентка очнулась. Однако радость из-за быстрого возвращения миледи к жизни была бы большей, если бы мои действия не были истолкованы в ложном свете.
— Что?.. — Встревоженная и немало, как будто, рассерженная, она с ужасом оглядела спущенный с плеч костюм, ничем не прикрытый корсет и со скромностью, трудно объяснимой в свете ее прежнего поведения, принялась поправлять то и другое. — Ай! Что же это? Да как вы смели!
— Миледи… — Я наклонился и попытался помочь ей с застежками, но она с бешеной яростью воспротивилась.
— Руки прочь, сэр! Низкий человек, как же я в вас обманулась! Негодяй! Так подло воспользоваться беспомощностью леди! Надеюсь, вы не позволили себе… нет!.. Не прикасайтесь ко мне! Не смейте на меня смотреть!
Казалось, она не могла решить, что прикрывать в первую очередь: частично обнаженную грудь или лицо, в бороздах от слез и стремительно блекнувшей косметики.
Я отвернул лицо от этого зрелища, но, поскольку мои протесты и попытки к eclaircissement[81] ни к чему не привели, мне оставалось лишь одно средство спасти свою репутацию, а именно оказать помощь способом, уж никак не поддающимся ложному истолкованию. Я извлек свой носовой платок и начал стирать канавки, прорытые на ее лице слезами в самые бурные минуты припадка. Мне пришли на ум некоторые портреты кисти сэра Эндимиона: как соскальзывали с них и падали на пол жирные мазки мастера, словно лица княгинь и жен торговцев растопила сильная жара.
Но на мои заботы о таявшем (так могло показаться) лице миледи она отвечала с тем же упорным и яростным неприятием, что и прежде. Стремясь уклониться от моих услуг, она так глубоко откинулась назад, что едва не опрокинула кресло. Меня несказанно поразили и огорчили как ее подозрительность, так и необъяснимые перемены настроения.
— Прочь! — выкрикнула она, вновь прикрылась вуалью и почти целиком спрятала лицо в ладонях, как будто ее ужасала сама мысль, что на него падет мой взгляд. — Убирайтесь! — взвизгнула миледи за маской из пальцев. — Оставьте меня! Оставьте/
Она затушила свечу и, поддерживая свое заляпанное платье, ретировалась в соседнюю комнату, хлопнула дверью и заперлась там, а я очутился один в полной темноте.
Минут через десять, однако, миледи поправила свой костюм, а с ним и душевный настрой. В уединении будуара она привела в порядок и лицо, искусно воспользовавшись румянами и перламутровой пудрой. Когда она появилась в освещенном дверном проеме, я, готовый шагнуть за порог, застыл у дверей, как скульптурное изображение Гармодия и Аристогитона, только на сей раз без богини. В комнате по-прежнему царила тьма.