Страница:
Тяжкий труд? Да, да — но много было и другой, совсем непохожей на эту работы: орудовать щеткой, наводить глянец, подметать, чистить овощи, крошить, пропалывать… и так до последнего ангелюса когда он возвращался в крохотную комнатку (на пятерых мальчиков), где горела масляная лампа. Ибо синьор Пьоцци требовал, чтобы его маленькие подопечные отрабатывали свое содержание либо в conservatorio, либо на сцене. Голосами они были подобны ангелам, но во всем прочем оставались простыми смертными: нуждались в хлебе насущном и крыше над головой, замусоливали грязными пальцами лютни и балюстрады, следили мокрой обувью в коридорах и музыкальных комнатах.
Поручение следовало за поручением: натаскать, к примеру, воды из колодца на площади или принести из подвала корзины с углем. Подмести двор и у porte-cochere[25], увертываясь от колотушек здешних обитателей — нищих. Под низко нависшими кухонными балками разливать по бутылкам желе, крошить петрушку, портулак, цуккини, анчоусы; нарезать груши и лимоны, раскрывать устрицы. Сворачивать головы цыплятам, чистить скатов, мерлангов, камбалу, форель. Пропалывать огород и грузить навоз на тележку. А потом выбивать коврики, стирать и гладить одежду и постельное белье; канифолить смычки, полировать марлей столики, зеркала и cassoni[26], а также потиры, колки и лоснящиеся бока виолончелей, мандолин, золотых корнетов, клавикордов и тромбонов, на выпуклых и вогнутых поверхностях которых сменяли друг друга причудливо искаженные образы музыкальной комнаты. Покончив с этим, приходилось браться за более тяжелую уборку: скрести и начищать полы, ступени, окна, ночные горшки, плиты прихожей, железную решетку перед домом, часы, серебро, фарфор, кубки и деревянные ложки, медные принадлежности в капелле, графины и медные горшки, которые маячили сквозь пар в чулане для мытья посуды при кухне, подвешенные на крючках рядом с чесноком и сушеными смоквами.
Что еще сохранилось у него в памяти с тех лет? Разумеется, его сотоварищи: их шалости, болтовня, запах, вши, их жадность до удовольствий, прыщавые мордочки и такие же зады, но прежде всего — их постоянное и бесконечное присутствие, от которого негде было спрятаться. Тристано спал, пробуждался, утолял голод, молился, пел, смеялся, плакал, мылся, даже справлял нужду в компании этих незаконных отпрысков и сирот, собранных со всего королевства, а то и из более отдаленных краев — из безвестных королевств, герцогств и крохотных княжеств, дороги, фермы и деревни которых были теперь так же покинуты, далеки и недоступны воображению, как его прежние родные места. Джироламо, Марко, Пьетро, Даниеле, Джоаккино, Джузеппе Мария, маленький бездельник Фаринелло… Что сталось с ними со всеми? Несмотря на вынужденное тесное общение, он, покинув conservatorio, вскоре забыл имена и лица, планы и надежды большинства из них.
Всех, кроме одного — большого Шипио. В школе хватало неприятностей: суровый режим, сквозняки, проникавшие через окна, тонкие одеяла и холодные ночи, бесконечная возня с метлой, вилами, ведрами — но хуже всего был, конечно, Шипио, или «Пьоццино», как его обычно именовали из уважения к маэстро.
Итак, три года рядом с Пьоццино — это было самое худшее.
Может, вы слышали о Пьоццино: он пел как-то на английской сцене? Нет? Тогда не помешает кое-что пояснить. Еще не видев Пьоццино и не слышав его прославленного голоса, Тристано немало узнал об этом юном сопрано от других учеников. Шипио удостоился лучшего жилья, чем большинство его собратьев: теплой комнаты с отдельной лестницей и видом на мощенную плитами площадь, а кроме того, ему прислуживала горничная. В качестве особой милости он был освобожден от самых черных работ в кухне и чулане для мытья посуды. Согласно еще одному правилу, Шипио обычно не вставал по утрам к молитве; а еще его, пустившегося в тайные приключения, частенько не заставал дома вечерний ангелюс, и старый привратник, который на закате запирал ворота, должен был покидать свою мрачную комнатку, заслышав раздраженные окрики и проклятия юного виртуоза.
Сами по себе эти привилегии не задевали других учеников. Верно, Шипио вызывал у них глубокую ненависть — кое-кто из детей охотно бы его убил, недоставало только храбрости и удобного случая, — но объяснялась она отнюдь не тем, что ему не приходилось по утрам опорожнять горшки или коленопреклоненно возносить молитвы. Ненависть эта порождалась страхом, а вернее — ужасом. Поскольку приключений Шипио искал не только за воротами школы, но, не реже, и в ее стенах. Среди многого прочего ему, по-видимому, разрешалось подвергать своих соучеников разнообразным жестоким пыткам. Были среди последних и словесные, относительно безобидные (передразнивание дефектов речи или Диалекта, сочинение позорных сплетен), и более изощренные, причинявшие не только душевные, но и телесные муки. Он запускал в постель или под стихарь зазевавшегося мальчугана ядовитых пауков; Других, не столь опасных насекомых он имел обыкновение запихивать в рот своей извивающейся жертвы, слишком слабой, чтобы вырваться, предварительно зажав ей нос. Кого-то он запирал на ночь в погребе, где особенно любил развлекаться, в компании с другими, добровольными узниками: десятком или двумя крыс. Малолеток он уговаривал, бывало, посулив им несколько скудо (разумеется, обещанных денег никто из них не дождался), поцеловать в морду крысу или ящерицу (животное частенько кусало их в ответ) или затеять под лестницей гладиаторское сражение, результатом которого становились расквашенные носы и расцарапанные лица. Чтобы ублажить эксцентричные вкусы Шипио, не всегда хватало крови и слез его малолетних собратьев, и тогда он брался за низших представителей природы, которых в изобилии содержал в темных и сырых уголках школы. Его большая и удобная комната превращалась в запятнанный кровью анатомический театр, куда любопытные ученики допускались за умеренную плату на вечерний сеанс. Он отрывал одну за другой ножки у лягушки или ящерицы и скармливал их толстой черной гадюке, которую держал в чулане для сушки белья, а затем, наскучив мучениями покалеченного животного, отправлял следом и его самого. Временами он обращал мысли к юриспруденции, и комната становилась залом суда. Не реже чем раз в две недели туда доставлялась из темного гнездышка в погребе очередная крыса, чтобы держать ответ по какому-нибудь причудливому обвинению, неизменно признавалась виновной и приговаривалась (Шипио любил воздавать по справедливости) к удушению в закупоренной бутылке (казнь иной раз длилась добрых полмесяца или больше), к виселице, к скармливанию все той же ненасытной гадюке или к приему нескольких капель дурно пахнущей жидкости, которая, как уверял Шипио, являлась ядом, приготовленным по рецепту инквизиторов. Так или иначе, крыса заваливалась набок, начинала сучить ножками и отправлялась на тот свет в мучительных корчах, как заправский еретик.
Как жертвам, так и испуганным свидетелям не было никакого смысла взывать к власти в лице синьора Пьоцци: он хоть и любил обрушивать на головы учащихся гневные проклятия, но Шипио не наказывал никогда. Он был глух ко всяким обвинениям в адрес мальчика. Не имевший потомства, он относился к Шипио как к сыну, а кроме того, видел в нем обильный источник дохода, будущую поддержку на старости лет. Разговорившись (с ним это случалось редко), синьор Пьоцци обыкновенно предрекал, что через несколько лет Пьоццино начнет зарабатывать свыше трех тысяч дукатов в год — и, конечно же, вспомнит о своем старом учителе. И уж тогда все одиннадцать опер увидят свет рампы!
Однако синьор Пьоцци не знал о Шипио того, что знали другие ученики. Маленький негодяй часто разглагольствовал о том, что расстался бы с жирным уродом хоть сейчас, если бы не контракт, который сдуру подписал при поступлении в школу; но едва истечет срок проклятого контракта — только его здесь и видели!
— И выброшу вас, гаденышей, из головы, — неизменно добавлял он в конце, причем слушателей такая перспектива не особенно огорчала.
Тристано встретил это маленькое чудовище на второй или третий день после своего приезда, а новоприбывшие ученики бывали особенно беззащитны перед его жестокими выходками.
— Деревенщина! — припечатал он Тристано, увидев его впервые после утрени. Шипио стоял на каменной лестнице. Вместо знаменитого сопрано, чаровавшего недавно собрание верующих в храме Мадонны ди Лорето в Риме, Тристано услышал безобразный визг:
— Дубина стоеросовая! Не вздумай наследить своими погаными лапами на моей лестнице!
Эта ругань могла продолжаться бесконечно (Тристано будто бы вступает в любовные сношения с козлиным племенем, а его мать всячески ублажает извращенные запросы турецких солдат в борделе Апулии), но тут у подножия лестницы началась суматоха. Круглолицый органист, почти такой же толстый, как синьор Пьоцци, бегом нес вверх по ступеням одного из figlioli, мальчика по имени Кончетто. Тот был бледен и напуган, нижняя часть живота и правое бедро были залиты кровью.
— Идиоты! — вопил где-то внизу синьор Пьоцци. — Какого черта было так быстро отсылать его назад? В последний раз! Идиоты! В последний раз, я говорю!
Шипио отступил, пропуская органиста, и по его лицу скользнула ухмылка.
— Кончетто, — крикнул он вслед мальчику, скаля зубы на манер ящерицы, — ты скоро поправишься! Правда, Джулия?
Рядом с ним на лестнице появилась горничная. Эта девчушка лет пятнадцати, вместе со многими figlioli, была предана Шипио, как бы дурно он с ней ни обходился. Собственно, у него не было более верной сторонницы: она часто бывала в комнате Шипио, да и его самого неоднократно видели на узкой лестнице, которая вела в ее крохотную чердачную каморку.
Джулия хихикнула в знак согласия, а затем они оба направились наверх (Шипио похлопывал по вихлявшемуся заду девушки). Еще некоторое время звучали смешки и шарканье ног, потом где-то в верхнем этаже тяжело хлопнула дверь.
Пострадавшего мальчика внесли в комнату, которую Тристано делил с еще четырьмя соучениками, и уложили на шестой тюфяк; дышал он неровно, со стонами. Здесь он пролежал почти двое суток, с присвистом хлебая холодный суп, который приносила ему из кухни ухмылявшаяся Джулия; время от времени его навещал тощий медик, мрачная физиономия которого выдавала привычку иметь дело с несчастьями, и щупал пульс. Во время одного из таких визитов, когда в комнате появился синьор Пьоцци (и сделалось темно, потому что он заслонил собой свечу), Тристано был изгнан наружу и, подслушивая у полуоткрытой двери, различил серьезный голос медика: «очень щекотливые обстоятельства… доктор в Болонье… полная потеря… церковные законы… увечье… настоящий скандал… конечно, понимаю… нелегкий компромисс…».
На третий день Кончетто поднялся с тюфяка на звуки ангелюса и, опираясь на плечо Тристано, похромал вниз читать молитвы. Его внезапное появление в капелле вызвало немало взглядов украдкой; мальчики толкали друг друга локтем в бок, некоторые ухмылялись, но двое или трое, стоя на коленях, напряженно выпрямились, словно беда, постигшая мальчугана, грозила и им.
Бесцветный мальчик с белесыми кудрями и розовыми кроличьими глазами, Кончетто болезненно морщился на солнце. Видя его бледность, Тристано решил, что либо беда выпила у него всю кровь, либо в отдаленном герцогстве, где он родился (и, по слухам, состоял под покровительством герцога), никогда не светит солнце. С того дня он стал носить черное платье, резко выделявшее его в толпе других мальчиков, неотличимых в своих белых платьях, красных поясах и турецких беретах. Шипио тоже носил черное, но только когда ему вздумается, то есть не часто, обычно же он ублажал свой вкус голубым бархатным кафтаном, вышитым золотой нитью, или алой мантией с короткими штанами того же цвета — предполагалось, что это дары его почитателей за пределами школы.
В черном ходило еще несколько мальчиков — человек, наверное, семь. Им, как и Шипио, полагались довольно просторные комнаты в верхнем этаже, в большем количестве постельное белье и лучшего качества еда. Их тоже не заставляли скрести, нарезать и драить. Но это была пиррова победа: несмотря на относительно зрелые годы (на год-два старше других мальчиков) и таинственное сродство с Шипио, мальчики в черном принадлежали к числу его излюбленных жертв. Стоило синьору Пьоцци повернуться спиной, как другие ученики принимались изводить их проказами и насмешками, по большей части позаимствованными из репертуара Шипио; раз в полмесяца, а то и в неделю, кого-нибудь из этих бедняг хватались на утренней службе и освобождали затем из подвала: дрожащие, в крысиных укусах, они рыдали и размазывали по щекам слезы и сопли. Случалось изредка, что кто-то из них исчезал бесследно. Тристано относил это за счет самых изощренных проделок Шипио, однако синьор Пьоцци неизменно выводил в тисненном золотом свитке напротив их имен: «se n'e fuggito» — «сбежал».
Если Тристано надеялся, деля комнату с одним из представителей этого трагического братства, проникнуть в его секреты, его постигло разочарование. Уже на четвертый день Кончетто с вещами отправили наверх, наслаждаться маленькими радостями, связанными с его новым положением. Тристано выбросил бы его из головы окончательно, если бы через два года не случилось происшествие, на несколько дней нарушившее строгий распорядок школьной жизни.
— Однако о нем поговорим в другой раз, — произнесла миледи. — Час уже поздний, да и вы, вероятно, утомились. Нет? Дорогой мистер Котли, я очень ценю ваше общество. Однако мне не терпится взглянуть, как продвигается ваша работа, а кроме того, мадам Шапюи, как я вижу, принесла нам блюдо клубники. — (Добрая женщина как раз вошла в комнату и выглядывала из-за моего левого плеча, бросая тень на холст). — Что, если мы встретимся на третий день и я продолжу историю Тристано?
Через двадцать минут, когда я спускался по узкой лестнице в сопровождении юной дочери мадам Шапюи, которая грациозно освещала путь свечой, мне на секунду преградила дорогу компания из двух джентльменов и леди, сидевших на корточках на лестничной площадке. Вполне прилично одетые — в бархатные накидки и чистые белые шарфы, — но с лицами самыми неприглядными, они сквозь красные от пьянства веки (чем объяснялись, вероятно, их скорченные позы) смерили меня подозрительными взглядами. Пока я, вжимаясь в стену, пробирался мимо, дама (потрепанная, с нездоровым лицом и копной сальных локонов, падавших на спину) с трудом вздернула на ноги одного из джентльменов и благодаря своему преимуществу в весе увлекла его через прикрытый занавеской дверной проем, приговаривая на ходу:
— Ну, что вы принесли мне сегодня, мистер Маккуортерз? А? Что вы принесли сегодня своей Бетти?
Джентльмен, оставшийся на ступенях, снова бросил на меня косой взгляд и вопросил тоном требовательным и неуместно-фамильярным:
— А не найдется ли здесь чего-нибудь позабористей?
— Туда, мистер Локарт, — отвечала моя юная спутница, Эсмеральда, указывая на боковую дверь. — Сами, небось, знаете, — подмигнула она.
На улице, еще более неприглядной в темноте, чем при дневном свете, я пожалел леди Боклер, вынужденную жительствовать бок о бок с такими хамами. Однако мне пришло в голову, что, быть может, они ей незнакомы, поскольку в большом городе имена и лица даже ближайших соседей могут оставаться для нас тайной, белым пятном.
Глава 10
Поручение следовало за поручением: натаскать, к примеру, воды из колодца на площади или принести из подвала корзины с углем. Подмести двор и у porte-cochere[25], увертываясь от колотушек здешних обитателей — нищих. Под низко нависшими кухонными балками разливать по бутылкам желе, крошить петрушку, портулак, цуккини, анчоусы; нарезать груши и лимоны, раскрывать устрицы. Сворачивать головы цыплятам, чистить скатов, мерлангов, камбалу, форель. Пропалывать огород и грузить навоз на тележку. А потом выбивать коврики, стирать и гладить одежду и постельное белье; канифолить смычки, полировать марлей столики, зеркала и cassoni[26], а также потиры, колки и лоснящиеся бока виолончелей, мандолин, золотых корнетов, клавикордов и тромбонов, на выпуклых и вогнутых поверхностях которых сменяли друг друга причудливо искаженные образы музыкальной комнаты. Покончив с этим, приходилось браться за более тяжелую уборку: скрести и начищать полы, ступени, окна, ночные горшки, плиты прихожей, железную решетку перед домом, часы, серебро, фарфор, кубки и деревянные ложки, медные принадлежности в капелле, графины и медные горшки, которые маячили сквозь пар в чулане для мытья посуды при кухне, подвешенные на крючках рядом с чесноком и сушеными смоквами.
Что еще сохранилось у него в памяти с тех лет? Разумеется, его сотоварищи: их шалости, болтовня, запах, вши, их жадность до удовольствий, прыщавые мордочки и такие же зады, но прежде всего — их постоянное и бесконечное присутствие, от которого негде было спрятаться. Тристано спал, пробуждался, утолял голод, молился, пел, смеялся, плакал, мылся, даже справлял нужду в компании этих незаконных отпрысков и сирот, собранных со всего королевства, а то и из более отдаленных краев — из безвестных королевств, герцогств и крохотных княжеств, дороги, фермы и деревни которых были теперь так же покинуты, далеки и недоступны воображению, как его прежние родные места. Джироламо, Марко, Пьетро, Даниеле, Джоаккино, Джузеппе Мария, маленький бездельник Фаринелло… Что сталось с ними со всеми? Несмотря на вынужденное тесное общение, он, покинув conservatorio, вскоре забыл имена и лица, планы и надежды большинства из них.
Всех, кроме одного — большого Шипио. В школе хватало неприятностей: суровый режим, сквозняки, проникавшие через окна, тонкие одеяла и холодные ночи, бесконечная возня с метлой, вилами, ведрами — но хуже всего был, конечно, Шипио, или «Пьоццино», как его обычно именовали из уважения к маэстро.
Итак, три года рядом с Пьоццино — это было самое худшее.
Может, вы слышали о Пьоццино: он пел как-то на английской сцене? Нет? Тогда не помешает кое-что пояснить. Еще не видев Пьоццино и не слышав его прославленного голоса, Тристано немало узнал об этом юном сопрано от других учеников. Шипио удостоился лучшего жилья, чем большинство его собратьев: теплой комнаты с отдельной лестницей и видом на мощенную плитами площадь, а кроме того, ему прислуживала горничная. В качестве особой милости он был освобожден от самых черных работ в кухне и чулане для мытья посуды. Согласно еще одному правилу, Шипио обычно не вставал по утрам к молитве; а еще его, пустившегося в тайные приключения, частенько не заставал дома вечерний ангелюс, и старый привратник, который на закате запирал ворота, должен был покидать свою мрачную комнатку, заслышав раздраженные окрики и проклятия юного виртуоза.
Сами по себе эти привилегии не задевали других учеников. Верно, Шипио вызывал у них глубокую ненависть — кое-кто из детей охотно бы его убил, недоставало только храбрости и удобного случая, — но объяснялась она отнюдь не тем, что ему не приходилось по утрам опорожнять горшки или коленопреклоненно возносить молитвы. Ненависть эта порождалась страхом, а вернее — ужасом. Поскольку приключений Шипио искал не только за воротами школы, но, не реже, и в ее стенах. Среди многого прочего ему, по-видимому, разрешалось подвергать своих соучеников разнообразным жестоким пыткам. Были среди последних и словесные, относительно безобидные (передразнивание дефектов речи или Диалекта, сочинение позорных сплетен), и более изощренные, причинявшие не только душевные, но и телесные муки. Он запускал в постель или под стихарь зазевавшегося мальчугана ядовитых пауков; Других, не столь опасных насекомых он имел обыкновение запихивать в рот своей извивающейся жертвы, слишком слабой, чтобы вырваться, предварительно зажав ей нос. Кого-то он запирал на ночь в погребе, где особенно любил развлекаться, в компании с другими, добровольными узниками: десятком или двумя крыс. Малолеток он уговаривал, бывало, посулив им несколько скудо (разумеется, обещанных денег никто из них не дождался), поцеловать в морду крысу или ящерицу (животное частенько кусало их в ответ) или затеять под лестницей гладиаторское сражение, результатом которого становились расквашенные носы и расцарапанные лица. Чтобы ублажить эксцентричные вкусы Шипио, не всегда хватало крови и слез его малолетних собратьев, и тогда он брался за низших представителей природы, которых в изобилии содержал в темных и сырых уголках школы. Его большая и удобная комната превращалась в запятнанный кровью анатомический театр, куда любопытные ученики допускались за умеренную плату на вечерний сеанс. Он отрывал одну за другой ножки у лягушки или ящерицы и скармливал их толстой черной гадюке, которую держал в чулане для сушки белья, а затем, наскучив мучениями покалеченного животного, отправлял следом и его самого. Временами он обращал мысли к юриспруденции, и комната становилась залом суда. Не реже чем раз в две недели туда доставлялась из темного гнездышка в погребе очередная крыса, чтобы держать ответ по какому-нибудь причудливому обвинению, неизменно признавалась виновной и приговаривалась (Шипио любил воздавать по справедливости) к удушению в закупоренной бутылке (казнь иной раз длилась добрых полмесяца или больше), к виселице, к скармливанию все той же ненасытной гадюке или к приему нескольких капель дурно пахнущей жидкости, которая, как уверял Шипио, являлась ядом, приготовленным по рецепту инквизиторов. Так или иначе, крыса заваливалась набок, начинала сучить ножками и отправлялась на тот свет в мучительных корчах, как заправский еретик.
Как жертвам, так и испуганным свидетелям не было никакого смысла взывать к власти в лице синьора Пьоцци: он хоть и любил обрушивать на головы учащихся гневные проклятия, но Шипио не наказывал никогда. Он был глух ко всяким обвинениям в адрес мальчика. Не имевший потомства, он относился к Шипио как к сыну, а кроме того, видел в нем обильный источник дохода, будущую поддержку на старости лет. Разговорившись (с ним это случалось редко), синьор Пьоцци обыкновенно предрекал, что через несколько лет Пьоццино начнет зарабатывать свыше трех тысяч дукатов в год — и, конечно же, вспомнит о своем старом учителе. И уж тогда все одиннадцать опер увидят свет рампы!
Однако синьор Пьоцци не знал о Шипио того, что знали другие ученики. Маленький негодяй часто разглагольствовал о том, что расстался бы с жирным уродом хоть сейчас, если бы не контракт, который сдуру подписал при поступлении в школу; но едва истечет срок проклятого контракта — только его здесь и видели!
— И выброшу вас, гаденышей, из головы, — неизменно добавлял он в конце, причем слушателей такая перспектива не особенно огорчала.
Тристано встретил это маленькое чудовище на второй или третий день после своего приезда, а новоприбывшие ученики бывали особенно беззащитны перед его жестокими выходками.
— Деревенщина! — припечатал он Тристано, увидев его впервые после утрени. Шипио стоял на каменной лестнице. Вместо знаменитого сопрано, чаровавшего недавно собрание верующих в храме Мадонны ди Лорето в Риме, Тристано услышал безобразный визг:
— Дубина стоеросовая! Не вздумай наследить своими погаными лапами на моей лестнице!
Эта ругань могла продолжаться бесконечно (Тристано будто бы вступает в любовные сношения с козлиным племенем, а его мать всячески ублажает извращенные запросы турецких солдат в борделе Апулии), но тут у подножия лестницы началась суматоха. Круглолицый органист, почти такой же толстый, как синьор Пьоцци, бегом нес вверх по ступеням одного из figlioli, мальчика по имени Кончетто. Тот был бледен и напуган, нижняя часть живота и правое бедро были залиты кровью.
— Идиоты! — вопил где-то внизу синьор Пьоцци. — Какого черта было так быстро отсылать его назад? В последний раз! Идиоты! В последний раз, я говорю!
Шипио отступил, пропуская органиста, и по его лицу скользнула ухмылка.
— Кончетто, — крикнул он вслед мальчику, скаля зубы на манер ящерицы, — ты скоро поправишься! Правда, Джулия?
Рядом с ним на лестнице появилась горничная. Эта девчушка лет пятнадцати, вместе со многими figlioli, была предана Шипио, как бы дурно он с ней ни обходился. Собственно, у него не было более верной сторонницы: она часто бывала в комнате Шипио, да и его самого неоднократно видели на узкой лестнице, которая вела в ее крохотную чердачную каморку.
Джулия хихикнула в знак согласия, а затем они оба направились наверх (Шипио похлопывал по вихлявшемуся заду девушки). Еще некоторое время звучали смешки и шарканье ног, потом где-то в верхнем этаже тяжело хлопнула дверь.
Пострадавшего мальчика внесли в комнату, которую Тристано делил с еще четырьмя соучениками, и уложили на шестой тюфяк; дышал он неровно, со стонами. Здесь он пролежал почти двое суток, с присвистом хлебая холодный суп, который приносила ему из кухни ухмылявшаяся Джулия; время от времени его навещал тощий медик, мрачная физиономия которого выдавала привычку иметь дело с несчастьями, и щупал пульс. Во время одного из таких визитов, когда в комнате появился синьор Пьоцци (и сделалось темно, потому что он заслонил собой свечу), Тристано был изгнан наружу и, подслушивая у полуоткрытой двери, различил серьезный голос медика: «очень щекотливые обстоятельства… доктор в Болонье… полная потеря… церковные законы… увечье… настоящий скандал… конечно, понимаю… нелегкий компромисс…».
На третий день Кончетто поднялся с тюфяка на звуки ангелюса и, опираясь на плечо Тристано, похромал вниз читать молитвы. Его внезапное появление в капелле вызвало немало взглядов украдкой; мальчики толкали друг друга локтем в бок, некоторые ухмылялись, но двое или трое, стоя на коленях, напряженно выпрямились, словно беда, постигшая мальчугана, грозила и им.
Бесцветный мальчик с белесыми кудрями и розовыми кроличьими глазами, Кончетто болезненно морщился на солнце. Видя его бледность, Тристано решил, что либо беда выпила у него всю кровь, либо в отдаленном герцогстве, где он родился (и, по слухам, состоял под покровительством герцога), никогда не светит солнце. С того дня он стал носить черное платье, резко выделявшее его в толпе других мальчиков, неотличимых в своих белых платьях, красных поясах и турецких беретах. Шипио тоже носил черное, но только когда ему вздумается, то есть не часто, обычно же он ублажал свой вкус голубым бархатным кафтаном, вышитым золотой нитью, или алой мантией с короткими штанами того же цвета — предполагалось, что это дары его почитателей за пределами школы.
В черном ходило еще несколько мальчиков — человек, наверное, семь. Им, как и Шипио, полагались довольно просторные комнаты в верхнем этаже, в большем количестве постельное белье и лучшего качества еда. Их тоже не заставляли скрести, нарезать и драить. Но это была пиррова победа: несмотря на относительно зрелые годы (на год-два старше других мальчиков) и таинственное сродство с Шипио, мальчики в черном принадлежали к числу его излюбленных жертв. Стоило синьору Пьоцци повернуться спиной, как другие ученики принимались изводить их проказами и насмешками, по большей части позаимствованными из репертуара Шипио; раз в полмесяца, а то и в неделю, кого-нибудь из этих бедняг хватались на утренней службе и освобождали затем из подвала: дрожащие, в крысиных укусах, они рыдали и размазывали по щекам слезы и сопли. Случалось изредка, что кто-то из них исчезал бесследно. Тристано относил это за счет самых изощренных проделок Шипио, однако синьор Пьоцци неизменно выводил в тисненном золотом свитке напротив их имен: «se n'e fuggito» — «сбежал».
Если Тристано надеялся, деля комнату с одним из представителей этого трагического братства, проникнуть в его секреты, его постигло разочарование. Уже на четвертый день Кончетто с вещами отправили наверх, наслаждаться маленькими радостями, связанными с его новым положением. Тристано выбросил бы его из головы окончательно, если бы через два года не случилось происшествие, на несколько дней нарушившее строгий распорядок школьной жизни.
— Однако о нем поговорим в другой раз, — произнесла миледи. — Час уже поздний, да и вы, вероятно, утомились. Нет? Дорогой мистер Котли, я очень ценю ваше общество. Однако мне не терпится взглянуть, как продвигается ваша работа, а кроме того, мадам Шапюи, как я вижу, принесла нам блюдо клубники. — (Добрая женщина как раз вошла в комнату и выглядывала из-за моего левого плеча, бросая тень на холст). — Что, если мы встретимся на третий день и я продолжу историю Тристано?
Через двадцать минут, когда я спускался по узкой лестнице в сопровождении юной дочери мадам Шапюи, которая грациозно освещала путь свечой, мне на секунду преградила дорогу компания из двух джентльменов и леди, сидевших на корточках на лестничной площадке. Вполне прилично одетые — в бархатные накидки и чистые белые шарфы, — но с лицами самыми неприглядными, они сквозь красные от пьянства веки (чем объяснялись, вероятно, их скорченные позы) смерили меня подозрительными взглядами. Пока я, вжимаясь в стену, пробирался мимо, дама (потрепанная, с нездоровым лицом и копной сальных локонов, падавших на спину) с трудом вздернула на ноги одного из джентльменов и благодаря своему преимуществу в весе увлекла его через прикрытый занавеской дверной проем, приговаривая на ходу:
— Ну, что вы принесли мне сегодня, мистер Маккуортерз? А? Что вы принесли сегодня своей Бетти?
Джентльмен, оставшийся на ступенях, снова бросил на меня косой взгляд и вопросил тоном требовательным и неуместно-фамильярным:
— А не найдется ли здесь чего-нибудь позабористей?
— Туда, мистер Локарт, — отвечала моя юная спутница, Эсмеральда, указывая на боковую дверь. — Сами, небось, знаете, — подмигнула она.
На улице, еще более неприглядной в темноте, чем при дневном свете, я пожалел леди Боклер, вынужденную жительствовать бок о бок с такими хамами. Однако мне пришло в голову, что, быть может, они ей незнакомы, поскольку в большом городе имена и лица даже ближайших соседей могут оставаться для нас тайной, белым пятном.
Глава 10
Следующий день выдался хуже и скучнее некуда. Северный ветер гонял по улицам струи холодного дождя, грозя сорвать с петель Самсона и Далилу, которые бешено дергались и скрипели под его порывами. Убедившись в бесплодности этих атак, гиперборей закружился в каминной трубе, загасил огонь, который я развел к завтраку, и обильно осыпал комнату черной золой. Тем временем дождь молотил по черепицам крыши, словно пальцы нетерпеливого гиганта, раздумывавшего, что бы такое со мной сотворить.
Однако мелкие напасти, вроде холодного пудинга, погасшего очага, скованной холодом, словно Нова Зембла (ветер пробрался в окна, а вскоре и дождь проник сквозь крышу), комнаты, не шли ни в какое сравнение с необходимостью торопиться на улицу. В то утро по Хеймаркет и окрестностям носились грязные воды, похожие на мутный Ганг и его стремительные притоки; волна за волной омывали двери лавок и башмаки тех смельчаков или простофиль, которые отважились отдать себя в этот день на волю стихии. Непогода не пощадила даже заведение «Жюля Реньо, изготовителя париков»; как ни трудились двое вооруженных метлами подмастерьев, река вздувалась и пенилась у самой двери, и лакеи в месяцеобразных треуголках вынуждены были, зажав под мышкой хозяйскую картонку с париком, по которой колотили капли дождя, прокладывать себе путь к лавке на цыпочках; меж тем оставленные у обочины лошади перебирали копытами в грязи и пускали из ноздрей пар.
В путешествии по этим мрачным потокам меня сопровождал мой собственный — условно говоря — слуга, Джеремая Шарп (ему в прошлом месяце исполнилось десять), который нес под мышкой не картонку, а сафьяновую сумку, где содержалась коллекция моих набросков: пастельные портреты мистера Натчбулла в позе умирающего генерала Вулфа, в казацком платье, в виде нагого гладиатора, готового к битве, а также один или два акварельных (благодаря чему небеса сохранили свой законный голубой цвет) пейзажа с холмами вблизи Аппер-Баклинга; еще изображения наиболее покладистых клиентов мистера Шарпа, выполненные углем, и даже вчерашняя «Дама при свете свечи», к сожалению, незаконченная и поэтому неопознаваемая, но все же, как мне думалось, выполненная не без искры таланта. Иными словами, работы, с помощью которых я надеялся произвести впечатление на сэра Эндимиона.
Чтобы составить мне компанию, Джеремая собственной властью освободил себя в тот день от своих обычных утренних обязанностей: подмести пол и порог отцовской лавки; я был избран кумиром всеми семью малолетними Шарпами, которые оспаривали друг у друга место рядом со мной на церковной скамье или за обеденным столом, а уж за честь нести мою коробку с красками или альбом разыгрывались иной раз настоящие битвы, однако юный Джеремая превосходил всех трогательным усердием. Более чем кто-либо, он высоко оценил мой талант и предстоящие успехи, а потому не видел для себя лучшего будущего, чем в качестве слуги сопровождать меня в путешествиях по европейским столицам. Подметая пудру в отцовской лавке, выдергивая волосы из гребней, выливая в канаву ведра с хлоркой, Джеремая утешал себя воображаемой идиллией: как он бреет меня по утрам, чистит мою одежду, готовит краски и кисти, устанавливает мольберт, читает мне в часы отдыха стихи, отвечает на письма, разбирается со счетами, допускает ко мне желательных посетителей и преграждает доступ нежелательным, улаживает неприятности с ревнивыми мужьями и брошенными любовницами и окружает меня заботой, когда я нездоров или не в настроении. Прежде скромные амбиции Джеремаи вызывали у меня добродушную усмешку (другим, увы, они казались нелепой ставкой на неверную карту), но в то утро, наблюдая, как он шагает впереди, прокладывая мне дорогу через густую грязь, как, вооруженный соломенной шляпой, старается укрыть меня своим крохотным телом от жестокого ветра и дождя, я ощутил в сердце укол, поскольку, проснувшись накануне ночью от скрипа вывески, я и сам принялся воображать себя в подобной же роли при сэре Эндимионе Старкере.
Недели две назад, доказывая свою полезность, Джеремая клялся сопровождать меня повсюду, куда позовет меня мой гений, — «от Фробишер-Бей до Тимбукту», — и вот в то бурное утро его верность впервые подверглась испытанию, хотя путешествие я планировал не столь уж далекое, всего лишь до Сент-Олбанз-стрит, то есть до апартаментов сэра Эндимиона, которому снова вознамерился засвидетельствовать свое почтение. Как бы то ни было, в то злополучное утро наше со слугой странствие затянулось и довело нас до самого Чизуика, и стучаться мне пришлось не в одну, а в три двери. Намечая в мечтах, что он будет делать на службе, Джеремая не упомянул обязанность стучать в дверь. Однако ее я полагал для своего слуги первейшей, потому что, казалось, вся моя жизнь в Лондоне, как вехами, была отмечена дверными молотками, которые я безуспешно пускал в ход, пытаясь получить доступ в места для избранных, по той или иной причине для меня запретные.
Итак, первой на моем пути была дверь на Сент-Олбанз-стрит. Джеремая подобрался к ней на цыпочках и галантным жестом пригласил меня последовать за ним, остерегаясь, однако, клякс рвоты на каменных плитах и желтых брызг у сточной канавы, где недавно навалила кучу навоза ломовая лошадь.
— Никого нет дома, мистер Котли, — заметил Джеремая, прижавшись носом к бутылочному стеклу в окошке сбоку, как накануне поступил и я. — Не пойти ли нам на Пэлл-Мэлл? Он как пить дать на Пэлл-Мэлл, мистер Котли.
— Погоди минутку, — отозвался я, припоминая, каким образом успел сегодня утром выболтать мальчику свои планы. — Одну минутку, Джеремая.
Я заглянул за угол дома, который в дождливую погоду, когда с крыши падали капли, черепица стучала, а в трубах завывал ветер, представлялся еще худшей дырой, чем прежде. Тем не менее трупик грызуна, валявшийся накануне у дверей, исчез, смытый, несомненно, ливнем. Тележка тоже исчезла, и тут дождь был ни при чем — а значит, ее забрал хозяин.
Защищаясь ладонью от струй, я поднял голову. Окно, где показывалась вчера хмурая бледная леди, было темным, створки закрыты, занавески задернуты.
— Дверной молоток, Джеремая.
— Здесь нет молотка, мистер Котли. — Джеремая указал на вонючую кучу навоза, где валялась эта принадлежность, треснувшая вчера у меня в руке. — Он сломан, сэр.
— Тогда стукни в дверь как следует.
Джеремая ударил в дверь своим маленьким кулачком; звук едва был слышен даже мне, стоявшему в двух футах, что уж говорить о тех, кто находился двумя этажами выше; мне он представлялся ничтожным эхом, затерявшимся в огромном и шумном мире.
— Сильней, Джеремая! — распорядился я, когда на призыв не последовало ответа.
— Там кто-то есть, мистер Котли.
Да, в одном из верхних окон слышались голоса, а вернее крики; в споре участвовало двое: джентльмен кричал, а леди всхлипывала.
— Ты что-нибудь слышишь, Джеремая? Что они говорят?
Мой лакей отряхнул свою соломенную шляпу и снова стукнул в дверь. Отклика не было, прошла еще минута, и, когда Джеремая постучал в третий раз, голоса смолкли или, во всяком случае, сделались неслышными. Однако прежде я различил как будто слова джентльмена, обращенные к его рыдающей собеседнице: «шлюха» и «уличная девка», хотя я, конечно, мог неверно их разобрать, потому что именно в те мгновения ветер завыл в трубах и задребезжала черепица. И тем более не было у меня оснований утверждать, что ругань изрыгал сэр Эндимион, а рыдала в ответ хорошенькая женщина, которая накануне швырнула мне в голову миниатюру.
Сдавшись на уговоры, Джеремая в четвертый раз нерешительно стукнул костяшками пальцев по двери, однако новая попытка вызвать обитателей лучшего результата не принесла, поэтому я развернулся на потрескавшихся плитах мостовой и направил свои стопы далее.
— Идем, Джеремая, — распорядился я, стараясь придать своему голосу бодрую тональность. — Раз так, отправляемся на Пэлл-Мэлл.
— Слушаюсь, мистер Котли.
Мой юный лакей успел уже промокнуть до нитки; его худенькие плечики тряслись, зубы выбивали дробь, а вдобавок наверняка болели костяшки пальцев. Хуже того, несколько раз его соломенная шляпа, подхваченная ветром, слетала с головы в самую хлябь, откуда он ее извлекал, выжимал и нахлобучивал на самые уши, чтобы через минуту потерять снова. Его упорство вызывало смех, но одновременно и восхищение; то же самое, наверное, подумали вы, можно сказать и о моей привычке настойчиво взывать к запертым дверям.
— Слушаюсь, мистер Котли, — повторил Джеремая, меж тем как мы двинулись на юг, к таверне «Резной балкон» и к Пэлл-Мэлл, где, хотя уже полностью рассвело, все еще горели стеклянные фонари. Как прежде, Джеремая прикрывал меня от ветра, прокладывая маршрут меж коварных скопищ грязи и дымящихся лошадиных яблок. Думаю, двадцать минут назад перспектива ступить на Пэлл-Мэлл — и поступить ко мне на службу — представлялась ему куда более радужной.
Однако мелкие напасти, вроде холодного пудинга, погасшего очага, скованной холодом, словно Нова Зембла (ветер пробрался в окна, а вскоре и дождь проник сквозь крышу), комнаты, не шли ни в какое сравнение с необходимостью торопиться на улицу. В то утро по Хеймаркет и окрестностям носились грязные воды, похожие на мутный Ганг и его стремительные притоки; волна за волной омывали двери лавок и башмаки тех смельчаков или простофиль, которые отважились отдать себя в этот день на волю стихии. Непогода не пощадила даже заведение «Жюля Реньо, изготовителя париков»; как ни трудились двое вооруженных метлами подмастерьев, река вздувалась и пенилась у самой двери, и лакеи в месяцеобразных треуголках вынуждены были, зажав под мышкой хозяйскую картонку с париком, по которой колотили капли дождя, прокладывать себе путь к лавке на цыпочках; меж тем оставленные у обочины лошади перебирали копытами в грязи и пускали из ноздрей пар.
В путешествии по этим мрачным потокам меня сопровождал мой собственный — условно говоря — слуга, Джеремая Шарп (ему в прошлом месяце исполнилось десять), который нес под мышкой не картонку, а сафьяновую сумку, где содержалась коллекция моих набросков: пастельные портреты мистера Натчбулла в позе умирающего генерала Вулфа, в казацком платье, в виде нагого гладиатора, готового к битве, а также один или два акварельных (благодаря чему небеса сохранили свой законный голубой цвет) пейзажа с холмами вблизи Аппер-Баклинга; еще изображения наиболее покладистых клиентов мистера Шарпа, выполненные углем, и даже вчерашняя «Дама при свете свечи», к сожалению, незаконченная и поэтому неопознаваемая, но все же, как мне думалось, выполненная не без искры таланта. Иными словами, работы, с помощью которых я надеялся произвести впечатление на сэра Эндимиона.
Чтобы составить мне компанию, Джеремая собственной властью освободил себя в тот день от своих обычных утренних обязанностей: подмести пол и порог отцовской лавки; я был избран кумиром всеми семью малолетними Шарпами, которые оспаривали друг у друга место рядом со мной на церковной скамье или за обеденным столом, а уж за честь нести мою коробку с красками или альбом разыгрывались иной раз настоящие битвы, однако юный Джеремая превосходил всех трогательным усердием. Более чем кто-либо, он высоко оценил мой талант и предстоящие успехи, а потому не видел для себя лучшего будущего, чем в качестве слуги сопровождать меня в путешествиях по европейским столицам. Подметая пудру в отцовской лавке, выдергивая волосы из гребней, выливая в канаву ведра с хлоркой, Джеремая утешал себя воображаемой идиллией: как он бреет меня по утрам, чистит мою одежду, готовит краски и кисти, устанавливает мольберт, читает мне в часы отдыха стихи, отвечает на письма, разбирается со счетами, допускает ко мне желательных посетителей и преграждает доступ нежелательным, улаживает неприятности с ревнивыми мужьями и брошенными любовницами и окружает меня заботой, когда я нездоров или не в настроении. Прежде скромные амбиции Джеремаи вызывали у меня добродушную усмешку (другим, увы, они казались нелепой ставкой на неверную карту), но в то утро, наблюдая, как он шагает впереди, прокладывая мне дорогу через густую грязь, как, вооруженный соломенной шляпой, старается укрыть меня своим крохотным телом от жестокого ветра и дождя, я ощутил в сердце укол, поскольку, проснувшись накануне ночью от скрипа вывески, я и сам принялся воображать себя в подобной же роли при сэре Эндимионе Старкере.
Недели две назад, доказывая свою полезность, Джеремая клялся сопровождать меня повсюду, куда позовет меня мой гений, — «от Фробишер-Бей до Тимбукту», — и вот в то бурное утро его верность впервые подверглась испытанию, хотя путешествие я планировал не столь уж далекое, всего лишь до Сент-Олбанз-стрит, то есть до апартаментов сэра Эндимиона, которому снова вознамерился засвидетельствовать свое почтение. Как бы то ни было, в то злополучное утро наше со слугой странствие затянулось и довело нас до самого Чизуика, и стучаться мне пришлось не в одну, а в три двери. Намечая в мечтах, что он будет делать на службе, Джеремая не упомянул обязанность стучать в дверь. Однако ее я полагал для своего слуги первейшей, потому что, казалось, вся моя жизнь в Лондоне, как вехами, была отмечена дверными молотками, которые я безуспешно пускал в ход, пытаясь получить доступ в места для избранных, по той или иной причине для меня запретные.
Итак, первой на моем пути была дверь на Сент-Олбанз-стрит. Джеремая подобрался к ней на цыпочках и галантным жестом пригласил меня последовать за ним, остерегаясь, однако, клякс рвоты на каменных плитах и желтых брызг у сточной канавы, где недавно навалила кучу навоза ломовая лошадь.
— Никого нет дома, мистер Котли, — заметил Джеремая, прижавшись носом к бутылочному стеклу в окошке сбоку, как накануне поступил и я. — Не пойти ли нам на Пэлл-Мэлл? Он как пить дать на Пэлл-Мэлл, мистер Котли.
— Погоди минутку, — отозвался я, припоминая, каким образом успел сегодня утром выболтать мальчику свои планы. — Одну минутку, Джеремая.
Я заглянул за угол дома, который в дождливую погоду, когда с крыши падали капли, черепица стучала, а в трубах завывал ветер, представлялся еще худшей дырой, чем прежде. Тем не менее трупик грызуна, валявшийся накануне у дверей, исчез, смытый, несомненно, ливнем. Тележка тоже исчезла, и тут дождь был ни при чем — а значит, ее забрал хозяин.
Защищаясь ладонью от струй, я поднял голову. Окно, где показывалась вчера хмурая бледная леди, было темным, створки закрыты, занавески задернуты.
— Дверной молоток, Джеремая.
— Здесь нет молотка, мистер Котли. — Джеремая указал на вонючую кучу навоза, где валялась эта принадлежность, треснувшая вчера у меня в руке. — Он сломан, сэр.
— Тогда стукни в дверь как следует.
Джеремая ударил в дверь своим маленьким кулачком; звук едва был слышен даже мне, стоявшему в двух футах, что уж говорить о тех, кто находился двумя этажами выше; мне он представлялся ничтожным эхом, затерявшимся в огромном и шумном мире.
— Сильней, Джеремая! — распорядился я, когда на призыв не последовало ответа.
— Там кто-то есть, мистер Котли.
Да, в одном из верхних окон слышались голоса, а вернее крики; в споре участвовало двое: джентльмен кричал, а леди всхлипывала.
— Ты что-нибудь слышишь, Джеремая? Что они говорят?
Мой лакей отряхнул свою соломенную шляпу и снова стукнул в дверь. Отклика не было, прошла еще минута, и, когда Джеремая постучал в третий раз, голоса смолкли или, во всяком случае, сделались неслышными. Однако прежде я различил как будто слова джентльмена, обращенные к его рыдающей собеседнице: «шлюха» и «уличная девка», хотя я, конечно, мог неверно их разобрать, потому что именно в те мгновения ветер завыл в трубах и задребезжала черепица. И тем более не было у меня оснований утверждать, что ругань изрыгал сэр Эндимион, а рыдала в ответ хорошенькая женщина, которая накануне швырнула мне в голову миниатюру.
Сдавшись на уговоры, Джеремая в четвертый раз нерешительно стукнул костяшками пальцев по двери, однако новая попытка вызвать обитателей лучшего результата не принесла, поэтому я развернулся на потрескавшихся плитах мостовой и направил свои стопы далее.
— Идем, Джеремая, — распорядился я, стараясь придать своему голосу бодрую тональность. — Раз так, отправляемся на Пэлл-Мэлл.
— Слушаюсь, мистер Котли.
Мой юный лакей успел уже промокнуть до нитки; его худенькие плечики тряслись, зубы выбивали дробь, а вдобавок наверняка болели костяшки пальцев. Хуже того, несколько раз его соломенная шляпа, подхваченная ветром, слетала с головы в самую хлябь, откуда он ее извлекал, выжимал и нахлобучивал на самые уши, чтобы через минуту потерять снова. Его упорство вызывало смех, но одновременно и восхищение; то же самое, наверное, подумали вы, можно сказать и о моей привычке настойчиво взывать к запертым дверям.
— Слушаюсь, мистер Котли, — повторил Джеремая, меж тем как мы двинулись на юг, к таверне «Резной балкон» и к Пэлл-Мэлл, где, хотя уже полностью рассвело, все еще горели стеклянные фонари. Как прежде, Джеремая прикрывал меня от ветра, прокладывая маршрут меж коварных скопищ грязи и дымящихся лошадиных яблок. Думаю, двадцать минут назад перспектива ступить на Пэлл-Мэлл — и поступить ко мне на службу — представлялась ему куда более радужной.