Я брел назад в Крэмптон-Магна вдоль речного потока, что вился между заболоченными полями с маленькими островками деревьев и полузатопленными пшеничными скирдами. В общей сложности дорога заняла у меня несколько часов. Среди проплывающих мимо обломков Понтифик-Холла я увидел еще несколько книг из погибшей библиотеки, по большей части так сильно пострадавших, что я едва мог прочесть их названия. Но им я тоже не дал пропасть без следа и вытащил на сушу. Уже в темноте я добрел до «Прибежища пахаря» со своей промокшей насквозь ношей, завязанной в плащ, и поставил эти книги — всего семь штук — сушиться у огня в моей комнате. Много часов я провел без сна на лежанке, чувствуя себя как выживший после кораблекрушения человек, который выбрался на полоску берега и все еще лежит среди морских водорослей и обломков корабля, осторожно проверяя состояние своих членов и карманов, прежде чем встать на ноги и сделать первую вылазку в тот странный новый мир, куда его забросила судьба.
   А мир, в который я отважился вступить, действительно был странным. Когда спустя четыре дня я доехал-таки до Лондона, то моя «Редкая Книга» показалась мне совсем чужой, изменившейся почти до неузнаваемости. Все было на своих местах, включая Монка, но сама лавка неуловимо изменилась, будто на каком-то атомном уровне. Даже привычные дела не в силах были рассеять это наваждение. Я нашел утешение — слабое, но и на том спасибо — в моих книгах. В те первые недели после моего возвращения я чаще всего изучал тома, спасенные из Понтифик-Холла, словно искал в их покоробленных, распухших страницах какую-то разгадку всей этой трагедии. Их шрифт стал тусклым, и поистерлась позолота на переплетах; даже экслибрис стал почти незаметным. Они по-прежнему стоят вместе на полке над моим столом, и из всех томов, имеющихся в «Редкой Книге», лишь эти семь экземпляров не продаются.
   Но одна из спасенных книг имела особое значение. Экземпляр Anthologia Graeca — представлявший собой сборник отрывков греческих авторов, составленный в Константинополе Кефаласом и спустя несколько веков обнаруженный среди манускриптов Пфальцской библиотеки в Гейдельберге. Экслибрис отсутствовал, однако на форзаце было написано «Эмилия Молинекс», а среди страниц обнаружились подорожная и удостоверение о состоянии здоровья — оба документа на имя Сайласа Кобба, оба с печатями, проставленными в Праге в 1620 году. Поначалу эти имена невозможно было разобрать. Только со временем они проявились: буквы-"призраки", как Алетия назвала их, словно благодаря некой загадочной химической реакции, произведенной танинами и солями железа, проступили обратно на поверхность этих пергаментов. И именно из-за этих листков бумаги, нескольких нацарапанных слов в палимпсесте, я занялся кропотливым воссозданием событий.
   Некоторые части этой загадочной истории складывались довольно легко, в отличие от других. О ней упомянули даже в большинстве «Ведомостей», которые сообщали о смерти сэра Ричарда Оверстрита, известного дипломата и землевладельца, недавно вернувшегося из изгнания во Франции. Его тело обнаружили спустя несколько дней в нескольких милях от Понтифик-Холла. Но нигде не упоминалось ни об Алетии, ни о трех испанцах. Их тела, я полагаю, так и не нашли; насколько мне известно, пропал также и злополучный палимпсест вместе с тысячами книг сэра Амброза.
   И конечно же, сам сэр Амброз остается для меня такой же великой загадкой, как и прежде. Я частенько размышлял с тех пор, почему он решил предать своих союзников и спрятать палимпсест в Понтифик-Холле. Да, он был идеалистом; он верил в реформацию и распространение знаний, в то сообщество ученых, которое описывали розенкрейцеры в своих манифестах или Фрэнсис Бэкон в «Новой Атлантиде», поведавшей, как естественные науки вернут нас в Золотой век, к тому совершенству, что царило в мире до изгнания человека из Эдема. По своем возвращении в Англию сэр Амброз, должно быть, сильно разочаровался. Он обнаружил среди приверженцев «партии войны» не тех просвещенных ученых, которыми славились академия Платона или лицей Аристотеля, а скорее воров и убийц, таких же невежественных и порочных, как римские или мадридские. Европа балансировала на краю пропасти, а изучение природы вещей и поиск истины подменялись вульгарным соперничеством между протестантами и католиками, стремившимися одолеть друг друга. Наука больше не заботилась о совершенствовании мира: она стала служанкой предрассудков и святошества, а предрассудки и святошество служили грабежу и убийству. Видимо, сэр Амброз не захотел участвовать в этой грязной игре. Пусть таинственный остров и его богатства, если они существуют, лучше остаются неоткрытыми до тех времен, пока мир не станет достойным таких сокровищ: так, должно быть, решил он.
   Однако не о сэре Амброзе и его книгах — и даже не о «Лабиринте мира» — больше всего мне думалось в те дни. Поскольку я осознал, что печалит меня именно судьба Алетии. Временами я позволял себе верить, что ей каким-то образом удалось спастись из-под развалин. Годы спустя я буду часто замечать за окном «Редкой Книги» знакомую женскую походку или осанку, женщину с узнаваемыми жестами или профилем, и испытывать на мгновение острое потрясение — а потом неизбежно разочарование и грусть. Алетия, как и Арабелла, вновь и вновь отступает в мир призрачных воспоминаний, все больше отдаляется и походит на плод воображения, как те затерянные в Тихом океане острова, которые даже сейчас, в 1700 году от Рождества Христова, никто еще так и не обнаружил. Со временем за моим окном перестали мелькать даже эти мимолетные напоминания, и теперь я вижу ее, если повезет, только в снах.