Страница:
Однако пыл, не знающий границ, не знает и оград. Гамбургер не был вожаком движения, как Авенезер, но мои ограды от него страдали никак не меньше. Однажды утром его не оказалось на выгоне. В проволоке я нашел драную дыру, а Гамбургера и след простыл. Сын моего соседа Олафа Бутч наконец принес весть, что Гамбургер сидит на цепи у папаши в амбаре. Я туда за ним прихожу, а Олаф говорит:
– Зайди-ка в дом. Я женщине скажу, чтоб свежего кофейку нам поставила. Мне надо с тобой потолковать.
Олафу я верю. Как и большинству моих крестьянствующих соседей, ему приходится держаться за работу, чтобы не потерять право пахать свою землю. В поле он выходит, едва вернувшись из лесу домой; даже шипованные сапоги свои не переобувает.
Всю первую кружку мы с ним протрещали. А после второй он говорит:
– Этот бык на рожон полез – опасно. Гернзейские так делают – вдруг ни с того ни с сего однажды решают озлобиться. Вот и твой решил. Ему теперь нипочем любая ограда, любые ворота, любая чертовня, которой случится быть между ним и тем, что ему взбредет. Пока наконец не пойдет на человека. Может, не на взрослого, но и глазом не моргнет пойти на ребенка или бабу, если те попробуют ему помешать. На это можно смело ставить. Взгляд у него такой.
Мы пошли к Олафу в амбар и поглядели в загородку. Спору нет: раньше Гамбургер глядел просто упорно и распаленно, а теперь в глазах его тлели первые угли ненависти к человеку-угнетателю.
– Завтра же под нож ублюдка, – сказал я.
– А вот этого не стоит. К чему тебе ненависть жевать? Он еще молодой, а потому наверняка слишком жесткий, да и в крови у него все эти тараны, случки да копытом землю рыть. Мясо вонючее, как у козла. Ты вот что лучше – посади его в откормочный загон да корми одним зерном дней сорок. Попробуй отвлечь от поскакушек с жаркими телками.
Загон мы ему построили из железнодорожных шпал и телефонных столбов, но вот удастся ли заставить Гамбургера передумать – тут я сомневался. У него не только по-прежнему стоял торчком – все телушки со многих миль окрест что ни ночь ему сладко пели:
– Гамбургер… Гаммм-бургер, мммилый…
И угли у него в глазах с каждым днем в загоне разгорались все жарче. Убедившись, что недели одиночного заключения его ничуть не смягчили, напротив – он что ни день все лютее кидался на загородку, когда мы приносили ему зерно, а что ни ночь ревел и рычал все громче, будто внутри у него рокотал вулкан спермы, – мы наконец решили влить ему в утреннюю запарку снадобье в рассуждении поднять ему сознательность – ну, к Знанию Блистательной Всепроникающей Милости что Бежит если не Постижения, то, по крайней мере, из мошонки.
Снадобье, показалось нам, произвело больше ажитации, нежели просветления. Гамбургер постоял несколько минут, глядя в пустое ведро, пуская слюни и весь подергиваясь. Затем могуче перднул и кинулся в атаку. На первом же приходе смел с лица земли железнодорожную шпалу (хороший небось был приход – вес быка мы оценили в шесть мужчин и дозу рассчитали соответственно). Когда Гамбургер выломился на волю, все мы кинулись спасаться где повыше, спотыкаясь друг о друга в осознании того, что́ породили на свет; однако гормоны у Гамбургера, видимо, оказались крепче ненависти; забыв о разбегающихся мучителях своих, он понесся прямиком к покинутому стаду. До глубокой ночи слышали мы отзвуки их распутства.
Бетси позвонила в «Мясобойню Сэма». На рассвете перед домом уже стоял алюминиевый фургончик-рефрижератор. Из него вышел сын Сэма Джон и вытащил из держалки за сиденьями ружье 22-го калибра. Сэм забоем уже не занимался. Предпочитал отсиживаться в своей мясницкой и трепаться с охотниками на оленей, а в поле работал сынок. Джону тогда было лет восемнадцать. Хотя лицензии на забой у него не было, за много лет бок о бок с папашей, выезжая на все эти убийства, он стал разбираться в смерти и выборе момента. Знал, что приезжать нужно на заре, к приговоренному животному подходить, пока оно еще не до конца проснулось (махнуть рукой, окликнуть: «Эй! Сюда!» – резкий щелчок…), и валить одним выстрелом.
То сотрясение ужаса, что зарождается после этого выстрела и бежит по всему хозяйству от края до края, не должно достигать сознания жертвы – и ее мяса. Страх тебе тоже ни к чему жевать. С точки зрения Джона, меня и коров, первоначальный кашрут в этом и заключался.
После Гамбургера мы несколько раз промахнулись с кастрацией – случайно, бычков спасала лишь наша неумелость с эластатором и слабые резиновые кольца; но эти парни в лучшем случае халтурили, на мамаш своих залезть пытались, так что все равно долго не протягивали. Миновала пара сезонов без быков, и не за горами было время без говядины, поэтому я договорился с отцом, брательником и Мики Райтом влить в нашу собственность новую кровь. У Мики была пара мустангов, хромавших у меня по дальнему выгулу, а отец знал молочника, у которого имелся лишний бычок на обмен. Мики отвез мустангов молочнику в конском фургоне своей подружки и через несколько часов вернулся с трофеем. Мы встали на поле, зудящем от пчел, и стали наблюдать, как сторожко ступает наружу черный абердинский годовик, в фургоне казавшийся безмятежным и безразмерным, как сама полночь. Он и будет наш Абдул, Дулом-вдул-весь-мир[29], Бык Быков.
Пока еще совсем мелкий пацан, он пятился по скату, робея, совсем как новый мальчуган на незнакомой игровой площадке. И симпатичный притом мальчуган. Изящный даже. Длинные ресницы, курчавые локоны, безрогий – нам казалось, во всех мыслимых смыслах. Тревожно глянув на наших коров, выстроившихся поглядеть на него, – хвосты подергивались, глаза искрились после двух безмужних лет, – он рванул куда-то на юг, в более благодатные широты вроде Сан-Франциско: через нашу изгородь, изгородь нашего соседа, изгородь соседа соседа нашего соседа, – и только потом мы сумели его загнать.
Когда мы его наконец вернули восвояси, он еще раз оглядел наших коров – и на сей раз ринулся в сторону Виктории. Два дня мы гонялись за ним с камнями и веревками, соблазняли его люцерной и овсом, чтобы только вернулся, дал себя удержать, успокоился или, по крайней мере, смирился с тем, что это теперь его новый дом, готов он к такому повороту или нет. Вернуться-то он вернулся, но весь остаток лета и всю осень держался как можно дальше от этого стада потаскух, что все до единой положили глаз на его жизненно важную телесную суть.
– Ты чего это за Фердинанда[30] на меня тут повесил? – спросил я у отца.
– Новая экспериментальная порода, – успокоил меня папуля. – По-моему, называется абердин-патикусская, знаменита своей кротостью.
Когда же суровая зима пришла по-настоящему, Абдул наконец привык не стесняться общения со своим стадом – но только, похоже, из-за тепла и кормежки. Когда дневная порция сена исчезала, он отходил в сторону и пережевывал в праведном уединении. С робостью на лице и этими глянцевыми черными кудряшками он больше походил на только что созревшего алтарного служку, который раздумывает, не провести ли ему жизнь в монашеском безбрачии, а не на прародителя стейков.
И тут в наш рассказ вступает второстепенный коровий персонаж – одна из телок Гамбургера по имени Шлюшка. Косоглазая джерсийско-гернзейская помесь, малорослая, непритязательная и, в папу, не красавица, однако именно этой скромнице выпало первой снять с Абдула подозрения в Отъявленном Фердинандстве. Бетси говорила мне, что некоторые коровы, похоже, уже стельные, но я сомневался. Еще больше я усомнился, когда она сообщила, что первой должна отелиться невзрачная Шлюшка.
– В любой момент, – сказала Бетси. – У нее уже выделения, бедра растянуты – только послушай, как она там плачет.
– Да мы и девять месяцев не прошло, как его купили, – напомнил я. – А первые два из них он лез только на заборы. Она ревет просто потому, что погода говно. От погоды все плачет.
То была самая холодная зима за всю краткую письменную историю Орегона – минус 20 в Юджине! – и даже на долгой памяти старых рутинеров суровее зимы не бывало. Мороз не ослаб и через несколько дней, как у нас обычно. Весь штат перемерз намертво на целую неделю. Вода застывала в трубах, если даже на несколько минут оставляли открытым кран; скважинные насосы перегорали на 60 футов в глубину; взрывались обогреватели; трескались деревья; даже бензин сгущался в бензопроводах движущихся машин. Через неделю слегка оттаяло, и все треснувшие водопроводы целый день весело фонтанировали; а потом все опять перемерзло. Новый рекорд! И снег в придачу. И дуло просто скотински, и дальше морозило, и сильнее пуржило и опять дуло – одну неделю за другой, весь февраль, март и даже апрель. К Пасхе чуть потеплело. Прогнозировали ясные дни. Снег перестал, но апрельские ливни обрушились отнюдь не фиалками.
Слякоть хуже снега – тот хоть оправдывает себя каким-то шармом. Весь день мерзко хлюпает, всю ночь черный зусман – тут у кого угодно депрессия будет, что у человека, что у зверя. У зверей-то нет календаря, Стоунхенджевы Солнцестояния, церемониальные ветви остролиста не напомнят им о свете. У коров огромный бак терпения, но он не бездонен. И когда он наконец опорожняется, когда один жалкий месяц тянется за другим, а трепанный погодой дух не подопрет никакая теология – вот тогда и они впадают в отчаяние. Мои коровы развернулись жопой к ветру и давай себе уныло пялиться в беспросветное будущее, часами не мыча и даже не шевелясь. Их даже люцерна не бодрила.
Потом одним тусклым утром Бетси пришла и сказала, что Шлюшка в болоте рожает и ей, похоже, надо помочь. Когда я наконец укутался и дошел вслед за Бетси до места, теленочек уже родился: крохотное черное то же самое своего папани, без сомнения, Абдула, кудряволобое, ангелоглазое, – и стоял он в этой слякоти здоровый и сильный, как – сочиним тут поговорку – бык. А вот Шлюшка выглядела неважно. Задыхалась, время от времени еще тужилась, но сил выкинуть послед ей, судя по всему, не хватало. Мы решили переместить их в поле к дому поближе, чтобы приглядывать. Я нес теленка, а Бетси погоняла Шлюшку следом. От жгуче ледяного дождя мы все вжимали головы в плечи. Я матерился, Бетси ворчала, а Шлюшка несчастно ревела о горестях этой суровой жизни, зато теленок у меня на руках не издавал ни звука; голову он держал слишком высоко, а глаза его были слишком широки от изумления всем окружающим, чтобы еще и на что-то жаловаться.
Дождь со снегом стал еще холодней. Мы с Бетси зашли в дом и наблюдали из окна. Теленок лежал в укрытии насосной станции и ждал, какие еще чудеса припасла ему жизнь. Шлюшка продолжала мычать. Послед болтался у нее под крупом, как гроздь виноградного мороженого. Что-то наконец оторвалось и упало в ледяную грязь. Остальное начало втягиваться обратно. Бетси сказала, что надо пойти и выковырять его наружу. Я ей заметил, что коровы тысячи лет переживали отел и без всякой моей помощи. Совать руку в эту таинственную тьму инь? Да я туда – сочиним еще одну – и близко не сунусь.
В тот день Шлюшка слегла. Послед у нее до сих пор не вышел, ее лихорадило так, что от вздымавшихся боков пар столбом. Через каждые несколько вдохов она сипло вздыхала – словно у ржавой заводной коровки кончался завод. Теленочек по-прежнему стоял рядом, молчал, умоляюще тыкался в мать мягкими буграми носа, только мать ему не отвечала. Бетси сказала: начинается перитонит, поэтому, чтобы ее спасти, нужны антибиотики. Я съездил в Спрингфилд, где удалось купить набор как раз для решения такой ветеринарной проблемы. Пинта окситетрациклина, к которой резиновой трубкой присоединен скотский шприц с иглой, как гвоздь в 20 пенни[31]. Дожидаясь, когда пройдет товарняк, на переезде в Маунт-Нево, я выкроил минутку и прочел инструкцию, как делать укол. Там была изображена корова, и стрелочкой показано, в какую вену на шее я должен попасть. А вот где ей перетяжку делать, не сказано.
Остаток пути домой я размышлял о разных перетяжках. Лучше всего, прикидывал я, будет садовый шланг со скользящим узлом… но не успел я и к дому свернуть, как стало ясно, что случай для практики мне уже не выпадет. Бока у нее больше не вздымались. Теленочек так же стоял рядом с дымящейся горой, но больше не молчал. Он ревел так, будто у него сердце разрывалось.
Весь остаток того слякотного дня я дрожал от холода, орудовал лопатой и думал, что, вот если б взял и утром сунул руку в корову, днем бы точно не рыл ей этот чертов котлован. Пока я рыл, а теленок ревел, коровы – одна за другой – подходили к изгороди, разглядывали, что тут происходит: но не на усопшую свою сестру смотрели, которая для них уже мало чем отличалась от той грязи, которой я ее заваливал, а пялились на новорожденное чудо. И пока они так глазели, было заметно: они с напругой возвращаются по длинному темному туннелю зимней памяти и что-то припоминают. Плач этого малыша дергал их воспоминания за вымя, выдаивал млечные отголоски времен поярче, дней подлиннее, когда опять был клевер, светило солнце, было тепло, что-то рождалось – снова жизнь.
Не успел тот чумазый день окончательно измараться до полной темноты, мои коровы уже телились вовсю: жалкое отчаяние не ослабило их, напротив – укрепило торжествующей уверенностью. Авенезер отелилась быстро и решила, что будет еще. Нам удалось подсунуть ей Шлюшкиного сиротку; в ликовании своем Авенезер ни на миг не усомнилась, что родила двойню. Наутро я уже не мог отличить его ни от его сводного братца, ни от прочих кудряволобых телят, что весь день выскакивали на свет черной бесперебойной чередой.
Пока у нас тут колобродило все это материнство, отец с поля даже не заглядывал. Когда отелилась последняя корова, я вышел и увидел его в дальнем углу, возле соседской ограды. Добрался я до него, когда в варенье туч проглянуло солнце. Он робко выслушал извинения и поздравления и повернулся ко мне спиной – насладиться пучком люцерны, который я ему принес. Где-то еще заревело, и я заметил двух соседских голштинок с новенькими черными младенцами, а на поле соседа моего соседа, где гуляли дорогостоящие рыжие девонки, тоже, будто выводок сверчков, скакало на солнышке потомство Абдула.
– Абдул, ну ты и вдул, ей-богу!
Отрицать он не стал – только чавкал себе, невинный, как алтарный служка; да и не хвалился своими достижениями. Не в его стиле.
Времена года катили дальше. Стадо наше вскоре удвоилось, затем прибавилось еще. Мы оскопляли новорожденных бычков, ели откормленных волов, а телок приберегали на то время, когда даже я начну соображать и наконец осуществлю мечту о молочной ферме. Стадо росло и постепенно чернело. Уже больше двух третей было черно на три четверти – с легкой примесью гернзейских, джерсийских и орегонских монголок. Абдул раздался и огрубел, однако манер алтарного служки не утратил; никогда не бодался, не наскакивал на телушку, демонстрируя грубую силу, как это у них водится, отчего и пошло выражение «быковать».
Никто никогда не видел, как он одерживает свои победы; пользуясь преимуществами естественного камуфляжа, для ухаживаний он выбирал темноту. Если полунощные брачные игры заводили его за ограду-другую, возвращался он обычно до зари; а если не возвращался, нам, кто за ним приходил, всегда являл только мягкую покорность. Когда при мне чело его гневно хмурилось, злость эта обращалась не на человека, а на быка, который обслуживал стадо Тори через дорогу, – старого бахвала-херефорда. И легко понять из-за чего. После всякого приходования какой-нибудь сонной телушки средь бела дня этот неотесанный старый хер считал своим долгом парадировать взад-вперед вдоль своей ограды и хвастливо реветь через дорогу нашему молодому ангусу. Абдул никогда ему не отвечал; стоило Старому Бахвалу завестись, Абдул разворачивался и шел к болоту.
Наконец Бетси стала беспокоить численность нашего стада и размеры некоторых дочек Абдула. Они и так уже «входили в тот самый возраст» (как отмечал гадкий соседский бык всякий раз, когда девственные дщери Абдула паслись неподалеку) и уже запросто способны были к кровосмешению. Лично я не считал, что Абдул опустится до инцеста, но кому ж охота рисковать с бестолковой телятиной?
– Что тут можно сделать? – спросил я Бетси.
Мы шли вдоль ограды, оглядывая наших подопечных. Через дорогу бык Тори шел за нами, пыхтя некую новую диатрибу.
– Посадить Абдула в загон, или продать с аукциона, или просто продать, или…
Она умолкла – ее заглушил старый хер. Когда филиппика его стихла снова, я уточнил:
– Или что?
– Или съесть.
– Абдула? Я не хочу есть Абдула. Это как Стюарта съесть.
– Тогда посадить в загон. Так и полагается вообще-то держать племенных быков…
– В загон мне его тоже не хочется. Чтоб бык Тори не злорадствовал.
– Тогда продать или обменять. Я пошлю объявление в газету.
Мы обнаружили, что все хотят меняться только охотничьими ружьями или мотоциклами. А деньги нам предлагали не добрые животноводы, а местные закусочные, желавшие котлет подешевле.
Прошел месяц – от наших объяв никакой отдачи, а после того как мы всю ночь помогали нашему восточному соседу Хоку разлучить Абдула с полудюжиной шаролезок, которых Хок только что купил, я решил испробовать загон.
Шпалу вкопали опять, балки заменили, но после Гамбургера этот клочок никто не занимал. Абдул вошел в загон, не вякнув. К моему удивлению, в воротца, куда Гамбургер проходил свободно, Абдулу пришлось втискиваться.
– Абдул, старина, ты уже взрослый и должен понимать суровую правду жизни, – сказал я, запирая за ним ворота. – В ней не только свободная любовь и забавы.
Абдул ничего мне на это не ответил – он жевал зеленые яблоки из ведра, которым я его приманивал. Зато быку Тори через дорогу было что сказать насчет заточения соперника. Вел он себя кошмарно. Весь остаток дня изводил Абдула, мыча намеки и скабрезности. Когда я ложился спать, херефорд дошел уже до прямых расистских выпадов. Я дал себе слово как-нибудь на днях перемолвиться словцом-другим со стариком Тори насчет его животины.
Но старик Тори меня опередил. Спозаранку он был уже тут как тут – тарабанил мне в окно парадной двери кремнями своих костяшек.
– Твой бык, а? Твой чер-чер-чертов черный бычара? – Рубашки на старике не было, сам он неистово трясся – как от утренней прохлады, так и распаленный некой яростью, пока еще не нашедшей выхода. – Ты его продал или он еще у тебя, шкажи-ка ты мне!
Тори – старый беззубый ветеран восьмидесяти с лишком боевых лет сельского хозяйствования, лицо у него – как у изголодавшейся норки, да и размера он того же. Говорят, однажды он вышел на пару калифорнийских охотников, которые в погоне за дикими утками забрели в заболоченный овраг на его участке, и отругал их так прежестоко, что одного охотника хватил сердечный приступ. А теперь я смотрел, как он весь сотрясается и плюется у меня на крыльце, беззубый, задрипанный, в одном комбезе и без рубашки, и боялся, что его кровяному давлению пришла пора дерябнуть. Как можно спокойнее я ответил, что да, вообще-то Абдул еще у меня.
– Если хочешь на него поглядеть, он в загоне…
– Да чер-черта ж два в жагоне! Он еще жатемно ко мне на поле припершя, ворота пошнощил, ограды и вообще накуролещил. А теперь ш моим быком шхватилщя – нашмерть прям!
Я сказал старику, что сразу же отправляюсь за нарушителем, вот только оденусь и подыму детишек, чтоб помогли. Извинился за беспокойство, и старик Тори немножко остыл.
– Я их уже ражвел, – проворчал он, ковыляя вниз по ступенькам, – а шам еще не жавтракал.
Я заорал, чтоб все вставали, и мы кинулись к нашей полевой машине – «мерку» 64 года с откидным верхом. Но к воротам Тори нам ехать не пришлось – дыру в его заборе словно грейдер проделал. Я протиснул «мерк» сквозь треснувшее дерево и драную проволоку, и мы поскакали по рытвинам к туче пыли вдалеке. Я ехал вдоль свежевспаханного следа, оставленного битвой. По земле Тори мы заехали в такую даль, что ясно было, кто тут побеждал. Херефорд по-бычьи окопался между черным агрессором и своим белолицым стадом, но Абдул неуклонно теснил его назад больше полумили. Когда мы достигли поля боя, херефорд уже был на самом краю овражка. С языка его текла кровь из разорванного рта, а глаза дико вращались туда и сюда – перескакивали с Абдула, горой высившегося в нескольких шагах перед ним, на край бездны в нескольких шагах позади.
Оба повернули головы, заслышав наше бибиканье и рев мотора. Я вышел.
– Абдул! – заорал я. – А ну кончай! И пошли домой!
Он посмотрел на меня так виновато, что на миг я решил – повинуется, как собака. Однако старый хер поймал меня на отвлекающем маневре и кинулся к подставленной шее Абдула: бумм! Абдул покачнулся. Ногами нащупал равновесие, отступая, затем уронил голову как раз вовремя и рогами встретил следующую атаку: та-дах! Друг в друга с поразительной силой врезались два огромных черепа. Тысячи фунтов несовместной инерции вздыбили им спины до самых задов и передались земле. Ta-дах! чувствовалось под ногами. И еще раз: туддд! – Абдул снова отвоевал ту пядь земли, которой ему стоил мой окрик.
Ну и зрелище! Они сталкивались, они наседали, вздымались и долбили друг друга, пока не выбивались из сил, после чего останавливались, сопя. Иногда их большие лбы соприкасались без наскока, едва ли не с любовью, затем сила нарастала, пока громадные шеи не ежились гармошками от напруги; иногда из стороны в сторону мотали головами и сшибались ими с резким треском, а уж потом толкались. Но какова бы ни была тактика, дюйм за дюймом Абдул оттеснял выдохшегося противника к неминуемому, казалось, поражению; даже если херефорд не оступится на краю и не подставит смертоубийственным копытам Абдула живот, все равно придется с боем отступать вниз по склону. А при том, что сверху наседала такая тяжесть, это решающее неудобство.
Мне совсем не хотелось платить Тори за дохлого бахвала, как за чистокровную скотину, поэтому я опять прыгнул за руль и полным ходом двинул «мерк» в битву. Бампер заехал Абдулу в плечо, когда они сошлись лбами и тужились. Абдул не шелохнулся. Я отъехал подальше и опять пошел на таран; и снова ни пяди. Однако в столкновении радиатор вмялся в вентилятор; грохот отвлек Абдула, и херефорд успел отбежать подальше от края. Какой-то миг казалось, что он повернется к доблести хвостом и осмотрительно слиняет, однако дамочки его по другую сторону провала подняли такой гам, что херефорду пришлось развернуться обратно. Ничего не остается – только драться до конца или же остаток жизни слушать их пилежку.
Он обалдело уперся ногами в землю – последний бой. Я попробовал развернуть машину для нового удара сбоку, но из радиатора повалил пар. Абдул презрительно пнул в воздух пару комьев земли и опустил голову, готовясь к убийству, как вдруг нас всех перепугало резкое тресь! тресь! Из овражка выбрался старик Тори. Поверх комбеза на нем была застегнутая белая рубаха, зубы на месте; весь рот и щетина в крошках тостов и ягодном джеме. В руке он держал зеленый кожаный кнутик – такие сувениры покупаешь на родео.
– Боже святый, ты этих суксынов еще не развел?
Я ответил, что жду, пока утомятся – тогда не так опасно.
– Опасно? Опасно? Да чертила всемогущий, пошел прочь с дороги тогда. Я не боюсь этих суксынов!
И двинулся прямо на них, щелкая кнутиком и вставными зубами. Его херефорд получил два щелчка по морде и, к моему изумлению, кинулся прочь, блея, как овечка. Абдул повернулся и кинулся было в погоню, но у него на пути стоял этот маленький колдун, и в его зеленой волшебной палочке щелкали петарды. Абдул усомнился. Поглядел вслед херу, галопом утекающему к амбару, потом на палочку, от которой летели зеленые искры, и решил, что, раз Старый Бахвал так ее испугался, она, должно быть, – сильное средство. Развернулся обратно и потрусил домой, опустив черное свое чело.
– Вишь? – Тори ткнул кнутиком вслед своему улепетывающему быку. – Когда суксын был теленком, мои правнуки его к фургону привязывали и хлестали, пока не повезет, – вот этим сраным кнутиком. И он не забыл, а?
Мы подвезли старика к его дому. Я сказал ему, что починю ограду; он ответил, что дело уже не в этом: теперь мой бык одолел его быка и не успокоится, пока не завалит все его стадо.
– А мож, и тогда не успокоится, знашь? Тут можно ток одно. И если ты не сделаешь, ей-же-ей, сделаю я!
Поэтому тем же вечером мы вызвали Сэма, и наутро, не успел я и кофе выпить, Джон уже сворачивал с дороги к нам. Вскочив к нему на подножку, я показал дорогу туда, где ночевало стадо – в зеленом клевере вокруг главной оросительной трубы. Авенезер было предостерегающе замычала – она теперь всякий раз так делала, завидев серебристый фургончик смерти, – но поздно. Джон уже вышел и двинулся к цели, которую я ему показал. Цель была крупная, и он нес «винчестер» 30–30, а не обычный свой 22-й калибр. Абдул только промаргивался со сна, когда у него во лбу взорвался выстрел. Бык без единого звука рухнул на трубу.
– Зайди-ка в дом. Я женщине скажу, чтоб свежего кофейку нам поставила. Мне надо с тобой потолковать.
Олафу я верю. Как и большинству моих крестьянствующих соседей, ему приходится держаться за работу, чтобы не потерять право пахать свою землю. В поле он выходит, едва вернувшись из лесу домой; даже шипованные сапоги свои не переобувает.
Всю первую кружку мы с ним протрещали. А после второй он говорит:
– Этот бык на рожон полез – опасно. Гернзейские так делают – вдруг ни с того ни с сего однажды решают озлобиться. Вот и твой решил. Ему теперь нипочем любая ограда, любые ворота, любая чертовня, которой случится быть между ним и тем, что ему взбредет. Пока наконец не пойдет на человека. Может, не на взрослого, но и глазом не моргнет пойти на ребенка или бабу, если те попробуют ему помешать. На это можно смело ставить. Взгляд у него такой.
Мы пошли к Олафу в амбар и поглядели в загородку. Спору нет: раньше Гамбургер глядел просто упорно и распаленно, а теперь в глазах его тлели первые угли ненависти к человеку-угнетателю.
– Завтра же под нож ублюдка, – сказал я.
– А вот этого не стоит. К чему тебе ненависть жевать? Он еще молодой, а потому наверняка слишком жесткий, да и в крови у него все эти тараны, случки да копытом землю рыть. Мясо вонючее, как у козла. Ты вот что лучше – посади его в откормочный загон да корми одним зерном дней сорок. Попробуй отвлечь от поскакушек с жаркими телками.
Загон мы ему построили из железнодорожных шпал и телефонных столбов, но вот удастся ли заставить Гамбургера передумать – тут я сомневался. У него не только по-прежнему стоял торчком – все телушки со многих миль окрест что ни ночь ему сладко пели:
– Гамбургер… Гаммм-бургер, мммилый…
И угли у него в глазах с каждым днем в загоне разгорались все жарче. Убедившись, что недели одиночного заключения его ничуть не смягчили, напротив – он что ни день все лютее кидался на загородку, когда мы приносили ему зерно, а что ни ночь ревел и рычал все громче, будто внутри у него рокотал вулкан спермы, – мы наконец решили влить ему в утреннюю запарку снадобье в рассуждении поднять ему сознательность – ну, к Знанию Блистательной Всепроникающей Милости что Бежит если не Постижения, то, по крайней мере, из мошонки.
Снадобье, показалось нам, произвело больше ажитации, нежели просветления. Гамбургер постоял несколько минут, глядя в пустое ведро, пуская слюни и весь подергиваясь. Затем могуче перднул и кинулся в атаку. На первом же приходе смел с лица земли железнодорожную шпалу (хороший небось был приход – вес быка мы оценили в шесть мужчин и дозу рассчитали соответственно). Когда Гамбургер выломился на волю, все мы кинулись спасаться где повыше, спотыкаясь друг о друга в осознании того, что́ породили на свет; однако гормоны у Гамбургера, видимо, оказались крепче ненависти; забыв о разбегающихся мучителях своих, он понесся прямиком к покинутому стаду. До глубокой ночи слышали мы отзвуки их распутства.
Бетси позвонила в «Мясобойню Сэма». На рассвете перед домом уже стоял алюминиевый фургончик-рефрижератор. Из него вышел сын Сэма Джон и вытащил из держалки за сиденьями ружье 22-го калибра. Сэм забоем уже не занимался. Предпочитал отсиживаться в своей мясницкой и трепаться с охотниками на оленей, а в поле работал сынок. Джону тогда было лет восемнадцать. Хотя лицензии на забой у него не было, за много лет бок о бок с папашей, выезжая на все эти убийства, он стал разбираться в смерти и выборе момента. Знал, что приезжать нужно на заре, к приговоренному животному подходить, пока оно еще не до конца проснулось (махнуть рукой, окликнуть: «Эй! Сюда!» – резкий щелчок…), и валить одним выстрелом.
То сотрясение ужаса, что зарождается после этого выстрела и бежит по всему хозяйству от края до края, не должно достигать сознания жертвы – и ее мяса. Страх тебе тоже ни к чему жевать. С точки зрения Джона, меня и коров, первоначальный кашрут в этом и заключался.
После Гамбургера мы несколько раз промахнулись с кастрацией – случайно, бычков спасала лишь наша неумелость с эластатором и слабые резиновые кольца; но эти парни в лучшем случае халтурили, на мамаш своих залезть пытались, так что все равно долго не протягивали. Миновала пара сезонов без быков, и не за горами было время без говядины, поэтому я договорился с отцом, брательником и Мики Райтом влить в нашу собственность новую кровь. У Мики была пара мустангов, хромавших у меня по дальнему выгулу, а отец знал молочника, у которого имелся лишний бычок на обмен. Мики отвез мустангов молочнику в конском фургоне своей подружки и через несколько часов вернулся с трофеем. Мы встали на поле, зудящем от пчел, и стали наблюдать, как сторожко ступает наружу черный абердинский годовик, в фургоне казавшийся безмятежным и безразмерным, как сама полночь. Он и будет наш Абдул, Дулом-вдул-весь-мир[29], Бык Быков.
Пока еще совсем мелкий пацан, он пятился по скату, робея, совсем как новый мальчуган на незнакомой игровой площадке. И симпатичный притом мальчуган. Изящный даже. Длинные ресницы, курчавые локоны, безрогий – нам казалось, во всех мыслимых смыслах. Тревожно глянув на наших коров, выстроившихся поглядеть на него, – хвосты подергивались, глаза искрились после двух безмужних лет, – он рванул куда-то на юг, в более благодатные широты вроде Сан-Франциско: через нашу изгородь, изгородь нашего соседа, изгородь соседа соседа нашего соседа, – и только потом мы сумели его загнать.
Когда мы его наконец вернули восвояси, он еще раз оглядел наших коров – и на сей раз ринулся в сторону Виктории. Два дня мы гонялись за ним с камнями и веревками, соблазняли его люцерной и овсом, чтобы только вернулся, дал себя удержать, успокоился или, по крайней мере, смирился с тем, что это теперь его новый дом, готов он к такому повороту или нет. Вернуться-то он вернулся, но весь остаток лета и всю осень держался как можно дальше от этого стада потаскух, что все до единой положили глаз на его жизненно важную телесную суть.
– Ты чего это за Фердинанда[30] на меня тут повесил? – спросил я у отца.
– Новая экспериментальная порода, – успокоил меня папуля. – По-моему, называется абердин-патикусская, знаменита своей кротостью.
Когда же суровая зима пришла по-настоящему, Абдул наконец привык не стесняться общения со своим стадом – но только, похоже, из-за тепла и кормежки. Когда дневная порция сена исчезала, он отходил в сторону и пережевывал в праведном уединении. С робостью на лице и этими глянцевыми черными кудряшками он больше походил на только что созревшего алтарного служку, который раздумывает, не провести ли ему жизнь в монашеском безбрачии, а не на прародителя стейков.
И тут в наш рассказ вступает второстепенный коровий персонаж – одна из телок Гамбургера по имени Шлюшка. Косоглазая джерсийско-гернзейская помесь, малорослая, непритязательная и, в папу, не красавица, однако именно этой скромнице выпало первой снять с Абдула подозрения в Отъявленном Фердинандстве. Бетси говорила мне, что некоторые коровы, похоже, уже стельные, но я сомневался. Еще больше я усомнился, когда она сообщила, что первой должна отелиться невзрачная Шлюшка.
– В любой момент, – сказала Бетси. – У нее уже выделения, бедра растянуты – только послушай, как она там плачет.
– Да мы и девять месяцев не прошло, как его купили, – напомнил я. – А первые два из них он лез только на заборы. Она ревет просто потому, что погода говно. От погоды все плачет.
То была самая холодная зима за всю краткую письменную историю Орегона – минус 20 в Юджине! – и даже на долгой памяти старых рутинеров суровее зимы не бывало. Мороз не ослаб и через несколько дней, как у нас обычно. Весь штат перемерз намертво на целую неделю. Вода застывала в трубах, если даже на несколько минут оставляли открытым кран; скважинные насосы перегорали на 60 футов в глубину; взрывались обогреватели; трескались деревья; даже бензин сгущался в бензопроводах движущихся машин. Через неделю слегка оттаяло, и все треснувшие водопроводы целый день весело фонтанировали; а потом все опять перемерзло. Новый рекорд! И снег в придачу. И дуло просто скотински, и дальше морозило, и сильнее пуржило и опять дуло – одну неделю за другой, весь февраль, март и даже апрель. К Пасхе чуть потеплело. Прогнозировали ясные дни. Снег перестал, но апрельские ливни обрушились отнюдь не фиалками.
Слякоть хуже снега – тот хоть оправдывает себя каким-то шармом. Весь день мерзко хлюпает, всю ночь черный зусман – тут у кого угодно депрессия будет, что у человека, что у зверя. У зверей-то нет календаря, Стоунхенджевы Солнцестояния, церемониальные ветви остролиста не напомнят им о свете. У коров огромный бак терпения, но он не бездонен. И когда он наконец опорожняется, когда один жалкий месяц тянется за другим, а трепанный погодой дух не подопрет никакая теология – вот тогда и они впадают в отчаяние. Мои коровы развернулись жопой к ветру и давай себе уныло пялиться в беспросветное будущее, часами не мыча и даже не шевелясь. Их даже люцерна не бодрила.
Потом одним тусклым утром Бетси пришла и сказала, что Шлюшка в болоте рожает и ей, похоже, надо помочь. Когда я наконец укутался и дошел вслед за Бетси до места, теленочек уже родился: крохотное черное то же самое своего папани, без сомнения, Абдула, кудряволобое, ангелоглазое, – и стоял он в этой слякоти здоровый и сильный, как – сочиним тут поговорку – бык. А вот Шлюшка выглядела неважно. Задыхалась, время от времени еще тужилась, но сил выкинуть послед ей, судя по всему, не хватало. Мы решили переместить их в поле к дому поближе, чтобы приглядывать. Я нес теленка, а Бетси погоняла Шлюшку следом. От жгуче ледяного дождя мы все вжимали головы в плечи. Я матерился, Бетси ворчала, а Шлюшка несчастно ревела о горестях этой суровой жизни, зато теленок у меня на руках не издавал ни звука; голову он держал слишком высоко, а глаза его были слишком широки от изумления всем окружающим, чтобы еще и на что-то жаловаться.
Дождь со снегом стал еще холодней. Мы с Бетси зашли в дом и наблюдали из окна. Теленок лежал в укрытии насосной станции и ждал, какие еще чудеса припасла ему жизнь. Шлюшка продолжала мычать. Послед болтался у нее под крупом, как гроздь виноградного мороженого. Что-то наконец оторвалось и упало в ледяную грязь. Остальное начало втягиваться обратно. Бетси сказала, что надо пойти и выковырять его наружу. Я ей заметил, что коровы тысячи лет переживали отел и без всякой моей помощи. Совать руку в эту таинственную тьму инь? Да я туда – сочиним еще одну – и близко не сунусь.
В тот день Шлюшка слегла. Послед у нее до сих пор не вышел, ее лихорадило так, что от вздымавшихся боков пар столбом. Через каждые несколько вдохов она сипло вздыхала – словно у ржавой заводной коровки кончался завод. Теленочек по-прежнему стоял рядом, молчал, умоляюще тыкался в мать мягкими буграми носа, только мать ему не отвечала. Бетси сказала: начинается перитонит, поэтому, чтобы ее спасти, нужны антибиотики. Я съездил в Спрингфилд, где удалось купить набор как раз для решения такой ветеринарной проблемы. Пинта окситетрациклина, к которой резиновой трубкой присоединен скотский шприц с иглой, как гвоздь в 20 пенни[31]. Дожидаясь, когда пройдет товарняк, на переезде в Маунт-Нево, я выкроил минутку и прочел инструкцию, как делать укол. Там была изображена корова, и стрелочкой показано, в какую вену на шее я должен попасть. А вот где ей перетяжку делать, не сказано.
Остаток пути домой я размышлял о разных перетяжках. Лучше всего, прикидывал я, будет садовый шланг со скользящим узлом… но не успел я и к дому свернуть, как стало ясно, что случай для практики мне уже не выпадет. Бока у нее больше не вздымались. Теленочек так же стоял рядом с дымящейся горой, но больше не молчал. Он ревел так, будто у него сердце разрывалось.
Весь остаток того слякотного дня я дрожал от холода, орудовал лопатой и думал, что, вот если б взял и утром сунул руку в корову, днем бы точно не рыл ей этот чертов котлован. Пока я рыл, а теленок ревел, коровы – одна за другой – подходили к изгороди, разглядывали, что тут происходит: но не на усопшую свою сестру смотрели, которая для них уже мало чем отличалась от той грязи, которой я ее заваливал, а пялились на новорожденное чудо. И пока они так глазели, было заметно: они с напругой возвращаются по длинному темному туннелю зимней памяти и что-то припоминают. Плач этого малыша дергал их воспоминания за вымя, выдаивал млечные отголоски времен поярче, дней подлиннее, когда опять был клевер, светило солнце, было тепло, что-то рождалось – снова жизнь.
Не успел тот чумазый день окончательно измараться до полной темноты, мои коровы уже телились вовсю: жалкое отчаяние не ослабило их, напротив – укрепило торжествующей уверенностью. Авенезер отелилась быстро и решила, что будет еще. Нам удалось подсунуть ей Шлюшкиного сиротку; в ликовании своем Авенезер ни на миг не усомнилась, что родила двойню. Наутро я уже не мог отличить его ни от его сводного братца, ни от прочих кудряволобых телят, что весь день выскакивали на свет черной бесперебойной чередой.
Пока у нас тут колобродило все это материнство, отец с поля даже не заглядывал. Когда отелилась последняя корова, я вышел и увидел его в дальнем углу, возле соседской ограды. Добрался я до него, когда в варенье туч проглянуло солнце. Он робко выслушал извинения и поздравления и повернулся ко мне спиной – насладиться пучком люцерны, который я ему принес. Где-то еще заревело, и я заметил двух соседских голштинок с новенькими черными младенцами, а на поле соседа моего соседа, где гуляли дорогостоящие рыжие девонки, тоже, будто выводок сверчков, скакало на солнышке потомство Абдула.
– Абдул, ну ты и вдул, ей-богу!
Отрицать он не стал – только чавкал себе, невинный, как алтарный служка; да и не хвалился своими достижениями. Не в его стиле.
Времена года катили дальше. Стадо наше вскоре удвоилось, затем прибавилось еще. Мы оскопляли новорожденных бычков, ели откормленных волов, а телок приберегали на то время, когда даже я начну соображать и наконец осуществлю мечту о молочной ферме. Стадо росло и постепенно чернело. Уже больше двух третей было черно на три четверти – с легкой примесью гернзейских, джерсийских и орегонских монголок. Абдул раздался и огрубел, однако манер алтарного служки не утратил; никогда не бодался, не наскакивал на телушку, демонстрируя грубую силу, как это у них водится, отчего и пошло выражение «быковать».
Никто никогда не видел, как он одерживает свои победы; пользуясь преимуществами естественного камуфляжа, для ухаживаний он выбирал темноту. Если полунощные брачные игры заводили его за ограду-другую, возвращался он обычно до зари; а если не возвращался, нам, кто за ним приходил, всегда являл только мягкую покорность. Когда при мне чело его гневно хмурилось, злость эта обращалась не на человека, а на быка, который обслуживал стадо Тори через дорогу, – старого бахвала-херефорда. И легко понять из-за чего. После всякого приходования какой-нибудь сонной телушки средь бела дня этот неотесанный старый хер считал своим долгом парадировать взад-вперед вдоль своей ограды и хвастливо реветь через дорогу нашему молодому ангусу. Абдул никогда ему не отвечал; стоило Старому Бахвалу завестись, Абдул разворачивался и шел к болоту.
Наконец Бетси стала беспокоить численность нашего стада и размеры некоторых дочек Абдула. Они и так уже «входили в тот самый возраст» (как отмечал гадкий соседский бык всякий раз, когда девственные дщери Абдула паслись неподалеку) и уже запросто способны были к кровосмешению. Лично я не считал, что Абдул опустится до инцеста, но кому ж охота рисковать с бестолковой телятиной?
– Что тут можно сделать? – спросил я Бетси.
Мы шли вдоль ограды, оглядывая наших подопечных. Через дорогу бык Тори шел за нами, пыхтя некую новую диатрибу.
– Посадить Абдула в загон, или продать с аукциона, или просто продать, или…
Она умолкла – ее заглушил старый хер. Когда филиппика его стихла снова, я уточнил:
– Или что?
– Или съесть.
– Абдула? Я не хочу есть Абдула. Это как Стюарта съесть.
– Тогда посадить в загон. Так и полагается вообще-то держать племенных быков…
– В загон мне его тоже не хочется. Чтоб бык Тори не злорадствовал.
– Тогда продать или обменять. Я пошлю объявление в газету.
Мы обнаружили, что все хотят меняться только охотничьими ружьями или мотоциклами. А деньги нам предлагали не добрые животноводы, а местные закусочные, желавшие котлет подешевле.
Прошел месяц – от наших объяв никакой отдачи, а после того как мы всю ночь помогали нашему восточному соседу Хоку разлучить Абдула с полудюжиной шаролезок, которых Хок только что купил, я решил испробовать загон.
Шпалу вкопали опять, балки заменили, но после Гамбургера этот клочок никто не занимал. Абдул вошел в загон, не вякнув. К моему удивлению, в воротца, куда Гамбургер проходил свободно, Абдулу пришлось втискиваться.
– Абдул, старина, ты уже взрослый и должен понимать суровую правду жизни, – сказал я, запирая за ним ворота. – В ней не только свободная любовь и забавы.
Абдул ничего мне на это не ответил – он жевал зеленые яблоки из ведра, которым я его приманивал. Зато быку Тори через дорогу было что сказать насчет заточения соперника. Вел он себя кошмарно. Весь остаток дня изводил Абдула, мыча намеки и скабрезности. Когда я ложился спать, херефорд дошел уже до прямых расистских выпадов. Я дал себе слово как-нибудь на днях перемолвиться словцом-другим со стариком Тори насчет его животины.
Но старик Тори меня опередил. Спозаранку он был уже тут как тут – тарабанил мне в окно парадной двери кремнями своих костяшек.
– Твой бык, а? Твой чер-чер-чертов черный бычара? – Рубашки на старике не было, сам он неистово трясся – как от утренней прохлады, так и распаленный некой яростью, пока еще не нашедшей выхода. – Ты его продал или он еще у тебя, шкажи-ка ты мне!
Тори – старый беззубый ветеран восьмидесяти с лишком боевых лет сельского хозяйствования, лицо у него – как у изголодавшейся норки, да и размера он того же. Говорят, однажды он вышел на пару калифорнийских охотников, которые в погоне за дикими утками забрели в заболоченный овраг на его участке, и отругал их так прежестоко, что одного охотника хватил сердечный приступ. А теперь я смотрел, как он весь сотрясается и плюется у меня на крыльце, беззубый, задрипанный, в одном комбезе и без рубашки, и боялся, что его кровяному давлению пришла пора дерябнуть. Как можно спокойнее я ответил, что да, вообще-то Абдул еще у меня.
– Если хочешь на него поглядеть, он в загоне…
– Да чер-черта ж два в жагоне! Он еще жатемно ко мне на поле припершя, ворота пошнощил, ограды и вообще накуролещил. А теперь ш моим быком шхватилщя – нашмерть прям!
Я сказал старику, что сразу же отправляюсь за нарушителем, вот только оденусь и подыму детишек, чтоб помогли. Извинился за беспокойство, и старик Тори немножко остыл.
– Я их уже ражвел, – проворчал он, ковыляя вниз по ступенькам, – а шам еще не жавтракал.
Я заорал, чтоб все вставали, и мы кинулись к нашей полевой машине – «мерку» 64 года с откидным верхом. Но к воротам Тори нам ехать не пришлось – дыру в его заборе словно грейдер проделал. Я протиснул «мерк» сквозь треснувшее дерево и драную проволоку, и мы поскакали по рытвинам к туче пыли вдалеке. Я ехал вдоль свежевспаханного следа, оставленного битвой. По земле Тори мы заехали в такую даль, что ясно было, кто тут побеждал. Херефорд по-бычьи окопался между черным агрессором и своим белолицым стадом, но Абдул неуклонно теснил его назад больше полумили. Когда мы достигли поля боя, херефорд уже был на самом краю овражка. С языка его текла кровь из разорванного рта, а глаза дико вращались туда и сюда – перескакивали с Абдула, горой высившегося в нескольких шагах перед ним, на край бездны в нескольких шагах позади.
Оба повернули головы, заслышав наше бибиканье и рев мотора. Я вышел.
– Абдул! – заорал я. – А ну кончай! И пошли домой!
Он посмотрел на меня так виновато, что на миг я решил – повинуется, как собака. Однако старый хер поймал меня на отвлекающем маневре и кинулся к подставленной шее Абдула: бумм! Абдул покачнулся. Ногами нащупал равновесие, отступая, затем уронил голову как раз вовремя и рогами встретил следующую атаку: та-дах! Друг в друга с поразительной силой врезались два огромных черепа. Тысячи фунтов несовместной инерции вздыбили им спины до самых задов и передались земле. Ta-дах! чувствовалось под ногами. И еще раз: туддд! – Абдул снова отвоевал ту пядь земли, которой ему стоил мой окрик.
Ну и зрелище! Они сталкивались, они наседали, вздымались и долбили друг друга, пока не выбивались из сил, после чего останавливались, сопя. Иногда их большие лбы соприкасались без наскока, едва ли не с любовью, затем сила нарастала, пока громадные шеи не ежились гармошками от напруги; иногда из стороны в сторону мотали головами и сшибались ими с резким треском, а уж потом толкались. Но какова бы ни была тактика, дюйм за дюймом Абдул оттеснял выдохшегося противника к неминуемому, казалось, поражению; даже если херефорд не оступится на краю и не подставит смертоубийственным копытам Абдула живот, все равно придется с боем отступать вниз по склону. А при том, что сверху наседала такая тяжесть, это решающее неудобство.
Мне совсем не хотелось платить Тори за дохлого бахвала, как за чистокровную скотину, поэтому я опять прыгнул за руль и полным ходом двинул «мерк» в битву. Бампер заехал Абдулу в плечо, когда они сошлись лбами и тужились. Абдул не шелохнулся. Я отъехал подальше и опять пошел на таран; и снова ни пяди. Однако в столкновении радиатор вмялся в вентилятор; грохот отвлек Абдула, и херефорд успел отбежать подальше от края. Какой-то миг казалось, что он повернется к доблести хвостом и осмотрительно слиняет, однако дамочки его по другую сторону провала подняли такой гам, что херефорду пришлось развернуться обратно. Ничего не остается – только драться до конца или же остаток жизни слушать их пилежку.
Он обалдело уперся ногами в землю – последний бой. Я попробовал развернуть машину для нового удара сбоку, но из радиатора повалил пар. Абдул презрительно пнул в воздух пару комьев земли и опустил голову, готовясь к убийству, как вдруг нас всех перепугало резкое тресь! тресь! Из овражка выбрался старик Тори. Поверх комбеза на нем была застегнутая белая рубаха, зубы на месте; весь рот и щетина в крошках тостов и ягодном джеме. В руке он держал зеленый кожаный кнутик – такие сувениры покупаешь на родео.
– Боже святый, ты этих суксынов еще не развел?
Я ответил, что жду, пока утомятся – тогда не так опасно.
– Опасно? Опасно? Да чертила всемогущий, пошел прочь с дороги тогда. Я не боюсь этих суксынов!
И двинулся прямо на них, щелкая кнутиком и вставными зубами. Его херефорд получил два щелчка по морде и, к моему изумлению, кинулся прочь, блея, как овечка. Абдул повернулся и кинулся было в погоню, но у него на пути стоял этот маленький колдун, и в его зеленой волшебной палочке щелкали петарды. Абдул усомнился. Поглядел вслед херу, галопом утекающему к амбару, потом на палочку, от которой летели зеленые искры, и решил, что, раз Старый Бахвал так ее испугался, она, должно быть, – сильное средство. Развернулся обратно и потрусил домой, опустив черное свое чело.
– Вишь? – Тори ткнул кнутиком вслед своему улепетывающему быку. – Когда суксын был теленком, мои правнуки его к фургону привязывали и хлестали, пока не повезет, – вот этим сраным кнутиком. И он не забыл, а?
Мы подвезли старика к его дому. Я сказал ему, что починю ограду; он ответил, что дело уже не в этом: теперь мой бык одолел его быка и не успокоится, пока не завалит все его стадо.
– А мож, и тогда не успокоится, знашь? Тут можно ток одно. И если ты не сделаешь, ей-же-ей, сделаю я!
Поэтому тем же вечером мы вызвали Сэма, и наутро, не успел я и кофе выпить, Джон уже сворачивал с дороги к нам. Вскочив к нему на подножку, я показал дорогу туда, где ночевало стадо – в зеленом клевере вокруг главной оросительной трубы. Авенезер было предостерегающе замычала – она теперь всякий раз так делала, завидев серебристый фургончик смерти, – но поздно. Джон уже вышел и двинулся к цели, которую я ему показал. Цель была крупная, и он нес «винчестер» 30–30, а не обычный свой 22-й калибр. Абдул только промаргивался со сна, когда у него во лбу взорвался выстрел. Бык без единого звука рухнул на трубу.