Полицейский опустил шлагбаум, почесался под тулупом и скрылся в своей будке. «Душа гражданства» пошла досыпать. Любезное дело.
   Карета въехала на Петербургский остров. Здесь по приказу Петра I были возведены «образцовые мазанки». Такие мазанки, начиная с 1712 года, под страхом наказания предписывалось строить всем «недостаточным» петербуржцам. Петр мечтал уподобить свой «парадиз» любезному его сердцу Амстердаму. «Если бог продлит жизнь и здравие, - говорил он, - Петербург будет другой Амстердам».
   Амстердам был городом каналов - и в Петербурге тоже рыли каналы, которые за ненадобностью были засыпаны к середине восемнадцатого века. Амстердам был городом каменных домов - и в Петербург свозили камень со всех концов необъятной России. Но камня всё равно не хватало, и Петр запретил строительство каменных домов в Москве. Каждому жителю Петербурга было предписано сдать сто камней для мощения улиц.
   Царь добился своего: Петербург стал первым каменным городом Российской империи. Одетый в камень город прямых линий… Каменные дома, каменные набережные, каменные лица солдат и жандармов. И сам преобразователь России вместе со своим «любезным другом Катеринушкой» теперь тоже был укрыт камнем. Его останки покоились на каменном ложе под каменной плитой в храме Петра и Павла.
   В окнах кареты проплывали серые, похожие один на другой дома, лавки, где продавались калачи и сбитни, облинявшие вывески портных и сапожников. Неподалеку от извозчичьей биржи на углу Каменноостровского проспекта и Архиерейской улицы над дверью трехэтажного доходного дома красовалось изображение покрытой мыльной пеной физиономии - «Стригут, бреют и кровь отворяют».
   Пушкина лихорадило. Непослушными, онемелыми пальцами он застегнул шубу, попытался натянуть перчатки. Левая наделась легко, а правая за что-то зацепилась и никак не налезала на пальцы.
   Перстень…
   Этому перстню поэт посвятил два стихотворения. Первое было им написано в 1825 году, в тяжкие дни михайловской ссылки.
   Храни меня, мой талисман,
   Храни меня во дни гоненья,
   Во дни раскаянья, волненья:
   Ты в день печали был мне дан.
   Когда подымет океан
   Вокруг меня валы ревучи,
   Когда грозою грянут тучи -
   Храни меня, мой талисман.
   В уединенье чуждых стран,
   На лоне скучного покоя,
   В тревоге пламенного боя
   Храни меня, мой талисман…
   Второе он написал два года спустя, когда расследовалось дело о распространении запрещенных стихов из «Андрея Шенье».
   Милый друг! от преступленья,
   От сердечных новых ран,
   От измены, от забвенья
   Сохранит мой талисман!
   Пушкин прикоснулся пальцем к вставленному в кольцо камню. Он был теплым, почти горячим. Весенний камень.
   Древние безоговорочно верили в силу драгоценных камней. Они считали, что владелец бирюзы будет жить без забот и в полном благоденствии, что аметист дает власть над ветрами и покровительствует мореплавателям, что талисман волхвов - лунный камень, а изумруд призван вдохновлять поэтов, художников и музыкантов… В средние века им награждали победителя в состязании бардов. Его же вручали вновь избранному королю братства менестрелей во Франции. Легенды и предания приписывали изумруду покровительство Гомеру и Петрарке, Данте и Байрону.
   Покровитель поэтов, живописцев и музыкантов… Сегодня ему изумруд удачи не принес, но стоит ли его винить в этом? Он никогда не был амулетом дуэлянтов. Но этот камень находился у него на пальце, когда он писал «Евгения Онегина», «Бориса Годунова», «Скупого рыцаря», «Моцарта и Сальери», «Пир во время чумы», «Полтаву», «Дубровского», «Песни западных славян»… Как верный товарищ, он делил с ним успехи и неудачи, радость и горе. Разве это не стоит благодарности? И как-то Пушкин сказал, что на Парнас взлетает не на заморском крылатом Пегасе, а на лихой русской тройке - морошка со снегом, стакан ледяной воды с малиновым вареньем, которые всегда стоят на его письменном столе, когда он работает, и вот этот перстень-талисман, подсказывающий рифмы.
   Он повернул перстень камнем вниз, и рука легко вошла в тесную перчатку. Несмотря на хваленые рессоры, карету все-таки трясло. Пушкин прикрыл глаза и тотчас же увидел Натали. Она сидела за овальным столиком и читала письмо. Это было письмо от него, Пушкина, но адресованное не ей, а её матери. «Когда я увидел её в первый раз, красоту её едва начинали замечать в свете. Я полюбил её, голова у меня закружилась, я сделал предложение, ваш ответ, при всей его неопределенности, на мгновение свел меня с ума; в ту же ночь я уехал в армию… Я вам писал; надеялся, ждал ответа - он не приходил…
   Сколько мук ожидало меня по возвращении! Ваше молчание, ваша холодность, та рассеянность и то безразличие, с какими приняла меня м-ль Натали… У меня не хватило мужества объясниться, - я уехал в Петербург в полном отчаянии. Я чувствовал, что сыграл очень смешную роль, первый раз в жизни я был робок, а робость в человеке моих лет никак не может понравиться молодой девушке в возрасте вашей дочери…
   Только привычка и длительная близость могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери; я могу надеяться возбудить со временем её привязанность, но ни чем не могу ей понравиться; если она согласится отдать мне свою руку, я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия её сердца. Но, будучи всегда окружена восхищением, поклонением, соблазнами, надолго ли сохранит она это спокойствие? Ей станут говорить, что лишь несчастная судьба помешала ей заключить другой, более равный, более блестящий, более достойный ее союз; - может быть, эти мнения и будут искренни, но уж ей они безусловно покажутся таковыми. Не возникнут ли у неё сожаления? Не будет ли тогда она смотреть на меня как на помеху, как на коварного похитителя? Не почувствует ли она ко мне отвращения? Бог мне свидетель, что я готов умереть за неё; но умереть для того, чтобы оставить её блестящей вдовой, вольной на другой день выбрать себе нового мужа, - эта мысль для меня - ад».
   Пушкин застонал. Натали вздрогнула, подняла на него глаза и вздохнула. От её вздоха, словно белые птицы, взлетели в воздух лежавшие перед ней письма.
   Пушкин с трудом разбирал слова в кружившихся перед ним строчках: «Пишу тебе из Тригорского. Что это, женка? вот уже 25-ое, а я всё от тебя не имею ни строчки… Здорова ли ты, душа моя? и что мои ребятишки?.. В Михайловском нашел я всё по-старому, кроме того, что нет уж в нём няни моей и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу…» «…Не требуй от меня нежных, любовных писем. Мысль, что мои распечатываются и прочитываются на почте, в полиции, и так далее - охлаждает меня…»
   «Все вы, дамы, на один покрой… Так и раскокетничалась… Впрочем, женка, я тебя за то не браню. Всё это в порядке вещей; будь молода, потому что ты молода - и царствуй, потому что ты прекрасна…»
   «…Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать как им угодно. Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у господа бога. Но ты во всем этом не виновата…»
   «…Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю… Посмотрим, как-то наш Сашка будет ладить с порфирородным своим тезкой; с моим тезкой я не ладил. Не дай бог ему идти по моим следам, писать стихи да ссориться с царями! В стихах он отца не перещеголяет, а плетью обуха не перешибет…»
   «Какая ты дура, мой ангел! конечно я не стану беспокоиться оттого, что ты три дня пропустишь без письма, так точно как я не стану ревновать, если ты три раза сряду провальсируешь с кавалергардом. Из этого ещё не следует, что я равнодушен и не ревнив…»
   Натали приподняла правую руку - письма, одно за другим, стали опускаться на столик, образуя сугроб, который совсем закрыл ее лицо от Пушкина.
   Низкий голос цыганки Тани пел сложенную в таборе песню:
   Давыдов с ноздрями,
   Вяземский с очками,
   Гагарин с усами,
   Д-Митюша,
   В-Петруша,
   Г-Федюша
   Девок испугали
   И всех разогнали.
   - Пушкин!
   Александр Сергеевич открыл глаза и увидел встревоженное лицо Данзаса.
   - Да?
   - Нет, ничего. Это я так. Пустое.
   Пушкин уперся рукой в подушку и слегка приподнялся. Это далось ему с трудом. Вновь вернулась оставившая было его нестерпимая боль. Чтобы не застонать, Александр Сергеевич сжал зубы и глубже втиснулся в подушку.
   - Потерпи немного, скоро приедем, - сказал Данзас.
   Пушкин кивнул. Преодолев силой воли боль, попросил:
   - Подготовь Натали…
   - Конечно.
   - И пришли людей, чтобы меня перенесли. Наверх я не поднимусь.
   - Всё сделаю.
   - Натали скажи, что рана несерьезная, - с трудом выговаривая слова, будто заново учась говорить, сказал Пушкин.
   - Не беспокойся.
   Остался позади Кронверкский проспект, огибающий полукругом Александровский парк. Они переехали Троицкий мост - и вот уже Дворцовая набережная, нарядная, ярко освещенная.
   - Почти приехали, - сказал Данзас.
   Пушкины занимали квартиру рядом с Зимним дворцом, на Мойке, в доме князя Волконского. Поэта внесли на руках в его кабинет, раздели и уложили на диван.
   Вскоре приехал доктор Задлер. Он осмотрел Пушкина и наложил на рану компресс. Задлера сменил известный в Петербурге хирург Арендт.
   Рассказывая впоследствии о своем посещении поэта, Арендт говорил: «Обычно жизнь людей, получивших подобную рану, измеряется минутами. А он сделал ответный выстрел, сам перешел в карету и столько прожил… Великолепная натура! Mens sana in corpore sano - здоровый дух в здоровом теле. Это был не только великий поэт, но и человек великой воли».
   Арендт долго зондировал рану, но пулю извлечь не смог. Отвечая на немой вопрос Натальи Николаевны, Арендт с профессиональным оптимизмом сказал:
   - Будем надеяться, что все обойдётся. Никаких лекарств. Шампанское и лёд, лёд и шампанское!
   Когда Наталья Николаевна вышла из кабинета, Пушкин пристально посмотрел на врача.
   - А теперь, Николай Федорович, поговорим откровенно.
   - Я вас не понимаю…
   - Я хочу знать правду, Николай Федорович. Я должен все знать, чтобы иметь возможность распорядиться. Уверяю вас, что ничто испугать меня не может.
   Хирург закрыл свой маленький саквояж с инструментами. Саквояж был старым, потертым. Арендт приобрел его ещё во времена Отечественной войны 1812 года. Тогда Арендт никогда не лгал умирающим солдатам. Но то были солдаты…
   Пушкин по-прежнему неотрывно смотрел на него.
   - Если так, то… - нерешительно начал хирург.
   - Да?
   - Рана очень опасна, - торопливо, словно боясь, что через минуту пожалеет о своей откровенности, сказал Арендт, - и к выздоровлению вашему я почти не имею надежды.
   - Спасибо, я так и предполагал. Не говорите лишь об этом моей жене.
   Хирург кивнул головой и поднялся со стула.
   - Хочу вас предупредить, Александр Сергеевич, что, как лейб-хирург его величества, я обязан доложить о состоявшейся дуэли и её последствиях царю.
   - Докладывайте. Но попросите его от моего имени не наказывать секунданта. Константин Карлович Данзас не мог мне отказать в этой услуге и сделал всё от него зависящее, чтобы предотвратить поединок.
   Арендт откланялся, а два часа спустя снова приехал и вручил Пушкину записку царя. «Любезный друг, Александр Сергеевич, - писал Николай, - если не суждено нам видеться на этом свете, прими мой последний совет: старайся умереть христианином. О жене и детях не беспокойся, я беру их на своё попечение».
   Арендт с удивлением заметил, как губы Пушкина тронула слабая улыбка.
   Лейб-хирург его величества, конечно, не знал, что несколько лет назад поэт в кругу близких друзей импровизировал свое будущее завещание: «Стихотворения откажу Жуковскому, отцу-кормильцу моей музы. Софи Карамзиной - все английские сентиментальные романы, которые она так любит, и необходимый при их чтении носовой платок для вытирания слез…» Пушкин никого не хотел обделить, даже врагов. Врагам он собирался оставить в наследство посвященные им эпиграммы и свои денежные долги, которые, увы, увеличивались с каждым месяцем.
   Судя по записке царя, Николай готов был принять на себя его долги, не дожидаясь заверенного нотариусом завещания. Что же касается эпиграмм, то они и так уже безраздельно принадлежат самодержцу всея Руси, перейдя к нему по наследству от покойного брата.
   Пушкин положил записку на стоящий у дивана столик. Здесь стояло ведерко с шампанским и горели в бронзовом канделябре витые свечи. На его указательном пальце вспыхнул зеленым пламенем изумруд. Перстень вторично за этот вечер напоминал о себе, напоминал деликатно, ненавязчиво. У Гёте тоже был резной перстень с изображением Амура на морском коне. Кто-то говорил, что этот перстень был сапфировым, но Пушкин сомневался. К синему цвету Гёте относился если и не отрицательно, то по меньшей мере настороженно. «Синее вызывает у нас чувство холода… - писал он. - Синее стекло показывает предметы в печальном виде». А зеленый цвет великий старец любил, в нём он ощущал добрую и умиротворяющую силу природы. Так же, как и Плиний, Гёте считал, что такой цвет способен успокоить и глаз и душу. Поэтому перстень у Гёте скорей всего был тоже изумрудный, такой же зеленый, как и этот.
   Пушкин задумчиво смотрел на перстень. В переливающемся всеми оттенками зелёного камне он видел сочную зелень молодой травы и еще не просохшие на ветру весенние листья деревьев, залитые теплым золотистым солнцем луга и затененные лесные поляны. Болдино, Михайловское, Тригорское… В комнате повеяло ветерком, который принес с собой легкий аромат ландышей и запах травы.
   Пушкин закрыл глаза.
   Недоумевающий Арендт наклонился над ним.
   - Вам плохо?
   - Нет. Просто легкое головокружение.
   - Вы потеряли слишком много крови.
   - Видимо.
   - Хотите что-нибудь передать государю?
   «Царь? Ах да, записка…»
   - Передайте его величеству, что я тронут проявленным им великодушием, - сказал Пушкин и снова прикрыл глаза.
   Арендт на цыпочках вышел из комнаты.
   - Александр Сергеевич уснул. Не тревожьте его, - сказал он Наталье Николаевне.
   Но Арендт ошибся: Пушкин не спал. Ему оставалось слишком мало жить, чтобы он мог тратить время на сон. Пушкин снял с пальца перстень и положил его рядом с канделябром.
   Что ж, враги не обижены, они свое получили. Но не следует забывать и о друзьях… А друзей у него всегда было много, во много раз больше, чем врагов.
   Перед ним мелькали, сменяя друг друга, лица Дельвига, Жуковского, «отца и кормильца его музы», Пущина, Кюхельбекера, Карамзиных, Раевских, Чаадаева, Вяземского, Виельгорского, Данзаса, Даля, Гоголя…
   Да, у него было много друзей. Было?.. Нет, он жив. Пока ещё жив…
   Ночью боли достигли предела, и поэт попросил камердинера принести ему средний ящик из письменного стола. В ящике лежали пистолеты.
   Данзас, которому камердинер тотчас же сообщил об этом, обнаружил их уже спрятанными под одеялом.
   - Не нужно, Сверчок.
   Пушкин, стиснув зубы, тяжело и сипло дышал. Данзасу показалось, что он его не узнаёт.
   Пистолеты были кухенройтерские, с серебряными скобами и серебряной насечкой на стволах. Таких пистолетов у Дантеса не было, поэтому пистолеты для дуэли заказывались в оружейном магазине Куракина. Данзас вздохнул и положил пистолеты на место.
   Утром Пушкину стало немного легче. В своем письме к отцу поэта, написанном им после смерти Пушкина, Василий Андреевич Жуковский вспоминал: «Одним словом, он сделался гораздо спокойнее… Даль, имевший сначала более надежды, нежели другие, начал его ободрять… «Я ухватился, - говорит Даль, - как утопленник за соломинку, робким голосом провозгласил надежду и обманул было и себя и других». Пушкин… взял его за руку и спросил: «Никого тут нет?» - «Никого». - «Даль, скажи мне правду, скоро ли я умру?» - «Мы за тебя надеемся, Пушкин, право надеемся». - «Ну, спасибо!» - отвечал он. Но, по-видимому, только однажды и обольстился он надеждою, ни прежде, ни после этой минуты он ей не верил. …Он мучился менее от боли, нежели от чрезмерной тоски: «Ах! какая тоска! - иногда восклицал он, закидывая руки на голову. - Сердце изнывает!»
   …Однажды он спросил у Даля: «Кто у жены моей?» Даль отвечал: «Много добрых людей принимают в тебе участие; зало и передняя полны с утра и до ночи». - «Ну, спасибо, - отвечал он, - однако же поди скажи жене, что всё, слава богу, легко; а то ей там, пожалуй, наговорят».
   …С утра 28-го числа, в которое разнеслась по городу весть, что Пушкин умирает, передняя была полна приходящих. Одни осведомлялись о нём через посланных спрашивать об нем, другие - и люди всех состояний, знакомые и незнакомые - приходили сами. Трогательное чувство национальной, общей скорби выражалось в этом движении, произвольном, ничем не приготовленном… Изъявления общего участия наших добрых русских меня глубоко трогали, но не удивляли. Участие иноземцев было для меня усладительною нечаятельностью. Мы теряли своё; мудрено ли, что мы горевали? Но их что так трогало?.. Отгадать нетрудно. Гений есть общее добро; в поклонении гению все народы родня! и когда он безвременно покидает землю, все провожают его с одинаковою братскою скорбию. Пушкин по своему гению был собственностию не одной России, но и целой Европы; потому-то и посол французский (сам знаменитый писатель) приходил к двери его с печалью собственною и о нашем Пушкине пожалел как будто о своём. Потому же Люцероде, саксонский посланник, сказал собравшимся у него гостям в понедельник ввечеру: «Нынче у меня танцевать не будут, нынче похороны Пушкина».
   «Возвращаюсь к своему описанию, - продолжал Жуковский. - Послав Даля ободрить жену надеждою, Пушкин сам не имел никакой. Однажды спросил он: «Который час?» И на ответ Даля продолжал прерывающимся голосом: «Долго ли… мне… так мучиться?.. Пожалуйста, поскорей!..» Это повторил он несколько раз: «Скоро ли конец?..» И всегда прибавлял: «Пожалуйста, поскорей!» Вообще (после мук первой ночи, продолжавшихся два часа) он был удивительно терпелив. Когда тоска и боль его одолевали, он делал движения руками или отрывисто кряхтел, но так, что его почти не могли слышать. «Терпеть надо, друг, делать нечего, - сказал ему Даль, - но не стыдись боли своей, стонай, тебе будет легче». - «Нет, - он отвечал перерывчиво, - нет… не надо… стонать… жена… услышит… Смешно же… чтоб этот… вздор… меня… пересилил… не хочу».
   Я покинул его в 5 часов и через два часа возвратился… Видев, что ночь была довольно спокойна, я пошел к себе почти с надеждою, но, возвращаясь, нашел иное. Арендт сказал мне решительно, что всё кончено и что ему не пережить дня. Действительно, пульс ослабел и начал упадать приметно; руки начали стыть. Он лежал с закрытыми глазами; иногда только подымал руки, чтобы взять льду и потереть им лоб. Ударило два часа пополудни, и в Пушкине осталось жизни на три четверти часа. Он открыл глаза и попросил моченой морошки. Когда её принесли, то он сказал внятно: «Позовите жену, пускай она меня покормит». Она пришла, опустилась на колена у изголовья, поднесла ему ложечку-другую морошки, потом прижалась лицом к лицу его; Пушкин погладил её по голове и сказал: «Ну, ну, ничего, слава богу; всё хорошо! поди». Спокойное выражение лица его и твердость голоса обманули бедную жену… «Вот увидите, - сказала она доктору Спасскому, - он будет жив, он не умрёт».
   А через несколько минут после того, как Наталья Николаевна передала камердинеру пустую тарелку, Пушкина не стало. Даль остановил часы. Было без пятнадцати минут три пополудни. На столике у дивана по-прежнему стояли канделябр с оплывшими свечами и ведерко с шампанским. Но перстня с изумрудом на нем уже не было…
   Даже мертвый Пушкин был страшен царю. По выражению Жуковского, «полиция перешла за границы своей бдительности». «Из толков, не имевших между собой никакой связи, - писал возмущенный поэт Бенкендорфу, - она сделала заговор с политическою целию и в заговорщики произвела друзей Пушкина, которые окружали его страдальческую постель… Назначенную для отпевания церковь переменили, тело перенесли в неё ночью, с какой-то тайною, всех поразившею, без факелов, почти без проводников; и в минуту выноса, на которой собралось не более десяти ближайших друзей Пушкина, жандармы наполнили ту горницу, где молились о умершем, нас оцепили, и мы, так сказать, под стражею проводили тело до церкви. Какое намерение могли в нас предполагать? Чего могли от нас бояться? Этого я изъяснить не берусь».
   После отпевания Пушкина в Придворной конюшенной церкви его повезли в Святогорский монастырь, где покоился прах его матери. Несмотря на предсмертную просьбу поэта, просившего за своего секунданта, и ходатайство Натальи Николаевны, Данзаса арестовали и ему было отказано в милости сопровождать гроб друга в Михайловское.
   А через некоторое время состоялось разбирательство по делу убийцы Пушкина. Дантеса-Геккерена приговорили к смертной казни. Но одновременно с приговором суд постановил ходатайствовать о смягчении наказания. Ходатайство, разумеется, было учтено. Убийцу разжаловали в рядовые и выслали за границу. Вместе с Дантесом уехала из России и его жена, свояченица Пушкина, Екатерина Николаевна Гончарова.
 
   …Василий Петрович зажег верхний свет, задернул на окне плотную штору. И там, по ту сторону зашторенных двойных стекол, остался Петербург 1837 года с его громадами дворцов, легконогими рысаками под цветными сетками, фонарями, полосатыми шлагбаумами и молодыми ясенями у Черной речки…
   В комнате снова были только он, я и Пушкин - не умирающий человек, не бронзовая статуя, а стоящие на полке тома вдохновения, мук, счастья, любви, глубоких мыслей и переживаний - то, что пушкинский гений оставил последующим поколениям.
   По радио передавали последние известия. Середина двадцатого века…
 
   Смерть Пушкина потрясла Россию.
   «Если бы при мне должна была случиться несчастная пушкинская история и если б я был на месте Данзаса, - писал Пущин своему лицейскому товарищу, - то роковая пуля встретила бы мою грудь». Всю ночь проплакал Александр Бестужев, который заказал потом панихиду по Пушкину и Грибоедову. «…Когда священник запел: «За убиенных боляр Александра и Александра», рыдания сдавили мне грудь… - писал он. - Какой жребий, однако, выпал на долю всех поэтов наших дней! Вот уже трое погибло, и все трое какой смертью…»
   Тысячи документов печали и скорби. Но не все переживали горечь великой утраты. И во время следствия «О непозволительных стихах, написанных корнетом лейб-гвардии Гусарского полка Лермонтовым» Михаил Юрьевич сказал: «Я был ещё болен, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина. Некоторые из моих знакомых привезли её ко мне, обезображенную разными прибавлениями. Одни - приверженцы нашего лучшего поэта - рассказывали с живейшей печалью, какими мелкими мучениями, насмешками он долго был преследуем и, наконец, принужден сделать шаг, противный законам земным и небесным, защищая честь своей жены в глазах старого света. Другие, особенно дамы, оправдывали противника Пушкина, называли его благороднейшим человеком, говорили, что Пушкин не имел права требовать любви от жены своей, потому что он был ревнив, дурен собою…
   Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукою божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого».
   Много стихотворений было посвящено гибели величайшего поэта. О трагедии России писали: Креницин, Гвоздев, Огарёв, Полежаев…
   - И жизнь и смерть поэта породили в свое время немало легенд, значительная часть которых пришлась на долю перстня-талисмана, - сказал Василий Петрович. - Перстень будил любопытство и разжигал воображение. Среди легенд, ему посвященных, попадались и весьма любопытные.
   Происхождение перстня связывали, например, с недолгим царствованием Бориса Годунова. Говорили, что царь подарил его на счастье своей дочери Ксении. По отзывам современников, Ксения Годунова была необыкновенной красавицей. «Отроковица чуднаго домышления, зельною красотою лепа, бела и лицем румяна, очи имея черны, велики, светлостию блистаяся… власы имея черны, велики, аки трубы по плечам лежаху», - восторженно писал о ней летописец. Но Ксения, по свидетельству тех же современников, отличалась не только красотою, но и образованностью. Борис Годунов был большим поклонником наук, и Пушкин не зря в своей драме вложил ему в уста слова: «Учись, мой сын: наука сокращает нам опыты быстротекущей жизни».
   Ксения была знакома с творчеством древних поэтов и сама не чуждалась муз. Во всяком случае, ей приписывалось авторство некоторых популярных на Руси в начале XVII века песен. Она хорошо знала античную историю и мифологию, в частности, все относящееся к тирану острова Самос Поликрату.
   Поликрат, правивший островом в шестом веке до нашей эры, превратил Самос в самую сильную морскую державу Эгейского моря. Великолепный дворец Поликрата считался одним из красивейших зданий Древней Греции. Сокровищница тирана ломилась от драгоценностей.
   Счастье не покидало удачливого правителя. И устрашась этого везения, Поликрат захотел умилостивить богов и обмануть судьбу.
   Следуя мудрому совету, он решил во избежание жестокой расплаты за свое неизменное счастье расстаться с самым дорогим своим сокровищем - перстнем-геммой работы великого Феодора Самосского.