Страница:
– Понимаешь, – говорил Безансон, – для них это все равно, что для меня строить или для тебя – вести лошадей. Это их ремесло. А мы, ясное дело, этим заниматься не можем. Надо быть без креста, чтоб за такое браться.
Матье понял, что Безансон все еще сомневается в нем. Он говорил так, точно хотел отбить у него охоту идти к партизанам.
– Слушай, Безансон, – сказал он, – я ведь тебе правду сказал. Вовсе я не собираюсь идти воевать.
Безансон пристально посмотрел на него и, когда они уже приближались к разрушенному селению, сказал:
– Сотни деревень и ферм стоят спаленные, тысячи людей убиты… Страна вся разграблена, повсюду чума… Боже милостивый, прямо сердце разрывается, когда на это глядишь! Ежели французы наш край захватят, ясное дело, жизнь будет тоже не сахар, но неужто все из-за этого передохнуть должны? Когда в Конте никого не останется, они живо его возьмут.
Матье не знал, что и отвечать. Война для него была чем-то вроде грозы, против которой все равно ничего нельзя сделать. Он никогда серьезно не размышлял ни об ее причинах, ни о возможных последствиях. Безансон чаще, чем он, бывал в чужих краях. Много поездив по стране, возница смотрел свысока на крестьян, которые ничего, кроме своей деревни, не видели, но теперь он чувствовал, что ему до Безансона в этом смысле далеко. Вот он и слушал его, но когда тот кончил говорить, Матье не нашелся, что ответить.
Наконец сани остановились перед бывшей кузницей, и Безансон, схватив Матье за руку, яростно прошипел:
– Знаешь, Гийон, когда остаются крестьяне, я еще могу их понять. Но ежели кто видал другие места и знает, что можно жить не только здесь, – вот тут я не понимаю… Да мне, чтоб я остался, пришлось бы переломать обе ноги… И то, может, на руках бы ушел.
Смех его эхом отдался среди обуглившихся стен, но звучал он не так беззаботно, как обычно. В нем слышались жалобные нотки. Нотки обиды.
Они вылезли из саней, возница заставил попятиться коня, а Безансон, взявшись за зад повозки, подтащил ее к уцелевшему крыльцу, сложенному из крупного камня. В лунном сиянии и блеске снега четко вырисовывался каждый выступ, а балки и стены казались еще чернее.
Скинув рукавицы, Матье и Безансон принялись грузить железные брусья и колесные ободья выше человеческого роста, над которыми плотник трудился все эти дни.
– Знаешь, – заметил Безансон, – то, что мы делаем, – не грабеж. Бедняга-тележник, который здесь жил, наверняка погиб, как и все в деревне. Я-то знаю, как это бывает. Никому не удается ускользнуть. И «серые», и французы перво-наперво заставляют жителей сложить на повозки все добро – говорят, будто те должны переезжать куда-то на другие места. Ежели кто пробует спорить, его убивают тут же на месте; тогда остальные начинают грузить. А как погрузят, так солдаты выводят лошадей из деревни. После всех женщин сгоняют на постоялый двор и насилуют. Орут они, ты не можешь себе представить! А после загоняют всех по домам и поджигают. И сами стоят кругом. А как кто выскочит из дома, они его тут же пристреливают. И смеются… А после проходятся по погребам… Напиваются, как скоты.
Матье спросил, откуда он все это знает, и Безансон ответил:
– От одного старика дровосека. Он был как раз в рощице, метил буки, какие собирался рубить. Ну вот, спрятался он в кустах и все видел… А после убежал. Он был совсем как помешанный. Рассказал все и через три недели умер. Разум, бедняга, потерял… господи, какая же мерзость война!
Матье подумал о Колене Юффеле и всех тех, кто видел такие же зверства. Он сказал об этом Безансону, а потом вспомнил, как однажды в июне видел с вершины Ревермона сотни брессанских косцов, которых французские солдаты заставляли косить еще зеленый хлеб.
– Да, знаю, – вставил Безансон, – это выдумка кардинала. Здорово придумал. А что не успели скосить, то сожгли – это перед самой жатвой-то… Тоже ведь преступление. Я все думаю, ну как же служитель божий может творить такие дела.
Нагрузив сани, они пустились в обратный путь к лесу, молча, полные воспоминаний об ужасах войны.
Теперь луна светила им в спину, и тень упряжки бежала впереди них, чуть правее, колеблясь и вытягиваясь на снегу.
Они молча плыли по снежному морю, и только достигнув берега, вступив под сень леса и углубившись в него, Матье произнес слегка дрожащим голосом:
– Нелегко мне, знаешь, вас бросать. Но приходится. Не могу тебе сказать, почему, но это очень важно. Ни Пьер всего не знает, ни Мари… Ты им только скажи, что пришлось мне вернуться туда, откуда я пришел. И все… Скажешь им, ладно?.. Они поймут.
Безансон вздохнул и кивнул в знак согласия как раз тогда, когда они погрузились в густую тень первых елей. Где-то далеко, с наветреной стороны, выли волки. В санях звякало железо. Лес, как и раньше, кричал по-кошачьи, а заходящая луна уступала место тьме, которая круглый год гнездится в густых ельнях.
Часть четвертая
23
24
Матье понял, что Безансон все еще сомневается в нем. Он говорил так, точно хотел отбить у него охоту идти к партизанам.
– Слушай, Безансон, – сказал он, – я ведь тебе правду сказал. Вовсе я не собираюсь идти воевать.
Безансон пристально посмотрел на него и, когда они уже приближались к разрушенному селению, сказал:
– Сотни деревень и ферм стоят спаленные, тысячи людей убиты… Страна вся разграблена, повсюду чума… Боже милостивый, прямо сердце разрывается, когда на это глядишь! Ежели французы наш край захватят, ясное дело, жизнь будет тоже не сахар, но неужто все из-за этого передохнуть должны? Когда в Конте никого не останется, они живо его возьмут.
Матье не знал, что и отвечать. Война для него была чем-то вроде грозы, против которой все равно ничего нельзя сделать. Он никогда серьезно не размышлял ни об ее причинах, ни о возможных последствиях. Безансон чаще, чем он, бывал в чужих краях. Много поездив по стране, возница смотрел свысока на крестьян, которые ничего, кроме своей деревни, не видели, но теперь он чувствовал, что ему до Безансона в этом смысле далеко. Вот он и слушал его, но когда тот кончил говорить, Матье не нашелся, что ответить.
Наконец сани остановились перед бывшей кузницей, и Безансон, схватив Матье за руку, яростно прошипел:
– Знаешь, Гийон, когда остаются крестьяне, я еще могу их понять. Но ежели кто видал другие места и знает, что можно жить не только здесь, – вот тут я не понимаю… Да мне, чтоб я остался, пришлось бы переломать обе ноги… И то, может, на руках бы ушел.
Смех его эхом отдался среди обуглившихся стен, но звучал он не так беззаботно, как обычно. В нем слышались жалобные нотки. Нотки обиды.
Они вылезли из саней, возница заставил попятиться коня, а Безансон, взявшись за зад повозки, подтащил ее к уцелевшему крыльцу, сложенному из крупного камня. В лунном сиянии и блеске снега четко вырисовывался каждый выступ, а балки и стены казались еще чернее.
Скинув рукавицы, Матье и Безансон принялись грузить железные брусья и колесные ободья выше человеческого роста, над которыми плотник трудился все эти дни.
– Знаешь, – заметил Безансон, – то, что мы делаем, – не грабеж. Бедняга-тележник, который здесь жил, наверняка погиб, как и все в деревне. Я-то знаю, как это бывает. Никому не удается ускользнуть. И «серые», и французы перво-наперво заставляют жителей сложить на повозки все добро – говорят, будто те должны переезжать куда-то на другие места. Ежели кто пробует спорить, его убивают тут же на месте; тогда остальные начинают грузить. А как погрузят, так солдаты выводят лошадей из деревни. После всех женщин сгоняют на постоялый двор и насилуют. Орут они, ты не можешь себе представить! А после загоняют всех по домам и поджигают. И сами стоят кругом. А как кто выскочит из дома, они его тут же пристреливают. И смеются… А после проходятся по погребам… Напиваются, как скоты.
Матье спросил, откуда он все это знает, и Безансон ответил:
– От одного старика дровосека. Он был как раз в рощице, метил буки, какие собирался рубить. Ну вот, спрятался он в кустах и все видел… А после убежал. Он был совсем как помешанный. Рассказал все и через три недели умер. Разум, бедняга, потерял… господи, какая же мерзость война!
Матье подумал о Колене Юффеле и всех тех, кто видел такие же зверства. Он сказал об этом Безансону, а потом вспомнил, как однажды в июне видел с вершины Ревермона сотни брессанских косцов, которых французские солдаты заставляли косить еще зеленый хлеб.
– Да, знаю, – вставил Безансон, – это выдумка кардинала. Здорово придумал. А что не успели скосить, то сожгли – это перед самой жатвой-то… Тоже ведь преступление. Я все думаю, ну как же служитель божий может творить такие дела.
Нагрузив сани, они пустились в обратный путь к лесу, молча, полные воспоминаний об ужасах войны.
Теперь луна светила им в спину, и тень упряжки бежала впереди них, чуть правее, колеблясь и вытягиваясь на снегу.
Они молча плыли по снежному морю, и только достигнув берега, вступив под сень леса и углубившись в него, Матье произнес слегка дрожащим голосом:
– Нелегко мне, знаешь, вас бросать. Но приходится. Не могу тебе сказать, почему, но это очень важно. Ни Пьер всего не знает, ни Мари… Ты им только скажи, что пришлось мне вернуться туда, откуда я пришел. И все… Скажешь им, ладно?.. Они поймут.
Безансон вздохнул и кивнул в знак согласия как раз тогда, когда они погрузились в густую тень первых елей. Где-то далеко, с наветреной стороны, выли волки. В санях звякало железо. Лес, как и раньше, кричал по-кошачьи, а заходящая луна уступала место тьме, которая круглый год гнездится в густых ельнях.
Часть четвертая
СВЕТЛЫЕ, КАК РОДНИК, ГЛАЗА
23
Большую часть дня они потратили на подготовку повозок, подставляя под колеса деревянные полозья, на которые крепился металл. Основные работы выполняли Безансон, старик кузнец и столяр, а Пьер, Матье и двое других помогали им. Близость отъезда целый день держала всех в сильнейшем возбуждении, а когда наступил вечер, Добряк Безансон, улучив минуту, когда он остался наедине с Матье, спросил:
– Ты хорошо подумал?
– Да… Я не могу ничего тебе…
– Ты и не должен ничего мне объяснять, – перебил его Безансон. – Я сказал советнику, что пойду с тобой вместе в конце обоза. Оно и понятно. Ежели какая повозка сломается, лучше мне быть позади… А тебя ему хотелось послать вперед, потому как ты – возчик и хорошо знаешь дороги, но я ему сказал, что ты подойдешь, если понадобится. – И, рассмеявшись, добавил: – Видишь, что ты заставляешь меня делать.
Оба нервно засмеялись, скрывая волнение; потом, взяв Матье за плечи, Безансон снова заговорил – уже серьезно:
– Мы с тобой непременно еще свидимся, Гийон… Сам увидишь, что я правду говорю… Сам увидишь.
Вот и все. Они расцеловались, пожелали друг другу удачи, и при свете высоко взошедшей луны Матье видел, как они удалялись. Он стоял в тени хижины, на самом краю селения, а сани-повозки скользили на неподвижных колесах, соединенных длинными подкованными железом полозьями.
Матье выждал, пока парусиновый верх последнего фургона исчез за елью, и, слушая, как затихают вдали пощелкиванья кнутов и крики возниц, медленно, еле сдерживая слезы, с тяжелым сердцем вернулся в хижину Безансона. Короткие язычки пламени плясали на красноватых угольях. Матье подбросил еще пару поленьев, поворошил их и какую-то минуту неподвижно глядел на огонь. А когда все стало расплываться от навернувшихся на глаза слез, он прошел к нарам и лег, укрывшись плащом. Все ушло куда-то, все, кроме этих бревенчатых стен и глинобитного пола. Матье подумал, что остался совсем один в лесном селении, и ему пришла в голову мысль побывать в каждой хижине. Потом, поразмыслив, он пожал плечами. Глупая мысль – такая же глупая, как и считать, что можно прожить здесь одному… И не уйти вместе со всеми.
Он приподнялся на локте. Будто ток горячей крови вдруг хлынул по его венам.
– Мне совсем недолго их догнать… Бог ты мой, Добряк Безансон, ну и рожу он скорчит! Так его и слышу… Вот бы он обрадовался!.. А остальные ничего никогда и не узнали бы. Он обещался не говорить им до первой остановки… А на первой остановке они будут уже в самом Валь-де-Мьеже, бог ты мой!
– Оставьте наконец бога в покое.
Матье подскочил. Он говорил вслух, и ему в самом деле показалось, что голос иезуита перебил его.
Во всяком случае, светлые глаза были до ужаса реальны, они стояли перед ним, здесь, во тьме, где жило лишь пламя очага. Глаза эти будто бросали ему вызов… А в завываниях ветра слышался голос:
– Ты хочешь помчаться следом за ними? Ну что ж, иди! Иди скорее, догоняй их!.. Мне ты больше не нужен. Ты меня предал. Разве могу я снова доверять тебе? На что мне такой человек? Если ты и вернешься, то не ради меня, нет! Это было бы просто нелепо. Нет, вернешься ты опять же потому, что боишься. Ты ушел, потому что трясся за свое бренное тело, а возвращаешься потому, что боишься за свою душу… А может, и ради Антуанетты. Ради наслаждения. Запретного наслаждения… Или же просто боишься, что она отомстит тебе, если ты удерешь без нее… Нет, конечно же, ты возвращаешься, чтобы спасти свою душу! Но разве при этом ты нисколько не хитришь? Ведь ты возвращаешься в бараки, когда уже наступили холода и убили заразу… Ибо ты знаешь, что зима возьмет верх над болезнью. Я сам тебе это говорил. Брось, Гийон, главное, не уверяй меня, будто ты и не думал об этом. Хитришь, Гийон… Ты возвращаешься и хочешь, чтобы мы поверили в твое самопожертвование, тогда как тобою движет один лишь эгоизм. Хитришь, Гийон. И прибавляешь еще одну ложь к уже и без того тяжкому бремени своих грехов.
Голос постепенно затих. Матье, не спавший и предыдущую ночь, поддался усталости. Тяжелый сон не отпускал его до самого рассвета. Когда он проснулся, голова у него гудела. Огонь потух, и холод завладел хижиной, тем более потому, что Матье неплотно прикрыл дверь. Он поднялся, сделал несколько движений, разгоняя кровь. И ему вспомнилось, что произошло перед тем, как он заснул. Он подошел к очагу, потоптался и с досадой проворчал:
– Незачем сейчас сызнова разжигать… Идти надо, чего уж там!
Он отворил дверь, и занимавшийся день проник внутрь, серый, точно мутная вода. Он представил себе повозки-сани. На какой-то миг вспомнил Безансона и услышал его прощальный совет:
«Главное, дождись света, а уж после иди. Волки прямо подыхают с голоду… И пику возьми, слышишь! Непременно возьми пику. Все лучше, чем твоя рукоятка от заступа».
Матье несколько раз прошептал:
– Добряк Безансон, плотничий подмастерье. Сколько краев исходил…
Он повторял эти слова, такие притягательные для него, ради удовольствия их слышать. Повторял и видел перед собой высокого сухопарого молодца, с которым ему, наверное, так легко бы работалось.
– Теперь-то, – сказал он, – я догоню их разве что к ночи.
И сам испугался того, что эта мысль еще могла прийти ему в голову. Закинув на плечо сумку, он сжал в руках длинную пику, которую смастерил старик кузнец, и вышел из хижины, плотно притворив за собой дверь. Ветер дул теперь куда слабее. Вьюга пряталась там, в верхушках деревьев, оттуда доносилось ее хриплое дыхание. Внизу же царило спокойствие. Из затворенных хижин не вырывалось ни единой струйки дыма. Матье медленно прошел к загону для скотины. Промерзшие навоз и солома были под ногой твердые, как камень, а запахи холод убил.
«Будет ли у меня еще когда-нибудь хорошая упряжка?»
Лошади, дороги – вот его жизнь.
Он вернулся по своим следам и, бросив последний взгляд на покинутое селение, вышел на дорогу, где накатанный снег хрустел под ногами. Лошади утоптали середину пути, а широкие, окованные железом полозья оставили с каждой стороны по две сверкающие, почти ровные дорожки.
Когда проселок вывел его на большак, Матье остановился. Он уже не колебался, но все же не мог не проводить долгим взглядом убегавший тройной след, который поворачивал вправо, в сторону гор. А ему надо было влево. Туда, где не оставалось уже ни малейшего следа от их упряжки. Снег и метель сравняли дорогу.
С рассветом дорога эта, по которой никто до него не ходил, показалась Матье неприветливой. Однако он пошел по ней широким, хоть и неровным шагом, ибо то и дело проваливался в снег, похрустывавший под ним. Звериные следы перерезали иногда дорогу. То лисьи, то волчьи, то птичьи, а тут прошло стадо ланей. Но потом и они исчезли, и лес оказался во власти Матье. А где-то в вышине, над ветрами, пространство заполняли крики невидимых галок и ворон. И от незримого их присутствия лес, казалось, еще плотнее сжимался вокруг Матье.
Он не раз один с обозом пересекал этот лес, но никогда прежде не испытывал такой тоски, какая навалилась на него теперь. Среди этих гигантских деревьев он словно опять стал ребенком, которому мать рассказывает жуткие истории про странные существа – полубогов, полулюдей, – что в давние времена обитали в густых ельниках. Его обуял ужас, знакомый с тех пор, когда долгими зимами он сидел в уголке, возле очага, и слушал сказки под стоны вьюги; только теперь он был совсем один. Нет уже вокруг него толстых стен их дома, а голос матери звучит лишь эхом, таким далеким, что он едва различает его. И вот уже сам лес рассказывает эти истории под стон деревьев, в чьей густой тени, возможно, притаился целый сонм всякой нечисти.
Матье попробовал заговорить вслух, но собственный голос испугал его. А что если он разбудит неведомые силы, притаившиеся где-то тут, рядом – они ведь могут подхватить его и унести в места куда более страшные, чем те, где царит чума.
Лес этот не мог измениться с тех пор, как Матье проходил тут последний раз, и, однако, возница ничего здесь не узнавал и то и дело спрашивал себя, уж не заблудился ли он. Нет, вот же дорога, та самая, единственная – только шагает он по ней в одиночестве, без доброго соседства упряжки. В самом скрипе его шагов, гулко отдававшемся в тиши, было что-то необычное и тревожное. И Матье частенько оборачивался, всматриваясь в бело-черное безмолвие.
Наконец стало светлее, и он с облегчением увидел перед собой уходящую вдаль голую равнину. Он прибавил шагу и вышел на опушку, где в солнечных лучах вытягивались на снегу плотные тени елей. Здесь он остановился, прислушался и, вновь объятый тревогой, долго глядел по сторонам. Теперь он уже боялся встречи не с неведомыми существами, а с человеком.
Здесь сама бескрайность простора порождала тоску. Всюду, насколько хватал глаз, – ослепительная белизна, которая вздымалась волнами, едва намеченными где более ярким блеском, где голубоватой складкой. Глаз быстро уставал вглядываться в сверкающие дали, – все приходило в движение, расплывалось, принимало бесконечно меняющиеся формы. И, однако же, равнина эта была не менее пустынной, чем Валь-де-Мьеж.
Матье сошел с дороги и двинулся напрямик, через вздымавшиеся сугробами поля, где он проваливался иногда почти по пояс. Так все утро он с трудом продвигался вперед. И лишь когда он пересек дорогу, ведущую из Левье в Мутен, ему встретились первые признаки жизни. Лошади спустились здесь в долину, верно, меньше часа назад, потому что навоз, который Матье пошевелил рукой, в середке был еще влажный и теплый; возница попытался было подсчитать лошадей, но это оказалось невозможно. Должно быть, их было с полсотни, а то и больше. Внимательно осмотрев четкие следы на обочине, возница заключил, что форма подков отличается от той, какая принята в Конте или во Франции.
– Кто же это может быть? – прошептал он. – Шведы? Или немцы? Или еще кто, совсем издалече? Так ли сяк, а лучше уходить с дорог да с открытых мест.
Матье выпрямился, огляделся и решил срезать напрямик к лесу Комбель и, спускаясь к Дурнону, идти по возможности лесом. Правда, так он даст большой крюк, но зато сможет перейти большак возле Рюбале, – там, где лес вплотную подступает к дороге с обеих сторон.
– Вот бывает и кстати, когда нет упряжки, – усмехнувшись, заметил он вслух. – С лошадьми да с повозкой прямиком не пройдешь.
Теперь лес уже не пугал Матье. Следы, свидетельствовавшие о недавнем присутствии здесь людей, вселяли куда больший страх, чем неведомые существа, мысли о которых на какой-то миг завладели было им.
Когда солнце показывало полдень, возница выбрал на опушке место, откуда хорошо видны были окрестные поля. Усевшись в тени большой ели на пенек, он спокойно мог оглядеть все кругом. Он открыл сумку, достал оттуда хлеб, сало и вино, которыми снабдил его Безансон. На самом дне он обнаружил небольшую флягу, вытянул пробку и понюхал. Фруктовая настойка, и, судя по запаху, очень крепкая. От одного взгляда на нее Матье сделалось теплее. Дружба Безансона пришла с ним и сюда, чтобы придать ему силы и обогреть.
«Да, с ним-то уж мы непременно свидимся. Он сам сказал. Не все же время войне быть, а там он и вернется. И проедет через Сален, чтоб со мной встретиться».
Эта лучащаяся надеждой мысль долгое время не покидала Матье.
Во второй половине дня он поздравил себя с тем, что, сделав крюк, прошел лесом: на дороге, что ведет в Понтарлье, виднелось множество следов лошадей и повозок. Матье прекрасно знал, сколь ничтожным стало движение на дорогах в эти неспокойные времена, и сразу понял, что рано еще говорить о конце военных действий. Прежде чем переходить дорогу, он прислушался. Тишина. Даже вьюга наконец смолкла. Потеплело, и небо на западе затянулось тучами.
«А ежели опять тепло станет, чума снова силу не наберет?»
Сначала ему сделалось страшно, но потом, когда он подумал, что отец Буасси уже не упрекнет его тогда в том, что он возвращается к концу эпидемии, его охватила глухая радость. К тому же слой снега здесь был куда тоньше, а мороз наверняка слабее, чем в лесу Валь-де-Мьежа. Где-то на склонах, тут и там, слышалось многоголосое журчанье родников, рожденных первым таянием и прокладывавших свои тайные тропки под слоем рыхлого снега.
Матье оставил Дурнон справа и направился на закат, обходя стороною Клюси. Дорогу он снова перешел там, где прятался в тот первый день, выжидая, пока проедут фургоны. Он остановился. Что-то сжалось внутри него. На дороге не было никаких следов, и все же ему показалось, что перед ним катит упряжка. Он явственно услышал стук копыт, крики возницы, громыханье железных ободьев, скрип колес. И опять услышал кашель бедняги Жоаннеса. А потом все исчезло, – остались лишь добрые глаза Мари.
Неужели она и вправду хотела, чтобы он вернулся в обитель чумы? Не ее ли взгляд, в конечном счете, заставил его вернуться в бараки? Не имела ли эта незнакомка большей власти над ним, чем иезуит, хотя Матье и словом с ней не перемолвился?
День шел на убыль. Солнце докатилось до сероватой, с отороченными золотом краями, пелены туч, наплывавшей с запада. Ни шороха ветерка, ни птичьего чириканья не слышалось в густой тишине, которую нарушала лишь песня ручейков под снегом.
Недалеко от Версани Матье пересек рощицу, и когда он вышел из нее на дорогу, ведущую к баракам, солнце совсем уже скрылось. Рыжеватый свет еще заливал чистую часть неба и, отраженный, вытягивал на снегу лиловые светящиеся тени скал и деревьев. И Матье, глядя на небо, вспомнил большие горные озера в каменистых, поросших лесом берегах. Но те озера остались далеко позади, наверняка они уже скованы льдом и лежат белые, словно голые равнины.
Ночь длинными, неслышными шагами кралась за Матье. Она настигла его, когда возница добрался до луга, где он копал могилы и где из тумана вынырнули две сбившиеся с пути повозки. Работу его кто-то продолжил. Снег был перемешан с землей, и два бугра рыхлой земли указывали место совсем свежих могил. Черные следы лошадиных копыт и повозки шли с луга – словно ведя возницу в бараки.
С тяжелым сердцем, задыхаясь, пошел Матье по нечеткому следу лошадиных копыт, обрамленному более ясными линиями, оставленными колесами. С первыми проблесками дня Матье отвернулся от совсем еще свежих следов саней, что уносили живых к жизни – туда, к горам, где нарождаются зори. Весь день Матье шел вслед за солнцем. И вот теперь, когда сгустились сумерки, он вновь увидел следы повозки, но повозки мертвецов, и следы эти приведут его в селение умирающих.
Далеко впереди, на затопленной тьмою земле, вдруг расцвели четыре золотистых цветка величиной со шляпку гвоздя, четыре неподвижных искорки, упавших до наступления ночи, чтобы известить Матье о том, что кто-то из живых еще ждет его в бараках.
– Ты хорошо подумал?
– Да… Я не могу ничего тебе…
– Ты и не должен ничего мне объяснять, – перебил его Безансон. – Я сказал советнику, что пойду с тобой вместе в конце обоза. Оно и понятно. Ежели какая повозка сломается, лучше мне быть позади… А тебя ему хотелось послать вперед, потому как ты – возчик и хорошо знаешь дороги, но я ему сказал, что ты подойдешь, если понадобится. – И, рассмеявшись, добавил: – Видишь, что ты заставляешь меня делать.
Оба нервно засмеялись, скрывая волнение; потом, взяв Матье за плечи, Безансон снова заговорил – уже серьезно:
– Мы с тобой непременно еще свидимся, Гийон… Сам увидишь, что я правду говорю… Сам увидишь.
Вот и все. Они расцеловались, пожелали друг другу удачи, и при свете высоко взошедшей луны Матье видел, как они удалялись. Он стоял в тени хижины, на самом краю селения, а сани-повозки скользили на неподвижных колесах, соединенных длинными подкованными железом полозьями.
Матье выждал, пока парусиновый верх последнего фургона исчез за елью, и, слушая, как затихают вдали пощелкиванья кнутов и крики возниц, медленно, еле сдерживая слезы, с тяжелым сердцем вернулся в хижину Безансона. Короткие язычки пламени плясали на красноватых угольях. Матье подбросил еще пару поленьев, поворошил их и какую-то минуту неподвижно глядел на огонь. А когда все стало расплываться от навернувшихся на глаза слез, он прошел к нарам и лег, укрывшись плащом. Все ушло куда-то, все, кроме этих бревенчатых стен и глинобитного пола. Матье подумал, что остался совсем один в лесном селении, и ему пришла в голову мысль побывать в каждой хижине. Потом, поразмыслив, он пожал плечами. Глупая мысль – такая же глупая, как и считать, что можно прожить здесь одному… И не уйти вместе со всеми.
Он приподнялся на локте. Будто ток горячей крови вдруг хлынул по его венам.
– Мне совсем недолго их догнать… Бог ты мой, Добряк Безансон, ну и рожу он скорчит! Так его и слышу… Вот бы он обрадовался!.. А остальные ничего никогда и не узнали бы. Он обещался не говорить им до первой остановки… А на первой остановке они будут уже в самом Валь-де-Мьеже, бог ты мой!
– Оставьте наконец бога в покое.
Матье подскочил. Он говорил вслух, и ему в самом деле показалось, что голос иезуита перебил его.
Во всяком случае, светлые глаза были до ужаса реальны, они стояли перед ним, здесь, во тьме, где жило лишь пламя очага. Глаза эти будто бросали ему вызов… А в завываниях ветра слышался голос:
– Ты хочешь помчаться следом за ними? Ну что ж, иди! Иди скорее, догоняй их!.. Мне ты больше не нужен. Ты меня предал. Разве могу я снова доверять тебе? На что мне такой человек? Если ты и вернешься, то не ради меня, нет! Это было бы просто нелепо. Нет, вернешься ты опять же потому, что боишься. Ты ушел, потому что трясся за свое бренное тело, а возвращаешься потому, что боишься за свою душу… А может, и ради Антуанетты. Ради наслаждения. Запретного наслаждения… Или же просто боишься, что она отомстит тебе, если ты удерешь без нее… Нет, конечно же, ты возвращаешься, чтобы спасти свою душу! Но разве при этом ты нисколько не хитришь? Ведь ты возвращаешься в бараки, когда уже наступили холода и убили заразу… Ибо ты знаешь, что зима возьмет верх над болезнью. Я сам тебе это говорил. Брось, Гийон, главное, не уверяй меня, будто ты и не думал об этом. Хитришь, Гийон… Ты возвращаешься и хочешь, чтобы мы поверили в твое самопожертвование, тогда как тобою движет один лишь эгоизм. Хитришь, Гийон. И прибавляешь еще одну ложь к уже и без того тяжкому бремени своих грехов.
Голос постепенно затих. Матье, не спавший и предыдущую ночь, поддался усталости. Тяжелый сон не отпускал его до самого рассвета. Когда он проснулся, голова у него гудела. Огонь потух, и холод завладел хижиной, тем более потому, что Матье неплотно прикрыл дверь. Он поднялся, сделал несколько движений, разгоняя кровь. И ему вспомнилось, что произошло перед тем, как он заснул. Он подошел к очагу, потоптался и с досадой проворчал:
– Незачем сейчас сызнова разжигать… Идти надо, чего уж там!
Он отворил дверь, и занимавшийся день проник внутрь, серый, точно мутная вода. Он представил себе повозки-сани. На какой-то миг вспомнил Безансона и услышал его прощальный совет:
«Главное, дождись света, а уж после иди. Волки прямо подыхают с голоду… И пику возьми, слышишь! Непременно возьми пику. Все лучше, чем твоя рукоятка от заступа».
Матье несколько раз прошептал:
– Добряк Безансон, плотничий подмастерье. Сколько краев исходил…
Он повторял эти слова, такие притягательные для него, ради удовольствия их слышать. Повторял и видел перед собой высокого сухопарого молодца, с которым ему, наверное, так легко бы работалось.
– Теперь-то, – сказал он, – я догоню их разве что к ночи.
И сам испугался того, что эта мысль еще могла прийти ему в голову. Закинув на плечо сумку, он сжал в руках длинную пику, которую смастерил старик кузнец, и вышел из хижины, плотно притворив за собой дверь. Ветер дул теперь куда слабее. Вьюга пряталась там, в верхушках деревьев, оттуда доносилось ее хриплое дыхание. Внизу же царило спокойствие. Из затворенных хижин не вырывалось ни единой струйки дыма. Матье медленно прошел к загону для скотины. Промерзшие навоз и солома были под ногой твердые, как камень, а запахи холод убил.
«Будет ли у меня еще когда-нибудь хорошая упряжка?»
Лошади, дороги – вот его жизнь.
Он вернулся по своим следам и, бросив последний взгляд на покинутое селение, вышел на дорогу, где накатанный снег хрустел под ногами. Лошади утоптали середину пути, а широкие, окованные железом полозья оставили с каждой стороны по две сверкающие, почти ровные дорожки.
Когда проселок вывел его на большак, Матье остановился. Он уже не колебался, но все же не мог не проводить долгим взглядом убегавший тройной след, который поворачивал вправо, в сторону гор. А ему надо было влево. Туда, где не оставалось уже ни малейшего следа от их упряжки. Снег и метель сравняли дорогу.
С рассветом дорога эта, по которой никто до него не ходил, показалась Матье неприветливой. Однако он пошел по ней широким, хоть и неровным шагом, ибо то и дело проваливался в снег, похрустывавший под ним. Звериные следы перерезали иногда дорогу. То лисьи, то волчьи, то птичьи, а тут прошло стадо ланей. Но потом и они исчезли, и лес оказался во власти Матье. А где-то в вышине, над ветрами, пространство заполняли крики невидимых галок и ворон. И от незримого их присутствия лес, казалось, еще плотнее сжимался вокруг Матье.
Он не раз один с обозом пересекал этот лес, но никогда прежде не испытывал такой тоски, какая навалилась на него теперь. Среди этих гигантских деревьев он словно опять стал ребенком, которому мать рассказывает жуткие истории про странные существа – полубогов, полулюдей, – что в давние времена обитали в густых ельниках. Его обуял ужас, знакомый с тех пор, когда долгими зимами он сидел в уголке, возле очага, и слушал сказки под стоны вьюги; только теперь он был совсем один. Нет уже вокруг него толстых стен их дома, а голос матери звучит лишь эхом, таким далеким, что он едва различает его. И вот уже сам лес рассказывает эти истории под стон деревьев, в чьей густой тени, возможно, притаился целый сонм всякой нечисти.
Матье попробовал заговорить вслух, но собственный голос испугал его. А что если он разбудит неведомые силы, притаившиеся где-то тут, рядом – они ведь могут подхватить его и унести в места куда более страшные, чем те, где царит чума.
Лес этот не мог измениться с тех пор, как Матье проходил тут последний раз, и, однако, возница ничего здесь не узнавал и то и дело спрашивал себя, уж не заблудился ли он. Нет, вот же дорога, та самая, единственная – только шагает он по ней в одиночестве, без доброго соседства упряжки. В самом скрипе его шагов, гулко отдававшемся в тиши, было что-то необычное и тревожное. И Матье частенько оборачивался, всматриваясь в бело-черное безмолвие.
Наконец стало светлее, и он с облегчением увидел перед собой уходящую вдаль голую равнину. Он прибавил шагу и вышел на опушку, где в солнечных лучах вытягивались на снегу плотные тени елей. Здесь он остановился, прислушался и, вновь объятый тревогой, долго глядел по сторонам. Теперь он уже боялся встречи не с неведомыми существами, а с человеком.
Здесь сама бескрайность простора порождала тоску. Всюду, насколько хватал глаз, – ослепительная белизна, которая вздымалась волнами, едва намеченными где более ярким блеском, где голубоватой складкой. Глаз быстро уставал вглядываться в сверкающие дали, – все приходило в движение, расплывалось, принимало бесконечно меняющиеся формы. И, однако же, равнина эта была не менее пустынной, чем Валь-де-Мьеж.
Матье сошел с дороги и двинулся напрямик, через вздымавшиеся сугробами поля, где он проваливался иногда почти по пояс. Так все утро он с трудом продвигался вперед. И лишь когда он пересек дорогу, ведущую из Левье в Мутен, ему встретились первые признаки жизни. Лошади спустились здесь в долину, верно, меньше часа назад, потому что навоз, который Матье пошевелил рукой, в середке был еще влажный и теплый; возница попытался было подсчитать лошадей, но это оказалось невозможно. Должно быть, их было с полсотни, а то и больше. Внимательно осмотрев четкие следы на обочине, возница заключил, что форма подков отличается от той, какая принята в Конте или во Франции.
– Кто же это может быть? – прошептал он. – Шведы? Или немцы? Или еще кто, совсем издалече? Так ли сяк, а лучше уходить с дорог да с открытых мест.
Матье выпрямился, огляделся и решил срезать напрямик к лесу Комбель и, спускаясь к Дурнону, идти по возможности лесом. Правда, так он даст большой крюк, но зато сможет перейти большак возле Рюбале, – там, где лес вплотную подступает к дороге с обеих сторон.
– Вот бывает и кстати, когда нет упряжки, – усмехнувшись, заметил он вслух. – С лошадьми да с повозкой прямиком не пройдешь.
Теперь лес уже не пугал Матье. Следы, свидетельствовавшие о недавнем присутствии здесь людей, вселяли куда больший страх, чем неведомые существа, мысли о которых на какой-то миг завладели было им.
Когда солнце показывало полдень, возница выбрал на опушке место, откуда хорошо видны были окрестные поля. Усевшись в тени большой ели на пенек, он спокойно мог оглядеть все кругом. Он открыл сумку, достал оттуда хлеб, сало и вино, которыми снабдил его Безансон. На самом дне он обнаружил небольшую флягу, вытянул пробку и понюхал. Фруктовая настойка, и, судя по запаху, очень крепкая. От одного взгляда на нее Матье сделалось теплее. Дружба Безансона пришла с ним и сюда, чтобы придать ему силы и обогреть.
«Да, с ним-то уж мы непременно свидимся. Он сам сказал. Не все же время войне быть, а там он и вернется. И проедет через Сален, чтоб со мной встретиться».
Эта лучащаяся надеждой мысль долгое время не покидала Матье.
Во второй половине дня он поздравил себя с тем, что, сделав крюк, прошел лесом: на дороге, что ведет в Понтарлье, виднелось множество следов лошадей и повозок. Матье прекрасно знал, сколь ничтожным стало движение на дорогах в эти неспокойные времена, и сразу понял, что рано еще говорить о конце военных действий. Прежде чем переходить дорогу, он прислушался. Тишина. Даже вьюга наконец смолкла. Потеплело, и небо на западе затянулось тучами.
«А ежели опять тепло станет, чума снова силу не наберет?»
Сначала ему сделалось страшно, но потом, когда он подумал, что отец Буасси уже не упрекнет его тогда в том, что он возвращается к концу эпидемии, его охватила глухая радость. К тому же слой снега здесь был куда тоньше, а мороз наверняка слабее, чем в лесу Валь-де-Мьежа. Где-то на склонах, тут и там, слышалось многоголосое журчанье родников, рожденных первым таянием и прокладывавших свои тайные тропки под слоем рыхлого снега.
Матье оставил Дурнон справа и направился на закат, обходя стороною Клюси. Дорогу он снова перешел там, где прятался в тот первый день, выжидая, пока проедут фургоны. Он остановился. Что-то сжалось внутри него. На дороге не было никаких следов, и все же ему показалось, что перед ним катит упряжка. Он явственно услышал стук копыт, крики возницы, громыханье железных ободьев, скрип колес. И опять услышал кашель бедняги Жоаннеса. А потом все исчезло, – остались лишь добрые глаза Мари.
Неужели она и вправду хотела, чтобы он вернулся в обитель чумы? Не ее ли взгляд, в конечном счете, заставил его вернуться в бараки? Не имела ли эта незнакомка большей власти над ним, чем иезуит, хотя Матье и словом с ней не перемолвился?
День шел на убыль. Солнце докатилось до сероватой, с отороченными золотом краями, пелены туч, наплывавшей с запада. Ни шороха ветерка, ни птичьего чириканья не слышалось в густой тишине, которую нарушала лишь песня ручейков под снегом.
Недалеко от Версани Матье пересек рощицу, и когда он вышел из нее на дорогу, ведущую к баракам, солнце совсем уже скрылось. Рыжеватый свет еще заливал чистую часть неба и, отраженный, вытягивал на снегу лиловые светящиеся тени скал и деревьев. И Матье, глядя на небо, вспомнил большие горные озера в каменистых, поросших лесом берегах. Но те озера остались далеко позади, наверняка они уже скованы льдом и лежат белые, словно голые равнины.
Ночь длинными, неслышными шагами кралась за Матье. Она настигла его, когда возница добрался до луга, где он копал могилы и где из тумана вынырнули две сбившиеся с пути повозки. Работу его кто-то продолжил. Снег был перемешан с землей, и два бугра рыхлой земли указывали место совсем свежих могил. Черные следы лошадиных копыт и повозки шли с луга – словно ведя возницу в бараки.
С тяжелым сердцем, задыхаясь, пошел Матье по нечеткому следу лошадиных копыт, обрамленному более ясными линиями, оставленными колесами. С первыми проблесками дня Матье отвернулся от совсем еще свежих следов саней, что уносили живых к жизни – туда, к горам, где нарождаются зори. Весь день Матье шел вслед за солнцем. И вот теперь, когда сгустились сумерки, он вновь увидел следы повозки, но повозки мертвецов, и следы эти приведут его в селение умирающих.
Далеко впереди, на затопленной тьмою земле, вдруг расцвели четыре золотистых цветка величиной со шляпку гвоздя, четыре неподвижных искорки, упавших до наступления ночи, чтобы известить Матье о том, что кто-то из живых еще ждет его в бараках.
24
В спокойствии сумерек чума заявляла о себе еще издали, и Матье Гийон, заслышав знакомые звуки, сбавил шаг. Значит, хоть живые и остались еще на Белине, смерть продолжает творить там свое дело.
Дорога чернела среди заснеженных откосов. Грязь, вперемежку с пластинами льда, делала ее скользкой. Матье был еще в тридцати шагах от первого строения, когда справа послышалось лошадиное ржание и стук копыт. Инстинктивно он весь напрягся, крепко сжав пику, но тут же понял, что это лошади в загоне почуяли его. И заржали в знак дружеского приветствия.
– Узнали меня, – протянул возница. – Вечер добрый! Вот радость-то… Ах вы мошенники, издалека меня учуяли, не ошиблись.
И он радостно направился к загородке, на лошадиный зов. Встреча с животными уняла тоску, и привет их показался ему добрым предзнаменованием. Он гладил теплые морды, ноздри, обдававшие его горячим, обжигающим дыханием. И тихо говорил с ними, счастливый от того, что вновь произносит слова, которые сопровождали его всю трудовую жизнь. Потом он вытащил из сумки оставшийся хлеб, разделил его и, протягивая лошадям, пояснил:
– Малость задубел, в такой-то мороз… Это лепешки. Совсем тонкие. Их испекли в глиняной печи, которую старики сложили там, в лесу, наверху… А вам и невдомек, где это находится, – Валь-де-Мьеж. Перед тем, как сюда подняться, небось никогда из долины-то не выходили.
Сзади него отворилась дверь. Матье обернулся. Прямоугольник тусклого света упал на землю, где мешались грязь и полурастаявший снег. На пороге возник силуэт стражника.
– Кто там ходит?
– Гийон, возчик… Это я, не стреляй!
– Тысяча и тысяча чертей, – громыхнул стражник, – проиграл я… Проиграл четыре бутылки! Вот подлость! Да, нельзя держать пари с кюре. Я побился с ним об заклад, что ты в кантон Во смылся и не видать нам тебя, как своих ушей.
Матье вошел в барак, а стражник хлопнул его по плечу и оглушительно расхохотался.
– Тысяча чертей, – вопил он, – хоть и проиграл, а платить-то мне не придется. Я ж с иезуитом бился об заклад, а ему, почитай, крышка. Я ему не заплачу, но и сам не выпью того, что он поставил бы мне, если б я выиграл… Небось сговорились, черт вас дери! Ты ему сказал, что вернешься. Признавайся, негодяй! Небось помогли друг дружке обвести меня вокруг пальца, а?
Он наступал, подняв мушкет, глаза его сверкали недобрым огнем. Он был пьян, и Матье уже хотел было привести его в чувство, как вдруг он сам отложил оружие, пожал плечами и, отвернувшись, буркнул:
– Проклятый возчик, проклятый кюре… И это вонючее чумное Конте.
– А где остальные? – спросил Матье.
– Да где ж им еще быть? Понятное дело, возле кюре. Все как есть. Обе суки и цирюльник. В дальнем мужском бараке. Накрылся он, твой кюре; здесь, вишь ты, не захотел остаться. «Я, – говорит, – заразный, и положите меня с больными». Мне-то плевать, хоть бы он и тут лежал… Но раз захотел туда идти…
Внезапно он осекся, удивленно поглядел на Матье и расхохотался. Потом закашлялся, отхаркнул и, сплюнув, просил:
– Кого это ты решил наколоть на эту пику. Уж не солдатом ли заделался? Не к Лакюзону ли, случаем, в отряд подался?
Матье положил в сторонку сумку и пику и вышел, не обращая внимания на пьянчугу, который сквозь хохот продолжал что-то бормотать.
Несмотря на блестевший снег, темнота сгустилась. Огни горели только в трех бараках, и Матье направился к последнему, увязая в грязи и проваливаясь в канавы. Прежде чем войти, он постоял перед дверью, больных стало явно меньше, но стоны их, как и раньше, были исполнены боли. Дверь отворять не хотелось. Он так явственно представлял, как встретится с отцом Буасси, по-прежнему жизнерадостным, крепким, и теперь с трудом мог поверить, что сейчас увидит его немощным, больным.
Рука Матье дрожала, когда он поднимал засов. Он осторожно толкнул дверь, но петли все же скрипнули. Обе женщины и цирюльник, которых он сразу заметил в центре барака, повернулись к нему. Несколько больных, скрючившихся на нарах, тоже подняли глаза, но Матье едва взглянул на них – он искал священника.
Цирюльник отступил в сторону, а Матье, продолжая идти вперед, не отрываясь смотрел на лицо иезуита, который лежал с закрытыми глазами. Наступило молчание, нарушаемое только стонами больных, потом отец Буасси открыл глаза. И, узнав Матье, ничуть не удивился. Глаза его остались такими же, как прежде, но щеки запали, нос заострился, и на распухшей шее вздулись красные и лиловые вены.
– Я так и знал, – прошептал он. – Я так и знал. Голос у него был слабый и пугающе хриплый.
– Вот ты и пришел, – продолжал он. – Долго же ты ходил… Я ведь мог тебя и не дождаться.
Матье отметил про себя это обращение на «ты». Он хотел было ответить, но отец Буасси поднял изуродованную, со скрюченными пальцами руку, прося его помолчать.
– Благодарю вас, – сказал он, обращаясь ко всем остальным. – Я хотел бы побыть наедине с Матье.
Цирюльник и обе женщины вышли. Когда Матье входил в барак, он прочел крайнее изумление в глазах цирюльника и толстухи, Антуанетта же смотрела на него с улыбкой, в которой читалось торжество. Теперь, переступая порог, она обернулась и бросила на Матье обеспокоенный взгляд.
Когда дверь закрылась, священник предложил Матье сесть на край дощатого настила, на котором он лежал. Другие больные лежали достаточно далеко и не могли слышать его слов. К тому же все они, казалось, были в беспамятстве или прострации – лишь время от времени раздавалась икота, возвещающая конец.
Дорога чернела среди заснеженных откосов. Грязь, вперемежку с пластинами льда, делала ее скользкой. Матье был еще в тридцати шагах от первого строения, когда справа послышалось лошадиное ржание и стук копыт. Инстинктивно он весь напрягся, крепко сжав пику, но тут же понял, что это лошади в загоне почуяли его. И заржали в знак дружеского приветствия.
– Узнали меня, – протянул возница. – Вечер добрый! Вот радость-то… Ах вы мошенники, издалека меня учуяли, не ошиблись.
И он радостно направился к загородке, на лошадиный зов. Встреча с животными уняла тоску, и привет их показался ему добрым предзнаменованием. Он гладил теплые морды, ноздри, обдававшие его горячим, обжигающим дыханием. И тихо говорил с ними, счастливый от того, что вновь произносит слова, которые сопровождали его всю трудовую жизнь. Потом он вытащил из сумки оставшийся хлеб, разделил его и, протягивая лошадям, пояснил:
– Малость задубел, в такой-то мороз… Это лепешки. Совсем тонкие. Их испекли в глиняной печи, которую старики сложили там, в лесу, наверху… А вам и невдомек, где это находится, – Валь-де-Мьеж. Перед тем, как сюда подняться, небось никогда из долины-то не выходили.
Сзади него отворилась дверь. Матье обернулся. Прямоугольник тусклого света упал на землю, где мешались грязь и полурастаявший снег. На пороге возник силуэт стражника.
– Кто там ходит?
– Гийон, возчик… Это я, не стреляй!
– Тысяча и тысяча чертей, – громыхнул стражник, – проиграл я… Проиграл четыре бутылки! Вот подлость! Да, нельзя держать пари с кюре. Я побился с ним об заклад, что ты в кантон Во смылся и не видать нам тебя, как своих ушей.
Матье вошел в барак, а стражник хлопнул его по плечу и оглушительно расхохотался.
– Тысяча чертей, – вопил он, – хоть и проиграл, а платить-то мне не придется. Я ж с иезуитом бился об заклад, а ему, почитай, крышка. Я ему не заплачу, но и сам не выпью того, что он поставил бы мне, если б я выиграл… Небось сговорились, черт вас дери! Ты ему сказал, что вернешься. Признавайся, негодяй! Небось помогли друг дружке обвести меня вокруг пальца, а?
Он наступал, подняв мушкет, глаза его сверкали недобрым огнем. Он был пьян, и Матье уже хотел было привести его в чувство, как вдруг он сам отложил оружие, пожал плечами и, отвернувшись, буркнул:
– Проклятый возчик, проклятый кюре… И это вонючее чумное Конте.
– А где остальные? – спросил Матье.
– Да где ж им еще быть? Понятное дело, возле кюре. Все как есть. Обе суки и цирюльник. В дальнем мужском бараке. Накрылся он, твой кюре; здесь, вишь ты, не захотел остаться. «Я, – говорит, – заразный, и положите меня с больными». Мне-то плевать, хоть бы он и тут лежал… Но раз захотел туда идти…
Внезапно он осекся, удивленно поглядел на Матье и расхохотался. Потом закашлялся, отхаркнул и, сплюнув, просил:
– Кого это ты решил наколоть на эту пику. Уж не солдатом ли заделался? Не к Лакюзону ли, случаем, в отряд подался?
Матье положил в сторонку сумку и пику и вышел, не обращая внимания на пьянчугу, который сквозь хохот продолжал что-то бормотать.
Несмотря на блестевший снег, темнота сгустилась. Огни горели только в трех бараках, и Матье направился к последнему, увязая в грязи и проваливаясь в канавы. Прежде чем войти, он постоял перед дверью, больных стало явно меньше, но стоны их, как и раньше, были исполнены боли. Дверь отворять не хотелось. Он так явственно представлял, как встретится с отцом Буасси, по-прежнему жизнерадостным, крепким, и теперь с трудом мог поверить, что сейчас увидит его немощным, больным.
Рука Матье дрожала, когда он поднимал засов. Он осторожно толкнул дверь, но петли все же скрипнули. Обе женщины и цирюльник, которых он сразу заметил в центре барака, повернулись к нему. Несколько больных, скрючившихся на нарах, тоже подняли глаза, но Матье едва взглянул на них – он искал священника.
Цирюльник отступил в сторону, а Матье, продолжая идти вперед, не отрываясь смотрел на лицо иезуита, который лежал с закрытыми глазами. Наступило молчание, нарушаемое только стонами больных, потом отец Буасси открыл глаза. И, узнав Матье, ничуть не удивился. Глаза его остались такими же, как прежде, но щеки запали, нос заострился, и на распухшей шее вздулись красные и лиловые вены.
– Я так и знал, – прошептал он. – Я так и знал. Голос у него был слабый и пугающе хриплый.
– Вот ты и пришел, – продолжал он. – Долго же ты ходил… Я ведь мог тебя и не дождаться.
Матье отметил про себя это обращение на «ты». Он хотел было ответить, но отец Буасси поднял изуродованную, со скрюченными пальцами руку, прося его помолчать.
– Благодарю вас, – сказал он, обращаясь ко всем остальным. – Я хотел бы побыть наедине с Матье.
Цирюльник и обе женщины вышли. Когда Матье входил в барак, он прочел крайнее изумление в глазах цирюльника и толстухи, Антуанетта же смотрела на него с улыбкой, в которой читалось торжество. Теперь, переступая порог, она обернулась и бросила на Матье обеспокоенный взгляд.
Когда дверь закрылась, священник предложил Матье сесть на край дощатого настила, на котором он лежал. Другие больные лежали достаточно далеко и не могли слышать его слов. К тому же все они, казалось, были в беспамятстве или прострации – лишь время от времени раздавалась икота, возвещающая конец.