Страница:
В устье уводящей от маршала и театра улицы, похожей на кривое коленце, флейтист, приехавший с Клювиным и состарившийся в одночасье так, что даже его костюм с туфлями пришли в ветхость, плакал о своей сгоревшей флейте, совершенно не узнавая своего недавнего попутчика. Но теперь его лицо показалось Клювину странно знакомым, болезненно вызвав в памяти давно забытое лицо давно умершего покалеченного танцовщика.
Он стоял, беспомощно разведя руки и с его щеки скатывались на мостовую большие слезы. По правую руку от него уводила почему-то под землю маленькая винтовая лестница - как в детстве - около которой при ржавой вывеске был подвешен на веревке огромный, - а потому сразу незаметный - почти достигающий земли полковой барабан. Черным лаком на шкуре барабана было написано: "Когда он издает звук, он говорит". Внезапно Клювин осознал, что они стоят у входа в музыкальную лавку.
"Сейчас куплю ему флейту", - подумал Клювин, рассеянно начиная спускаться по винтовой лестнице вниз. Очень трудно понять, как он забыл, что все это - и театр, и плачущий музыкант - уже было: в Веймаре, в 1830 году, о чем рассказал в своих воспоминаниях Эккерман ("друг Гете", как написано на его могильном кресте). В лавку заходить поэтому совсем не стоило. Но Клювин забыл это.
Рыжая, стоящая у прилавка длинноволосая женщина в зеленом платье с бронзовым якорьком на шее, улыбнувшись в подвальных сумерках его просьбе, спросила:
"А вы знаете, что делают с музыкантами в аду?"
"Их распинают на музыкальных инструментах".
"А что делают на том свете с дурными женщинами?"
У нее были тонкие руки с длинными пальцами и косящие глаза.
"На них ездят черти", - сказал Клювин.
Задумавшись, она наконец коротко кивнула, как бы соглашаясь на такое посмертное наказание, удивительно похожая на ботичеллиеву Венеру, перенесенную Иеронимом Босхом в ад.
"Пойдемте".
За ее спиной открылся гравированный пейзаж. В расселине высохшего дерева сидел сыч, земля была усеяна распахнутыми глазами, а из леса, словно выкатившиеся колеса, выглянули уши.
"Да пойдемте наконец".
Цепко взяв Клювина за руку, она провела его каким-то заставленным коридором, задевая струны, металл и дерево, распахнула маленькую дверь на залитый ослепительным, как внезапная алая волна, солнцем двор и небрежно сдернув с полки сиреневый футляр флейты - почти сразу оттянувший Клювину руку - вытолкнула его вон.
Отомкнув крышку футляра, Клювин тихо сел на запятнанную каменную ступеньку, снова приоткрыл и наконец осторожно замкнул футляр. Стайка детей в рыжих халатиках, бегая между колоннами галерейки, с криком бешено нахлестывала кнутиками подскакивающий кубарь. Тощий человек в фартуке и черной куртке стриг овечьими ножницами свинью. Сквозь прогнившую насквозь стену стоящего рядом нужника выглядывали тужащиеся человеческие зады.
Футляр флейты, начиненный динамитом и проводами, был футляр бомбы.
Внезапно он осознал, что находится совсем в другом маленьком дворике, заросшем деревьями и кустами, в котором был похожий на колодец фонтан, похожий на маленький фонтан городского вокзала. На его краю сидели юноша и девушка с соломенными волосами, чуть косящая, чуть курносая, с бледно-розовыми губами, рассеянно перебиравшая пальцами желтые тюльпаны, один из которых, по какому-то недоразумению, был в руках Клювина.
VIII
"Короче, вы утопили флейтный футляр в колодце, если только вам не примерещилась, вроде как одному алчному инженеру внутренность особняка, вся эта история, потому что меня более чем смущает - вовсе не пароль, угаданный вами невзначай - я объясню, как это произошло, - а этот тюльпан - между прочим, куда вы его дели? - так некстати оказавшийся у вас в пальцах", говорил полковник Гейнке, наклоняясь над развороченной посреди стола разноцветной картой, прислонив к глазу похожее на огромную слезу увеличительное стекло. - "Так. В университетские сады ведет проселочная дорога, плавно переходящая в надсадно-алую и очень длинную улицу, почти... А вот и двор. Вот и тот колодец. В музыкальный магазин действительно ведет винтовая лестница".
Гейнке положил увеличительное стекло на карту. Позднее, вечером, Клювин разглядит сквозь него маленькие фигурки сидящих у колодца влюбленных. В руках девушки будет едва различимый букет цветов.
"Хорошо известная вам из европейских газет история безумного режиссера, - сказал Гейнке, - не более чем трюк, пропагаторская ложь, в которую поверил даже гражданин маршал. Ее сочинитель Шиш. Бедняга сошел с ума совершенно самостоятельно. Когда это с очевидностью заметили, театр умирал, как пчелиный улей без королевы. Полагаю, душа его давно а небесах и ставит "Гамлета" или вторую часть "Фауста". Здесь - в его теле осталась какая-то из его ролей. Вот она-то и воображает себя плачущим флейтистом. Любопытно, что Шиш потерял его. Редкостная, между нами, порядочными людьми, сволочь, хотя я искренне уважаю его как серьезного ученого. Однажды, еще студентом, подпалил университетскую аудиторию во время лекции, мол, профессор там ему бессмысленно говорил. Главное, стервец, кошку не пожалел, навертел ей жупела на хвост в кульке. Да я, извините, сам... Руки все, мундир, честь - в крови. И университет этот - так хотелось в нем преподавать - смердит кровью хуже боен".
Гейнке испуганно задумался, а Клювина - который еще ничего не знал ни о казнях в анатомическом театре, ни о аккуратно выпотрошенной на секционном столе стрелочнице с серо-желтоватыми волосами - неожиданно пробрал по хребту озноб, очень неприятно совпадавший с мыслью собеседника: "Да она ли отравила?". Он испуганно закашлялся и одновременно сообразил, что клетка с удодом, которую полковник поминутно задевал локтем, пуста.
"Улетел, - расстроено сказал полковник, уловив движение его глаз, - А вы кашляете, как будто кто-то смеется".
"Это моя мать", - сказал Клювин.
Наступила неприлично долгая пауза, вроде той, когда обнаруживаешь мертвого старичка, оставленного в постели, пересевшим в кресло.
"Поймите и осознайте, что вы будете окружены не просто почетом, но трепетным и недалеким от ужаса поклонением религиозной молодежи. Ведь мы вас пригласили именно ради этого", - сказал, наконец, полковник, до того только беззвучно шевеливший губами. Когда бы Клювин умел читать по ним, он бы с удивлением разобрал жалобу скворца.
"Пуант в том, что вместо вас в лавку должен был прийти безумный флейтист. Потому пароля не было. Ведь если вы он, вам естественно прийти к театру. Особенно когда театр горит. И опять естественно просить флейту, когда его фантом призрачно погиб в огне. Полагаю, умный Шиш, увидев пожар, отпустил его расчетливо. А музыканты в аду были декорацией его "Моцарта и Сальери". Просто вы невольно сыграли его роль. Сейчас этот бедолага, наверно, уже добрел до своей былой любовницы. Балерины, которая и взорвала театр", - сказал полковник, и Клювина снова пробил по хребту озноб. Весь мир знал эту дивную балерину, очарованный ее медленно-волшебными пируэтами, похожими на прозрачно-дымчатый цветок розы, закружившийся сквозь лунно-голубой свет в невидимом урагане. Что заставило его рассказать свою сумасшедшую сказку странствий этому опасно нездоровому человеку? - если только это не был некий произвол, вроде того, что заставил гусарского офицера проломить спину лошади, неловко сев на нее.
Были и другие причины - так, часто украшая собой европейские университеты, Клювин старался не преподавать в них, впрочем иногда мучительно пытаясь преодолеть эту неприязнь, хаотически подготавливая разрозненные лекции и выбирая для педагогических опытов болезненно разлаженные учебные заведения. Завтрашнюю лекцию он предполагал посвятить маленькой, как собачки короля Лира, левретке Екатерины II Земире, хотя лировы собачки, были скорее всего, спаниелями. Екатерина очень любила своих собак, часто упоминая о них в своей философической переписке. Так, например, в апреле 1775 года Дени Дидро нежданно узнал, что родоначальник собачьего семейства Сэр Том "женился во второй раз на m-lle Мими", своей дочери, что, возможно, послужило скрытым толчком к знаменитому и мрачному пассажу о человеке в "Племяннике Рамо" (или "Жаке Фаталисте"?). Собачки стали постоянным атрибутом императрицы. Символы верности, живые аллегории, по смерти изваянные из фарфора, императорские собачки располагались на фарфоровых подушках в Парадной опочивальне Петергофского дворца. Архитектор русских императоров Камерон, тезка шотландского якобита, возвел им в Екатерининском парке склеп - миниатюрное повторение пирамиды Цестия - чем определился новый тип исторических эмоций: великие события делались равны в памяти личным привязанностям.
Затем должна была последовать лекция о Камероне.
Тем временем Гейнке растворил окно - за которым наступила как-то несколько не ко времени, рассеянно растерявшая созвездия и птичьи гнезда, как желтым фонарем освещенная луной ночь - и сказал, подойдя к вделанному в стену книжному шкафу:
"Если захотите немного почитать перед сном, не пугайтесь и не удивляйтесь".
Отомкнув саквояж, Клювин принялся - только на одну ночь - раскладывать поверх пестрой карты города густо исчерненные карандашом и чернилом листы бумаги.
"Карандаши в ящике", - сказал Гейнке, вдруг сняв с полки хорошо знакомый Клювину по книжной лавке том мольеровых комедий, и кабинет неожиданно наполнился назидательно-густым голосом:
"Иуда же Искариотский иде к архиереям. Они ж обещаша сребреники дати. В память его вам и плачу".
"В университетском театре репетируют "Последние дни Пушкина", - сказал Гейнке. - Этот дворец, ныне университет, есть одно огромное дионисиево ухо, а концы звуковых колодцев сходятся здесь. В шкафу. Книги закрывают звуковые пазы. Можете послушать. Впрочем, - Гейнке вложил книгу на место, прервав монолог, - кроме актеров здесь уже никого нет. Как-то раз одна лесбиянка-студентка приревновала подругу, впрочем, безосновательно. Они ведь сумасшедше ревнивы. Она переоделась иллюзионистом, искусно показала несколько фокусов, вывела из публики в качестве статистки свою ни о чем не подозревавшую подругу - как агницу - и при сотне человек отсекла ей голову. После чего выпрыгнула в окно. Но под окном стоял Шиш, который слушал это представление из кабинета. Я же побежал в аудиторию, но немного опоздал. Слава Богу, случившийся университетский поп сообразил отпустить грехи голове. Она даже благодарно моргнула ему ресницами".
"Что сделали с лесбиянкой?", - спросил Клювин.
"Что-то вроде скелета. То есть человеческая натура вроде скелета. И она жутко проступает наружу в смутные времена", - ответил Гейнке, выходя и возвращаясь из темного коридора с подушкой и пледом, запер на громоздкий поворот ключа дверь ("А то вы забудете") и вышел в окно.
Вскоре, сквозь вскипевшие призрачно-зеленым сиянием кусты засияли алмазы огней отъезжающего университетского автомобиля.
Оставив волшебника Камерона - превратившего колоссальный дворец Растрелли в незначительную пристройку к маленькому античному ансамблю в Английском парке - что-то не работалось - Клювин перебрал в шкафу несколько книг, за которыми была тишина и наконец вынул редкий том анатома Биша, дивные страницы которого, посвященные смерти сердца, легких и мозга он давно мечтал прочитать. Холодный воздух за ним тяжело дышал, и вдруг наполнился таким пронзительным криком, что у Клювина едва не разорвалось сердце, пускай это были только уединившиеся любовники.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ВЕНЕЦИЯ
I
Иллюзионистка Ольга Зангези, его возлюбленная, покончила с собой в насквозь промороженной квартире пустого дома выстрелом из ружья в голову. Клювин видел ее труп. Он не верил в ее смерть. В конце концов, после медленной веницейской смерти ее второго мужа, она сожгла себя, облив нефтью, на глазах врача и секретаря. Секретарь даже собрал и отослал на родину (если у нее была родина) ее пепел. Но Клювин не искал ее. Просто она обладала особого рода гордостью, равнодушно позволяя себе (или своей тени) никогда не видеться с былым любовником после смерти.
Они встретились почти одиннадцать лет назад в один из четырех - считая май - летних месяцев, когда она жила - название города у меня нет охоты припоминать - в похожем на разбитое сердце доме на углу вокзальной площади, где на лилово-серых камнях двора росла вишня, а в распахнутом окне первого этажа маленький человечек с асимметричным лицом и в кроваво-алой шапочке что-то писал на цветных, вспархивающих от стола лоскутках бумаги, сказав, прерывая свою маленькую воздушную эквилибристику, медленно входящему во двор Александру Клювину:
"Вот роза. И пирожок".
В одной руке у него действительно появилась роза, словно бы вынутая из воздуха. Пирожок не появился. Человек смущенно покраснел, а цветная бумага на столе продолжала вспархивать.
"Где ты ее купил?" - звонко крикнула из окна верхнего этажа молодая невидимая женщина. Ее голос был похож на прозрачное красное сияние. - "У старухи на вокзале? Ими - уже обращаясь к Клювину - торгует одна старуха, а вокруг корзины с пирожками бродят отаркой голуби, один из которых алокрылый. Старуха пьяна, скалится и горланит срамные песни".
Маленький асимметричный человек небрежно бросил сразу уронившую лепесток розу на подоконник и притащил, очевидно для какого-то зрительного уточнения, толстый альбом, больно раскрыв его как раз на портрете родившей Клювина бляди, в золоте и багреце, на фоне отраженной в озере осени, так что Клювин -у него было похожее лицо - отступил невольно на несколько шагов и вдруг поднял голову.
Она была совсем не похожа на нее. У нее была лебяжья шея, бархатно-коричневые глаза и бледно рыжие, с пепельным оттенком, волосы.
"Я приехал посмотреть соломенные панели. Интерьер. Работы архитектора де Рошфора", - одними шевелящимися губами сказал профессор искусствоведения.
Тряхнув волосами, она выронила гребень, кувыркаясь, закружившийся у вишневого ствола, и вдруг перебросила волной похожие на лен волосы через подоконник.
"Пора эту дрянь состричь, - сказала она. - А вот соломенные панели графа де Рошфора не в этом доме. Вас ведь пригласил В. Н.? Он мой муж".
"Жаль", - с горьким интересом глядя на Клювина, сказал маленький человек, отдавая ему розу.
О.З. топнула ногой в пол.
Наверх вела маленькая, деревянная, витая, как в детстве, лестница, у которой стояли узкие, как запыленные дроги, книжные полки. Роза осыпалась при каждом шаге. За сквозящими пустотой досками продолжался разговор. А вот это уже Клювину: "...и не встретил вас только потому, что безумная любовница разорвала всю его одежду, включая обувь". О.З. сделала несколько отчетливых шагов у его виска и он, с почти религиозным трепетом понял, что она прихрамывает. Симпатичный человек внизу вдруг беззвучно, одними губами, завыл, и О.З., - уже сладко обернувшаяся, держа в одной руке ножницы, а в другой волосы - на стене висела очень хорошая копия ботичеллиевой Венеры, В. Н. было жаль - снова с силой топнула ногой в пол, как будто отгоняя собаку.
II
Он уехал в тот же день, написав оставленное до востребования письмо В.Н. в почтовом отделении вокзала:
"Приношу вам глубочайшие извинения, но в этом городе слишком длинные дни, поэтому я вынужден незамедлительно вернуться в Европу. Сожалею об интерьерах де Рошфора и нижайше прошу - если вы сумеете найти такую возможность - переслать их фотографии".
"Не хотите сэкономить время до поезда?" - равнодушно ухмыляясь, деловито спросила смоляноволосая девица, приняв письмо пурпурными, залитыми чернилом пальцами.
Выйдя из-за конторки, она оказалась похожа на бездарного арлекина. За ее спиной вздрогнули и покатились разноцветные вагоны чужого поезда.
"Здесь или уйдем?"
"Здесь", - ответил Клювин, с силой поцеловав ее в губы.
Взвизгнув, она отшатнулась, схватившись обеими руками за лошадиные челюсти.
"Ох, у меня пульпит".
"Ты еще скажи что у тебя месячные", - выругался Клювин, уводя этого шута в заднюю комнату, начиная жалкую, сотрясаемую кашлем и зубной болью, раздирающую память и сознание арлекинаду.
Через три отчаянно несчастных года, на туманной террасе веницейского кафе, великий поэт, отпустив в парное марево костистую молодую дрянь, до того старательно выправившую порхающие накладные ресницы, похожие на гвардейские усы, зло пробормотал греческий гекзаметр, приблизительно переводимый: "Все, что накопил, спустишь в брюхо девки".
Клювин молча отсалютовал ему стаканом.
"Неужели и у вас такая же?" - спросил великий поэт с обезоруживающей наивностью, возможной только в человеке, без жалости перегнавшем текучую ткань души в стихотворение о замерзшем в осенней глубине неба и с легким звоном разбившимся на длинные иглы инея ястребе, оставив вместо души лишь щепоть выпарившейся пыли. Его девка знала, что убивает его, но была тупа и жестокосердна.
"Хуже. Со мной хуже", - ответил Клювин на его родном языке.
"Хуже не бывает", - сказал великий поэт, и вдруг начал неуверенно хлопать рыхлой, как укатанное пасхальное яйцо, туфлей о неровный камень: "Что-то не то сегодня с этой Венецией. Что-то я ее забыл или не узнаю. Хуже не бывает. Если только вы не сын святой... да как ее? Анна? Ольга? Алла? Забыл. А ведь у нее был сын. Моя стерва..."
Клювин медленно приподнял над головой круглую широкополую шляпу с лентой.
"Как же вы живете? - Как же вы живете?" - спросил поэт, вдруг как будто сделавшись молодым, глядя на седого человека широко раскрытыми глазами флоберовской героини.
За соседним столиком толстый однорукий фалангист, страдающий водянкой и размытый туманом, играл в шахматы, поглаживая каштановую бороду, с карликовым претендентом на шахматную корону. "Атака крайне интересно задумана для любителя. Мастерски играете", - говорил претендент, - "А теперь смотрите. Шах!". Черная ладья, подхваченная желтыми пальцами, разорвала пешечную цепь. Ветеран гражданской войны, ахнув, развел руками. "Мат через четыре хода".
Впрочем, Клювин мало интересовался игроками: он говорил. Его речь, длинная, сбивчивая и уклончивая, нуждается в пересказе. Он учился в закрытой иезуитской школе искусств. В школу вела долгая стесненная деревянная лестница, упиравшаяся в дверь с неожиданным латинским девизом: "Gloria at sinseritas", за которой начинались выщербленные каменные ступени. Дядя с удодом, придерживая трясущуюся фуражку, сбежал вниз. Физико-математико-астрономико-механико-геометрико-химические дисциплины преподавал очень темный лицом грек с глазами, похожими на огни святого Эльма, страдавший виттовыми плясками. Говорили, на Афоне он служил иконописцам моделью. Говорили, ему почти четыреста лет. Его духовный отец, поднявшийся из на Афоне вышедшего из земли гроба, воскресил его, младенца, зарезанного жидовкой в зеленом платье. Он сказал девице, вышедшей из дома вымыть руки у колодца от крови: "Снеси эту большую просфору в православный храм". А девица за поворотом бросила ее в грязь. Тут просфора выросла, обратилась в агнца, девица обхватила ее ногами и была унесена в ад. А святой воскресил зарезанного мальчика.
Временами воскрешенный грек начинал откалывать в маленькой аудитории нечто вроде отчаянного, правда, очень медленного трепака, что, однако, совершенно не мешало ему продолжать устные объяснения. Ради самоисцеления он носил маленькую желто-розовую восковую фигурку, у которой отломилась одна рука и часть лица. Иногда, прямо посреди урока, он обращался к ней на каком-то неизвестном ученикам языке.
Прелат Оливер Мак-Гогарти, изощренный богослов и двуличный друг юности Джеймса Джойса, сам многосемейный отец, был обыкновенно суров с епископскими детьми, исключая разве мечтательного племянника Папы, ставшего впоследствии трубачом (которого, через много лет, старый Папа, возвращавшийся с грибной прогулки, застал спящим, поджав колени, на скамейке в обнимку с тусклой трубой под опавшими кленовыми листьями и напоил горячительным с бутербродами), да Клювина, которого он боялся. Ректорство его окончилось на аудиенции в Ватикане, когда он сказал, обращаясь к белогубой неподвижной женщине у папского подлокотника: "Знаете...". Он хотел добавить "ваш сын" и, может быть, "хорошо учится", но женщина медленно подняла руку и обрушила ладонь на его лицо, опрокинув богослова на пол. Его подняли ослепшим и обезумевшим. Его щека была почти насквозь прожжена.
"Идиотка, - неожиданно сказал румяный старичок Папа. - Ты идиотка. Он писал новый катехизис".
"Солома", - ответила идиотка и вышла вон.
В течение следующей недели она исцелила всех калек в Риме - между прочим, наградив одного разъярившегося безногого ("А чем я буду теперь жить, дура ты!") третьей ногой, - так что о Мак-Гогарти деликатно предпочли не упоминать. Его место в иезуитской школе занял внук Ньюмена, меньший богослов, но, вне всякого сомнения, более добродетельный человек.
Как раз в это время дядя прислал Клювину единственное за годы обучения письмо, немало подивившее доброго наставника, скрепя сердце перлюстрировавшего школьную переписку: "Когда я был молодым солдатом, капрал учил меня: "Употребляй девку, не снимая сапог". Я понял истинность его слов, когда меня поймал на девке патруль. Слава богу, я был в сапогах".
Второе письмо от дяди было брошено под дверь дешевого номера, как раз когда он первый раз (и "не снимая сапог") употребил шлюху, посадив ее на подоконник, чтоб видеть небо. Дело в том, что не так давно у него начались странные грудные спазмы, впрочем, легко проходившие при рассеянном взгляде на верхи крыш. Шлюха одевалась. Он читал. Дядя писал нечто совершенно несообразное.
Почти через год, в Камарге, на юге Франции, дядин деревенский друг, приходской священник, написавший Клювину о его смерти, в ответ на просьбу пояснить безумное письмо, вынул из-за пояса обрез, утомленно снял через плечо звякнувшую хирургическую сумку, медленно и тяжело поцеловал руку Клювину и принялся рассказывать о ланцетнике и вторичноротости, а затем вынес из чулана банку с заспиртованной беловолосой женской головой, не совсем похожей на человеческую. Ее шея постепенно переходила в толстое обрубленное туловище змеи. "Была и вторая голова, - сказал священник. - Я разнес ее картечью. Ума не приложу, где ваш дядя раздобыл это чудовище. Добрый христианин, спаси Господь его душу. Сатанинская тварь. Эта голова служила задним проходом".
"Слушай, - сказала девица, отбирая у него уже четырежды перечтенное письмо, - "Если я не кончу, у меня будет зверски болеть живот".
На ней было розово-голубое, в бледных ботичеллиевых цветах лопнувшее по шву платье, которое она уже принялась торопливо расстегивать.
"Не снимай. И так будет хорошо. Рассказывают, моя мать узнала Бога, лежа под клиентом".
Он не утрудился увидеть, а она даже не могла предположить, что мутнозеленое нефритовое кольцо с полустертым клеймом, дрожащее вместе с ее упирающейся в простыню ладонью и подобранное среди мокрой гальки на римском пляже, стоит некоторых денег, потому что сделано почти три тысячи лет назад.
Когда счастливая, заплаканная, почти любящая, с бесконечной благодарностью она поцеловала у него на прощание пальцы, так и не узнав о своем тайном богатстве, кто-то неприятно засмеялся внутри него.
Он закашлялся.
"Было хорошо?" - спросила она, надев белые растоптанные туфли, поправляя свернутый каблук, подскакивая на одной ноге.
Кто-то засмеялся громче.
"Было хорошо", - шепотом ответил он, закрывая за ней дверь, чтобы с хрипом провалиться в хохочущее небытие обморока.
Через много лет сочнотучный улыбающийся психиатр с темным нацистским прошлым, почти не вслушиваясь, только плавно замахал руками, погружая Клювина в глубокий гипнотический сон. Когда Клювин очнулся, нацист вздрагивал от холода, неряшливо курил, разрывая и ломая папиросы, зачем-то надел белый парик на голову и без слов, одной только безобразной судорогой бычьей шеи попросил Клювина покинуть кабинет навсегда.
"Неужели, - спросил великий поэт, - ни одна женщина?"
"Ни одна", - ответил Клювин, трепетно утаивая встречу с О.З., и без того тающую, странно преображаясь в его ненадежной памяти.
"Мне вас жаль", - сказал великий поэт, глядя как-то мимо и вокруг Клювина влажнотрепетными бархатными глазами провинциальной прелюбодейки. "Т.е., мне нет до вас никакого дела. Как до всякого постороннего человека. Будь вы более или менее молодой женщиной, я бы мог сказать: "Хороши у тебя ножки. А стихи дрянь". Извините. Я сейчас иду к двум венецианским девкам. Они ничем не отличаются от других девок, но..."
Похожий на крохотную веточку прозрачный рыбий скелетик плавно опустился из тумана на его кисть, и он сдул его, проводив подрагивающими пальцами. Встрепанная сонная кельнерша, широко раскрыв глаза, поднесла на вздрагивающем подносе водку и застыла, безнадежно некрасивая, безмозглая и вечная, как каменная горгона. На ее разлапистой руке, похожей на палый лист, было мутно-зеленое кольцо.
Он стоял, беспомощно разведя руки и с его щеки скатывались на мостовую большие слезы. По правую руку от него уводила почему-то под землю маленькая винтовая лестница - как в детстве - около которой при ржавой вывеске был подвешен на веревке огромный, - а потому сразу незаметный - почти достигающий земли полковой барабан. Черным лаком на шкуре барабана было написано: "Когда он издает звук, он говорит". Внезапно Клювин осознал, что они стоят у входа в музыкальную лавку.
"Сейчас куплю ему флейту", - подумал Клювин, рассеянно начиная спускаться по винтовой лестнице вниз. Очень трудно понять, как он забыл, что все это - и театр, и плачущий музыкант - уже было: в Веймаре, в 1830 году, о чем рассказал в своих воспоминаниях Эккерман ("друг Гете", как написано на его могильном кресте). В лавку заходить поэтому совсем не стоило. Но Клювин забыл это.
Рыжая, стоящая у прилавка длинноволосая женщина в зеленом платье с бронзовым якорьком на шее, улыбнувшись в подвальных сумерках его просьбе, спросила:
"А вы знаете, что делают с музыкантами в аду?"
"Их распинают на музыкальных инструментах".
"А что делают на том свете с дурными женщинами?"
У нее были тонкие руки с длинными пальцами и косящие глаза.
"На них ездят черти", - сказал Клювин.
Задумавшись, она наконец коротко кивнула, как бы соглашаясь на такое посмертное наказание, удивительно похожая на ботичеллиеву Венеру, перенесенную Иеронимом Босхом в ад.
"Пойдемте".
За ее спиной открылся гравированный пейзаж. В расселине высохшего дерева сидел сыч, земля была усеяна распахнутыми глазами, а из леса, словно выкатившиеся колеса, выглянули уши.
"Да пойдемте наконец".
Цепко взяв Клювина за руку, она провела его каким-то заставленным коридором, задевая струны, металл и дерево, распахнула маленькую дверь на залитый ослепительным, как внезапная алая волна, солнцем двор и небрежно сдернув с полки сиреневый футляр флейты - почти сразу оттянувший Клювину руку - вытолкнула его вон.
Отомкнув крышку футляра, Клювин тихо сел на запятнанную каменную ступеньку, снова приоткрыл и наконец осторожно замкнул футляр. Стайка детей в рыжих халатиках, бегая между колоннами галерейки, с криком бешено нахлестывала кнутиками подскакивающий кубарь. Тощий человек в фартуке и черной куртке стриг овечьими ножницами свинью. Сквозь прогнившую насквозь стену стоящего рядом нужника выглядывали тужащиеся человеческие зады.
Футляр флейты, начиненный динамитом и проводами, был футляр бомбы.
Внезапно он осознал, что находится совсем в другом маленьком дворике, заросшем деревьями и кустами, в котором был похожий на колодец фонтан, похожий на маленький фонтан городского вокзала. На его краю сидели юноша и девушка с соломенными волосами, чуть косящая, чуть курносая, с бледно-розовыми губами, рассеянно перебиравшая пальцами желтые тюльпаны, один из которых, по какому-то недоразумению, был в руках Клювина.
VIII
"Короче, вы утопили флейтный футляр в колодце, если только вам не примерещилась, вроде как одному алчному инженеру внутренность особняка, вся эта история, потому что меня более чем смущает - вовсе не пароль, угаданный вами невзначай - я объясню, как это произошло, - а этот тюльпан - между прочим, куда вы его дели? - так некстати оказавшийся у вас в пальцах", говорил полковник Гейнке, наклоняясь над развороченной посреди стола разноцветной картой, прислонив к глазу похожее на огромную слезу увеличительное стекло. - "Так. В университетские сады ведет проселочная дорога, плавно переходящая в надсадно-алую и очень длинную улицу, почти... А вот и двор. Вот и тот колодец. В музыкальный магазин действительно ведет винтовая лестница".
Гейнке положил увеличительное стекло на карту. Позднее, вечером, Клювин разглядит сквозь него маленькие фигурки сидящих у колодца влюбленных. В руках девушки будет едва различимый букет цветов.
"Хорошо известная вам из европейских газет история безумного режиссера, - сказал Гейнке, - не более чем трюк, пропагаторская ложь, в которую поверил даже гражданин маршал. Ее сочинитель Шиш. Бедняга сошел с ума совершенно самостоятельно. Когда это с очевидностью заметили, театр умирал, как пчелиный улей без королевы. Полагаю, душа его давно а небесах и ставит "Гамлета" или вторую часть "Фауста". Здесь - в его теле осталась какая-то из его ролей. Вот она-то и воображает себя плачущим флейтистом. Любопытно, что Шиш потерял его. Редкостная, между нами, порядочными людьми, сволочь, хотя я искренне уважаю его как серьезного ученого. Однажды, еще студентом, подпалил университетскую аудиторию во время лекции, мол, профессор там ему бессмысленно говорил. Главное, стервец, кошку не пожалел, навертел ей жупела на хвост в кульке. Да я, извините, сам... Руки все, мундир, честь - в крови. И университет этот - так хотелось в нем преподавать - смердит кровью хуже боен".
Гейнке испуганно задумался, а Клювина - который еще ничего не знал ни о казнях в анатомическом театре, ни о аккуратно выпотрошенной на секционном столе стрелочнице с серо-желтоватыми волосами - неожиданно пробрал по хребту озноб, очень неприятно совпадавший с мыслью собеседника: "Да она ли отравила?". Он испуганно закашлялся и одновременно сообразил, что клетка с удодом, которую полковник поминутно задевал локтем, пуста.
"Улетел, - расстроено сказал полковник, уловив движение его глаз, - А вы кашляете, как будто кто-то смеется".
"Это моя мать", - сказал Клювин.
Наступила неприлично долгая пауза, вроде той, когда обнаруживаешь мертвого старичка, оставленного в постели, пересевшим в кресло.
"Поймите и осознайте, что вы будете окружены не просто почетом, но трепетным и недалеким от ужаса поклонением религиозной молодежи. Ведь мы вас пригласили именно ради этого", - сказал, наконец, полковник, до того только беззвучно шевеливший губами. Когда бы Клювин умел читать по ним, он бы с удивлением разобрал жалобу скворца.
"Пуант в том, что вместо вас в лавку должен был прийти безумный флейтист. Потому пароля не было. Ведь если вы он, вам естественно прийти к театру. Особенно когда театр горит. И опять естественно просить флейту, когда его фантом призрачно погиб в огне. Полагаю, умный Шиш, увидев пожар, отпустил его расчетливо. А музыканты в аду были декорацией его "Моцарта и Сальери". Просто вы невольно сыграли его роль. Сейчас этот бедолага, наверно, уже добрел до своей былой любовницы. Балерины, которая и взорвала театр", - сказал полковник, и Клювина снова пробил по хребту озноб. Весь мир знал эту дивную балерину, очарованный ее медленно-волшебными пируэтами, похожими на прозрачно-дымчатый цветок розы, закружившийся сквозь лунно-голубой свет в невидимом урагане. Что заставило его рассказать свою сумасшедшую сказку странствий этому опасно нездоровому человеку? - если только это не был некий произвол, вроде того, что заставил гусарского офицера проломить спину лошади, неловко сев на нее.
Были и другие причины - так, часто украшая собой европейские университеты, Клювин старался не преподавать в них, впрочем иногда мучительно пытаясь преодолеть эту неприязнь, хаотически подготавливая разрозненные лекции и выбирая для педагогических опытов болезненно разлаженные учебные заведения. Завтрашнюю лекцию он предполагал посвятить маленькой, как собачки короля Лира, левретке Екатерины II Земире, хотя лировы собачки, были скорее всего, спаниелями. Екатерина очень любила своих собак, часто упоминая о них в своей философической переписке. Так, например, в апреле 1775 года Дени Дидро нежданно узнал, что родоначальник собачьего семейства Сэр Том "женился во второй раз на m-lle Мими", своей дочери, что, возможно, послужило скрытым толчком к знаменитому и мрачному пассажу о человеке в "Племяннике Рамо" (или "Жаке Фаталисте"?). Собачки стали постоянным атрибутом императрицы. Символы верности, живые аллегории, по смерти изваянные из фарфора, императорские собачки располагались на фарфоровых подушках в Парадной опочивальне Петергофского дворца. Архитектор русских императоров Камерон, тезка шотландского якобита, возвел им в Екатерининском парке склеп - миниатюрное повторение пирамиды Цестия - чем определился новый тип исторических эмоций: великие события делались равны в памяти личным привязанностям.
Затем должна была последовать лекция о Камероне.
Тем временем Гейнке растворил окно - за которым наступила как-то несколько не ко времени, рассеянно растерявшая созвездия и птичьи гнезда, как желтым фонарем освещенная луной ночь - и сказал, подойдя к вделанному в стену книжному шкафу:
"Если захотите немного почитать перед сном, не пугайтесь и не удивляйтесь".
Отомкнув саквояж, Клювин принялся - только на одну ночь - раскладывать поверх пестрой карты города густо исчерненные карандашом и чернилом листы бумаги.
"Карандаши в ящике", - сказал Гейнке, вдруг сняв с полки хорошо знакомый Клювину по книжной лавке том мольеровых комедий, и кабинет неожиданно наполнился назидательно-густым голосом:
"Иуда же Искариотский иде к архиереям. Они ж обещаша сребреники дати. В память его вам и плачу".
"В университетском театре репетируют "Последние дни Пушкина", - сказал Гейнке. - Этот дворец, ныне университет, есть одно огромное дионисиево ухо, а концы звуковых колодцев сходятся здесь. В шкафу. Книги закрывают звуковые пазы. Можете послушать. Впрочем, - Гейнке вложил книгу на место, прервав монолог, - кроме актеров здесь уже никого нет. Как-то раз одна лесбиянка-студентка приревновала подругу, впрочем, безосновательно. Они ведь сумасшедше ревнивы. Она переоделась иллюзионистом, искусно показала несколько фокусов, вывела из публики в качестве статистки свою ни о чем не подозревавшую подругу - как агницу - и при сотне человек отсекла ей голову. После чего выпрыгнула в окно. Но под окном стоял Шиш, который слушал это представление из кабинета. Я же побежал в аудиторию, но немного опоздал. Слава Богу, случившийся университетский поп сообразил отпустить грехи голове. Она даже благодарно моргнула ему ресницами".
"Что сделали с лесбиянкой?", - спросил Клювин.
"Что-то вроде скелета. То есть человеческая натура вроде скелета. И она жутко проступает наружу в смутные времена", - ответил Гейнке, выходя и возвращаясь из темного коридора с подушкой и пледом, запер на громоздкий поворот ключа дверь ("А то вы забудете") и вышел в окно.
Вскоре, сквозь вскипевшие призрачно-зеленым сиянием кусты засияли алмазы огней отъезжающего университетского автомобиля.
Оставив волшебника Камерона - превратившего колоссальный дворец Растрелли в незначительную пристройку к маленькому античному ансамблю в Английском парке - что-то не работалось - Клювин перебрал в шкафу несколько книг, за которыми была тишина и наконец вынул редкий том анатома Биша, дивные страницы которого, посвященные смерти сердца, легких и мозга он давно мечтал прочитать. Холодный воздух за ним тяжело дышал, и вдруг наполнился таким пронзительным криком, что у Клювина едва не разорвалось сердце, пускай это были только уединившиеся любовники.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ВЕНЕЦИЯ
I
Иллюзионистка Ольга Зангези, его возлюбленная, покончила с собой в насквозь промороженной квартире пустого дома выстрелом из ружья в голову. Клювин видел ее труп. Он не верил в ее смерть. В конце концов, после медленной веницейской смерти ее второго мужа, она сожгла себя, облив нефтью, на глазах врача и секретаря. Секретарь даже собрал и отослал на родину (если у нее была родина) ее пепел. Но Клювин не искал ее. Просто она обладала особого рода гордостью, равнодушно позволяя себе (или своей тени) никогда не видеться с былым любовником после смерти.
Они встретились почти одиннадцать лет назад в один из четырех - считая май - летних месяцев, когда она жила - название города у меня нет охоты припоминать - в похожем на разбитое сердце доме на углу вокзальной площади, где на лилово-серых камнях двора росла вишня, а в распахнутом окне первого этажа маленький человечек с асимметричным лицом и в кроваво-алой шапочке что-то писал на цветных, вспархивающих от стола лоскутках бумаги, сказав, прерывая свою маленькую воздушную эквилибристику, медленно входящему во двор Александру Клювину:
"Вот роза. И пирожок".
В одной руке у него действительно появилась роза, словно бы вынутая из воздуха. Пирожок не появился. Человек смущенно покраснел, а цветная бумага на столе продолжала вспархивать.
"Где ты ее купил?" - звонко крикнула из окна верхнего этажа молодая невидимая женщина. Ее голос был похож на прозрачное красное сияние. - "У старухи на вокзале? Ими - уже обращаясь к Клювину - торгует одна старуха, а вокруг корзины с пирожками бродят отаркой голуби, один из которых алокрылый. Старуха пьяна, скалится и горланит срамные песни".
Маленький асимметричный человек небрежно бросил сразу уронившую лепесток розу на подоконник и притащил, очевидно для какого-то зрительного уточнения, толстый альбом, больно раскрыв его как раз на портрете родившей Клювина бляди, в золоте и багреце, на фоне отраженной в озере осени, так что Клювин -у него было похожее лицо - отступил невольно на несколько шагов и вдруг поднял голову.
Она была совсем не похожа на нее. У нее была лебяжья шея, бархатно-коричневые глаза и бледно рыжие, с пепельным оттенком, волосы.
"Я приехал посмотреть соломенные панели. Интерьер. Работы архитектора де Рошфора", - одними шевелящимися губами сказал профессор искусствоведения.
Тряхнув волосами, она выронила гребень, кувыркаясь, закружившийся у вишневого ствола, и вдруг перебросила волной похожие на лен волосы через подоконник.
"Пора эту дрянь состричь, - сказала она. - А вот соломенные панели графа де Рошфора не в этом доме. Вас ведь пригласил В. Н.? Он мой муж".
"Жаль", - с горьким интересом глядя на Клювина, сказал маленький человек, отдавая ему розу.
О.З. топнула ногой в пол.
Наверх вела маленькая, деревянная, витая, как в детстве, лестница, у которой стояли узкие, как запыленные дроги, книжные полки. Роза осыпалась при каждом шаге. За сквозящими пустотой досками продолжался разговор. А вот это уже Клювину: "...и не встретил вас только потому, что безумная любовница разорвала всю его одежду, включая обувь". О.З. сделала несколько отчетливых шагов у его виска и он, с почти религиозным трепетом понял, что она прихрамывает. Симпатичный человек внизу вдруг беззвучно, одними губами, завыл, и О.З., - уже сладко обернувшаяся, держа в одной руке ножницы, а в другой волосы - на стене висела очень хорошая копия ботичеллиевой Венеры, В. Н. было жаль - снова с силой топнула ногой в пол, как будто отгоняя собаку.
II
Он уехал в тот же день, написав оставленное до востребования письмо В.Н. в почтовом отделении вокзала:
"Приношу вам глубочайшие извинения, но в этом городе слишком длинные дни, поэтому я вынужден незамедлительно вернуться в Европу. Сожалею об интерьерах де Рошфора и нижайше прошу - если вы сумеете найти такую возможность - переслать их фотографии".
"Не хотите сэкономить время до поезда?" - равнодушно ухмыляясь, деловито спросила смоляноволосая девица, приняв письмо пурпурными, залитыми чернилом пальцами.
Выйдя из-за конторки, она оказалась похожа на бездарного арлекина. За ее спиной вздрогнули и покатились разноцветные вагоны чужого поезда.
"Здесь или уйдем?"
"Здесь", - ответил Клювин, с силой поцеловав ее в губы.
Взвизгнув, она отшатнулась, схватившись обеими руками за лошадиные челюсти.
"Ох, у меня пульпит".
"Ты еще скажи что у тебя месячные", - выругался Клювин, уводя этого шута в заднюю комнату, начиная жалкую, сотрясаемую кашлем и зубной болью, раздирающую память и сознание арлекинаду.
Через три отчаянно несчастных года, на туманной террасе веницейского кафе, великий поэт, отпустив в парное марево костистую молодую дрянь, до того старательно выправившую порхающие накладные ресницы, похожие на гвардейские усы, зло пробормотал греческий гекзаметр, приблизительно переводимый: "Все, что накопил, спустишь в брюхо девки".
Клювин молча отсалютовал ему стаканом.
"Неужели и у вас такая же?" - спросил великий поэт с обезоруживающей наивностью, возможной только в человеке, без жалости перегнавшем текучую ткань души в стихотворение о замерзшем в осенней глубине неба и с легким звоном разбившимся на длинные иглы инея ястребе, оставив вместо души лишь щепоть выпарившейся пыли. Его девка знала, что убивает его, но была тупа и жестокосердна.
"Хуже. Со мной хуже", - ответил Клювин на его родном языке.
"Хуже не бывает", - сказал великий поэт, и вдруг начал неуверенно хлопать рыхлой, как укатанное пасхальное яйцо, туфлей о неровный камень: "Что-то не то сегодня с этой Венецией. Что-то я ее забыл или не узнаю. Хуже не бывает. Если только вы не сын святой... да как ее? Анна? Ольга? Алла? Забыл. А ведь у нее был сын. Моя стерва..."
Клювин медленно приподнял над головой круглую широкополую шляпу с лентой.
"Как же вы живете? - Как же вы живете?" - спросил поэт, вдруг как будто сделавшись молодым, глядя на седого человека широко раскрытыми глазами флоберовской героини.
За соседним столиком толстый однорукий фалангист, страдающий водянкой и размытый туманом, играл в шахматы, поглаживая каштановую бороду, с карликовым претендентом на шахматную корону. "Атака крайне интересно задумана для любителя. Мастерски играете", - говорил претендент, - "А теперь смотрите. Шах!". Черная ладья, подхваченная желтыми пальцами, разорвала пешечную цепь. Ветеран гражданской войны, ахнув, развел руками. "Мат через четыре хода".
Впрочем, Клювин мало интересовался игроками: он говорил. Его речь, длинная, сбивчивая и уклончивая, нуждается в пересказе. Он учился в закрытой иезуитской школе искусств. В школу вела долгая стесненная деревянная лестница, упиравшаяся в дверь с неожиданным латинским девизом: "Gloria at sinseritas", за которой начинались выщербленные каменные ступени. Дядя с удодом, придерживая трясущуюся фуражку, сбежал вниз. Физико-математико-астрономико-механико-геометрико-химические дисциплины преподавал очень темный лицом грек с глазами, похожими на огни святого Эльма, страдавший виттовыми плясками. Говорили, на Афоне он служил иконописцам моделью. Говорили, ему почти четыреста лет. Его духовный отец, поднявшийся из на Афоне вышедшего из земли гроба, воскресил его, младенца, зарезанного жидовкой в зеленом платье. Он сказал девице, вышедшей из дома вымыть руки у колодца от крови: "Снеси эту большую просфору в православный храм". А девица за поворотом бросила ее в грязь. Тут просфора выросла, обратилась в агнца, девица обхватила ее ногами и была унесена в ад. А святой воскресил зарезанного мальчика.
Временами воскрешенный грек начинал откалывать в маленькой аудитории нечто вроде отчаянного, правда, очень медленного трепака, что, однако, совершенно не мешало ему продолжать устные объяснения. Ради самоисцеления он носил маленькую желто-розовую восковую фигурку, у которой отломилась одна рука и часть лица. Иногда, прямо посреди урока, он обращался к ней на каком-то неизвестном ученикам языке.
Прелат Оливер Мак-Гогарти, изощренный богослов и двуличный друг юности Джеймса Джойса, сам многосемейный отец, был обыкновенно суров с епископскими детьми, исключая разве мечтательного племянника Папы, ставшего впоследствии трубачом (которого, через много лет, старый Папа, возвращавшийся с грибной прогулки, застал спящим, поджав колени, на скамейке в обнимку с тусклой трубой под опавшими кленовыми листьями и напоил горячительным с бутербродами), да Клювина, которого он боялся. Ректорство его окончилось на аудиенции в Ватикане, когда он сказал, обращаясь к белогубой неподвижной женщине у папского подлокотника: "Знаете...". Он хотел добавить "ваш сын" и, может быть, "хорошо учится", но женщина медленно подняла руку и обрушила ладонь на его лицо, опрокинув богослова на пол. Его подняли ослепшим и обезумевшим. Его щека была почти насквозь прожжена.
"Идиотка, - неожиданно сказал румяный старичок Папа. - Ты идиотка. Он писал новый катехизис".
"Солома", - ответила идиотка и вышла вон.
В течение следующей недели она исцелила всех калек в Риме - между прочим, наградив одного разъярившегося безногого ("А чем я буду теперь жить, дура ты!") третьей ногой, - так что о Мак-Гогарти деликатно предпочли не упоминать. Его место в иезуитской школе занял внук Ньюмена, меньший богослов, но, вне всякого сомнения, более добродетельный человек.
Как раз в это время дядя прислал Клювину единственное за годы обучения письмо, немало подивившее доброго наставника, скрепя сердце перлюстрировавшего школьную переписку: "Когда я был молодым солдатом, капрал учил меня: "Употребляй девку, не снимая сапог". Я понял истинность его слов, когда меня поймал на девке патруль. Слава богу, я был в сапогах".
Второе письмо от дяди было брошено под дверь дешевого номера, как раз когда он первый раз (и "не снимая сапог") употребил шлюху, посадив ее на подоконник, чтоб видеть небо. Дело в том, что не так давно у него начались странные грудные спазмы, впрочем, легко проходившие при рассеянном взгляде на верхи крыш. Шлюха одевалась. Он читал. Дядя писал нечто совершенно несообразное.
Почти через год, в Камарге, на юге Франции, дядин деревенский друг, приходской священник, написавший Клювину о его смерти, в ответ на просьбу пояснить безумное письмо, вынул из-за пояса обрез, утомленно снял через плечо звякнувшую хирургическую сумку, медленно и тяжело поцеловал руку Клювину и принялся рассказывать о ланцетнике и вторичноротости, а затем вынес из чулана банку с заспиртованной беловолосой женской головой, не совсем похожей на человеческую. Ее шея постепенно переходила в толстое обрубленное туловище змеи. "Была и вторая голова, - сказал священник. - Я разнес ее картечью. Ума не приложу, где ваш дядя раздобыл это чудовище. Добрый христианин, спаси Господь его душу. Сатанинская тварь. Эта голова служила задним проходом".
"Слушай, - сказала девица, отбирая у него уже четырежды перечтенное письмо, - "Если я не кончу, у меня будет зверски болеть живот".
На ней было розово-голубое, в бледных ботичеллиевых цветах лопнувшее по шву платье, которое она уже принялась торопливо расстегивать.
"Не снимай. И так будет хорошо. Рассказывают, моя мать узнала Бога, лежа под клиентом".
Он не утрудился увидеть, а она даже не могла предположить, что мутнозеленое нефритовое кольцо с полустертым клеймом, дрожащее вместе с ее упирающейся в простыню ладонью и подобранное среди мокрой гальки на римском пляже, стоит некоторых денег, потому что сделано почти три тысячи лет назад.
Когда счастливая, заплаканная, почти любящая, с бесконечной благодарностью она поцеловала у него на прощание пальцы, так и не узнав о своем тайном богатстве, кто-то неприятно засмеялся внутри него.
Он закашлялся.
"Было хорошо?" - спросила она, надев белые растоптанные туфли, поправляя свернутый каблук, подскакивая на одной ноге.
Кто-то засмеялся громче.
"Было хорошо", - шепотом ответил он, закрывая за ней дверь, чтобы с хрипом провалиться в хохочущее небытие обморока.
Через много лет сочнотучный улыбающийся психиатр с темным нацистским прошлым, почти не вслушиваясь, только плавно замахал руками, погружая Клювина в глубокий гипнотический сон. Когда Клювин очнулся, нацист вздрагивал от холода, неряшливо курил, разрывая и ломая папиросы, зачем-то надел белый парик на голову и без слов, одной только безобразной судорогой бычьей шеи попросил Клювина покинуть кабинет навсегда.
"Неужели, - спросил великий поэт, - ни одна женщина?"
"Ни одна", - ответил Клювин, трепетно утаивая встречу с О.З., и без того тающую, странно преображаясь в его ненадежной памяти.
"Мне вас жаль", - сказал великий поэт, глядя как-то мимо и вокруг Клювина влажнотрепетными бархатными глазами провинциальной прелюбодейки. "Т.е., мне нет до вас никакого дела. Как до всякого постороннего человека. Будь вы более или менее молодой женщиной, я бы мог сказать: "Хороши у тебя ножки. А стихи дрянь". Извините. Я сейчас иду к двум венецианским девкам. Они ничем не отличаются от других девок, но..."
Похожий на крохотную веточку прозрачный рыбий скелетик плавно опустился из тумана на его кисть, и он сдул его, проводив подрагивающими пальцами. Встрепанная сонная кельнерша, широко раскрыв глаза, поднесла на вздрагивающем подносе водку и застыла, безнадежно некрасивая, безмозглая и вечная, как каменная горгона. На ее разлапистой руке, похожей на палый лист, было мутно-зеленое кольцо.