Клубков Ростислав
Human

   Ростислав Клубков
   Human
   Самое замечательное и в известной мере парадоксальное в пространстве созерцания то, что оно является пространством в сознании, в то время как само сознание со всеми содержаниями непространственно.
   N. Hartmann.
   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
   УХО ДИОНИСИЯ
   I
   Неужели я никогда не напишу этой истории, которая началась в голубо-сине-розовом, как швейцарские альпийские горы, начале мая, когда маленький, с встрепанными перьями седеющих волос человек, родившийся в придорожном городке, под которым текла безымянная подземная река, сел в неуловимо похожий на печальный цирковой караван разноцветный поезд - но вот уже, тонко свистя молочными струями паров, черный паровоз, содрогнувшись, приостановился у будки стрелочницы, и машинист принял из ее легких рук стакан молока, а в вагоне раскачнулась клетка с удодом, и маленький человек, - в светло-голубом жилете и лилово серых панталонах он был похож на перезрелую малину со сливками, - подскочив, неловко поймал ее обеими ладонями, пока сидящий напротив сосед его, достав маленькую записную книжку, вывел несколько букв, более похожих на нотные знаки, если только они действительно были буквами.
   Бородатый и долговолосый, в обметенном разноцветной пыльцой бархатном заношенном сюртуке, он выглядел совершенным демократом, а поезд начал снова медленно набирать ход, и утомленная проводница, внеся чай, неожиданно перекрестилась на окутанный в шевелящуюся стаю птиц православный купол с просквозившим ребром, - вздрогнув так, как будто ее били кнутом.
   Во всяком случае, встрепанному человеку с удодом именно таким показался ее болезненный жест.
   Он перекрестился ответно.
   "А я, знаете ли, это - жид", - сказал бархатный сосед, весело поглядывая поверх перекошенных очков большим, моргающим и ярко-голубым глазом.
   Она вышла, чуть пошатываясь и пожав подрагивающими плечами, - после чего в купе обнаружился еще один пассажир, ехавший, однако, с ними весь вчерашний день и всю ночь, неподвижно лежа навзничь на своей полке.
   "Чайку?" - спросил бархатный сосед, подняв на руке стакан к его лицу.
   "Да", - ответил тот равнодушным и звонким шепотом, похожим на отдаленное топотание, и бородач поставил сразу начавший, пошатываясь, греметь стакан у кончиков его пальцев.
   "А ведь вы не еврей", - неожиданно сказал маленький человек.
   "Не еврей", - смущенно согласился тот, внезапно и неуместно добавив: "А не выпить ли нам по этому случаю водочки?" - И здесь надо назвать маленького человека, потому что этот, казалось бы, незначительный разговор, сделал его вроде идущего по канату арлекина, так легко могущего упасть, разбив о землю хрупкую скорлупу костей.
   II
   Его звали Александр Клювин. Он был атеист. Это причиняло небывалую боль его душе и он благодарил Бога, что никто не видит этого ужаса, который был, как ископаемая рыба, у которой нет челюстей, а поверх внутренностей и мяса, вместо чешуи, сросшиеся зубья скелета.
   Его нашел, в холодной мгле осенней зари, багряной, как руки прачки, лежащего в прутяной корзине, маленький, старый и невероятно тощий, опирающийся о костыль человек, как будто истаявший раньше своего серого сюртука, клетчатых штанов и цветного банта. Его грустное и очень морщинистое лицо было похоже на размякший под дождем кекс. Когда-то он танцевал в балете, не имея, впрочем, к этому больших способностей и слетев в прыжке с театральной сцены в трюм, потому что танцовщику надо видеть ногами, а не глазами, а ноги его были, к сожалению, подслеповатыми.
   Став калекой, он уединенно поселился в провинции, открыл маленькую и убыточную книжную лавку и читал софоклова "Филоктета".
   Ребенок, как агнчик, лежал на придорожном и скважистом, будто серый сыр, камне у его дома, на который, согласно преданию, вывалился мозг каноника, упавшего с лошади.
   "Выбросьте его куда-нибудь", - сказал прогуливавшийся с калечным танцовщиком местный поп, атеист и собиратель каменных трилобитов, - "В нем нет никакого смысла". - "Позвольте, зачем же его выбрасывать?", - неожиданно спросил танцовщик, поддерживаемый попом, нагибаясь у своего костыля, как подломленное деревце, за будущим Александром Клювиным.
   Бог весть, кто был его отец, призрачный, как поднявшийся под ветром мутный столб пыли. Зато хорошо известно, что менее чем через год после в общем-то случайных и уже забытых ею легких родов, его мать, бредя в постель с пьяненьким и жаждущим кавалером, подвернула ногу, словно барышня, наступившая на хлеб, о брошенную в грязь псалтырь. Не исключено, что книгу обронил поп (он обыкновенно носил ее заткнутой за поясом). Причем обронил ее на прямой дороге до ее дома. Впрочем, он был не брезглив. Тем более что ею, кроме разве, некоторых калек, не брезговал никто в городе.
   Нагнувшись, она обтерла псалтырь о платье и вдруг осторожно и умиленно поцеловала.
   "Какой странный сон", - сказал ее любовник под утро.
   "А ты разве спал?"
   Сидя верхом на его теле, она неторопливо работала, чуть склонив мокрые от пота волосы к плечу.
   "Не спал. Но... но как будто я заснул и услышал голос: "Скажи этой бляди... Скажи этой бляди, как она очистила мое имя, так очищу ее Я"".
   Тихо сойдя с неподвижно раскинутого навзничь тела, она медленно поцеловала его в лоб.
   "Прощай".
   Улыбаясь, он поймал ее за плечи одной рукой. И, как будто пальцы были губами, прикоснулся на морозе к лезвию топора, в ужасе почувствовав себя, словно зачумленный, навсегда и безвозвратно высланным из всех вещей, радостей и прав привычного ему мира.
   Медленно и равнодушно одевшись, она вышла вон.
   "Дети героев ни на что не годны. В Бога я не верю. Всякий человек мечтает хотя бы раз начать жизнь заново. Когда молва начинает говорить о голосе, призывающем избранника, что-то вспоминается мне Учелло-живописец, ответивший, обернувшись от сходящихся в одну точку на картоне линий, жене, звавшей его в постель: "О сколь сладостная вещь эта перспектива!"", сказал, через пять или шесть лет священник танцовщику, с ужасом, по лошадиному скашивая багровый глаз на скважистый придорожный камень.
   "Она здесь не жила. Слушайте, ее здесь никогда не было", - шепотом добавил он, думая о Ватикане, где Папа поцеловал руку этой, ставшей неуловимо похожей на терновый венец женщины.
   III
   "Пойду извиняться", - сказал Клювин, безнадежно попытавшись хлопнуть вагонной дверью под внезапные, похожие на взрывающиеся огнем в воздухе бомбы фейерверка возгласы бархатного человека: "Спасибо! А то, право, неудобно! Как будто мысль, недодуманная, нерожденная, ушла в хоровод теней. И сам, как нерожденный младенец", - но девушка-проводница, бледная и, казалось, плохо понимающая человеческую речь, ответила ему: "Вы прощенья просите, а мне выть хочется". - Она расстегнула пуговицу воротника. Затем, так же неуверенно, еще одну.
   На шее ее висел серебряный магендовид.
   Она не была красива. Скорее, она была похожа на женщину, изнасилованную казаками или акробатку, упавшую на цирковые опилки. Через полчаса она исчезнет, но навсегда останется в жизни Клювина. Надо дать ей голос. Но сначала послушаем разговор в оставленном купе.
   "Вы действительно видели нерожденного младенца?", - спросил второй спутник Клювина, медленно, как труп с живыми, шевелящимися губами, спустив ноги с полки. - "За нами едет целый товарный вагон нерожденных младенцев", сказал бархатный человек.
   "Бог ты мой!", - Клювин невольно приложил пальцы к вискам: "Что же в этой стране делается?"
   Она тихо рассмеялась. Смех ее был похож на хороший небеленый холст.
   "Знаете, я сначала очень испугалась вас. В вас есть что-то отвратительное. А вот человек с удодом..."
   "Это мой удод", - сказал Клювин.
   "Жаль. Он так похож на моего деда. Впрочем, как похожа на человека тень. Или как похож бумажный силуэт. Он вообще-то был духовным раввином. Но еще был клезмером. Он ходил по деревням, по маленьким городам, пел песни, играл на скрипке и танцевал. Над толпой. На воздухе. Может быть, это был прыжок, секунда, но я помню его почти замершим в медленном полете над голосами. Умирая, а умирал он очень благочестиво, - ведь он был раввин, - он сказал мне: "Пой и танцуй". А я не пою и не танцую".
   И тогда Клювин, который, в общем-то, ничего не мог сделать с маленькой, жестокой и, может быть, безумной страной, в которую ехал, о которой ничего не знал, кроме биографий и имен ее архитекторов, тихо запел старую еврейскую песню о крошке Хавеле, которая сирота, которая плачет и лежит в гробу, и все мы лежим в гробу вместе с крошкой Хавеле, все мы не живые, все мы плачем, пока не придет Мессия.
   Улыбнувшись, она стала подпевать ему, на мгновенье забыв стыд, страх и того голубоглазого бородатого человека в бархатном пиджаке, который переспал с ней под дрожь вагона и стук колес, а после посмеялся над ней.
   Теперь, когда Клювин, задумчивый и растроганный, выходит из ее купе, а его второй спутник, тихо топоча губами, говорит ему: "Вот так мы живем", надо написать несколько слов и о первом спутнике, бархатном голубоглазом ночном любовнике некрасивой проводницы.
   У него было странное имя Шиш.
   Но вот второй спутник, кстати, театральный флейтист, который, после краткого побега и нескольких растерзанных дней в берлинской гостинице, скорбно возвращался на родину, безразличный к своей душе, лишь переживая о забытой в оркестре флейте, заговорил снова:
   "Надо же. Генерал, - он печально усмехнулся, - хочет выпить с вами водочки".
   "Какой генерал?"
   "Да в купе сидит. Генерал".
   Поезд, вздрогнув, как бы перешел с рысцы на тяжелый шаг. За окном, по железнодорожной насыпи медленно прохаживались суровые, прилично одетые бородатые люди в котелках и с зонтиками.
   "Забастовка стачиков", - сказал флейтист.
   "Кого?"
   "Стачиков. Возможно - ткачей, может быть - железнодорожных рабочих".
   Когда они вернулись в купе, бархатный их спутник с неизвестным еще Клювину именем Шиш, по случаю оказавшийся генералом, уже разлил в железные стопки водочку и тихо напевал себе под нос песенку о крошке Хавеле, рассеянно и равнодушно стряхивая разноцветную пыльцу с рукавов. Не то чтобы он эту песенку тоже знал. Он лишь сочинил ее и, дорабатывая, напевал вполголоса всю дорогу.
   IV
   "Прежде всего, я не генерал, а гражданин, так же, как глава государства - гражданин маршал. Впрочем, генерал я - так, университетский. За языкознание. Точнее - за строение языка. Буквы, звуки. Всякое письмо. Двойственное число. Неспециалисту неинтересно. Вот полковник Гейнке-ректор настоящий боевой. Увидите. Тоже генеральская, но ему должно присваивать военное министерство. Штаб. А у нас, извините, какой-то Бейрут на улицах. Как будто люди не видели диктатуры. Как будто город строился не по плану, а смели дома грязной метлой в кучу, и из всех углов свистят в гадкие сопелки и барабанчики. Гражданин маршал распорядился об анатомическом театре для умиротворения. Здание уже есть. Гильотина уже есть. Тоже анатомический инструмент. Теперь везу препараты Рюйша из Петербурга".
   Имя голландского анатома Фредерика Рюйша, послужившего прообразом благородного старца, обучившего искусству прозекции Вильгельма Мейстера и песочного человека, кравшего у людей глаза, было хорошо известно Клювину, вернув его сквозь генеральскую болтовню к некоему воспоминанию отроческого времени. Но сначала - несколько слов о излагаемом за вагонной водочкой опыте государственного устройства, ради воплощения которого понадобились не только назидательные анатомические препараты, но и купленный в рассрочку тяжелый эшелон бронетехники, зачехленной и кошмарной, как мастодонты.
   Власть предполагала не вмешиваться в частную жизнь граждан. Следствием этого должно было стать последовательное упразднение всех структур и служб, исключая министерство Государственной безопасности и Внутренних дел. Когда Шиш, еще не бывший к тому времени генералом, изложил суть властной затеи в смущенной студенческой аудитории, жарко, бездыханно и зло теснящейся плечом к плечу, как толпа на похоронах, полковнику Гейнке пришлось разогнать разъярившуюся молодежь той давно, казалось, забытой им лютой матерной бранью, которой когда-то он, еще будучи сержантом, поднимал испуганных солдат в атаку. Дело в том, что Шиш сказал: "Благороднее умереть под забором, чем в богадельне. Благороднее платить университету, зарабатывая на учебу ночной разгрузкой вагонов, чем нахлебничать при нем".
   В тот день у полковника как раз околел удод, заведенный еще его отцом и проживший не меньше говорящего попугая, - обстоятельство, казалось бы, ничтожное для общего развития сюжета, - но Гейнке, приглашая Клювина в университет, трогательно написал об этой маленькой смерти, а Клювин трогательно приготовил ему подарок, вспомнив отрочество, когда маленькая коричневая лошадка в белых чулках, с бледно-рыжеватой прядью в хвосте и гриве - вечная, как соловей Китса - будила его, осторожно цокая по камням; книжный шкаф в лавке крестного отца, на который он садился, спускаясь по скрипучей винтовой лестнице; кружку молока, которую тот, валко приподняв на цыпочках, ставил у его колена. Как-то раз сафьяновый сапожок соскользнул с его ноги на голову незнакомому офицеру, который - тут была какая-то неправильность - вытер окровавленное лицо офицерским шарфом и поставил на прилавок деревянный футляр, в котором был неестественно маленький, почти прозрачный скелет, утирающий пустые глазницы платочком из кожи, как будто у него тоже была окровавленная голова.
   "Спускайся. Это твой дядя", - сказал покалеченный танцовщик, поднимая на ладони сапожок.
   "Только не думай, что он обменял тебя на скелет", - сказал офицер, - "А в автомобиле не трогай клетку. Это удод для Гейнке. Поедешь учиться".
   Пока сидящий напротив странный генерал, подливая ему в стопку, покачивался, как будто в лодочке, Клювин думал о природе памяти. Декарт определял ее как фиксацию нервных колебаний в веществе мозга. Клювину она была, скорее, похожа на девку без хребта с обнаженными внутренностями Мавку.
   Мавка слаще женщины. И вот ее жрут лакомые до ее внутренностей упыри, как рассказал ему как-то заполночь в ресторане старый галицийский этнограф, к которому такая девка приходила каждую ночь на протяжении недели. Когда ж мавка не пришла, он вышел ее искать. С ума спятил. Видит - костер в поле. А вокруг костра - бородатые и голые, в пучках волос - жарят ее и рвут зубами кто за ногу, кто за руку, кто за голову.
   "Что с вами?", - испуганно спросил странный генерал.
   "От дороги. Дурно".
   "Вот на! Да ведь приехали".
   V
   Багрово-алый вокзал, похожий на приземистые европейские бойни, был построен с кажущейся небрежностью, почти грубостью, но странно будоражил воображение, с силой заставляя видеть в себе то, что не надо было видеть, а невдалеке за ним, над зелеными вершинами тополей густо и беззвучно поднимался к небу угольный столб дыма.
   Флейтист, вышедший на перрон раньше их, а до того набросавший карандашом на бумажной салфетке смешного ослика в офицерских эполетах, беззвучно положив карикатуру Клювину на колено, глядел на него, молча и, как будто обугливаясь на глазах.
   "Что взорвали?" - резко спросил штатский генерал.
   "Театр", - коротко и на ходу ответил привокзальный носильщик в фартуке, безотчетливо подхватив платформенный воздух, потому как чемоданов, кроме маленького саквояжа, поставленного у ног, у Шиша не было.
   "Как будто мы хлебные спекулянты!", - сказал Шиш.
   Внутри вокзала росли маленькие деревья, похожие на цветы. Золотоволосая поломойка с лебяжьей шеей, присев на край квадратного фонтана, похожего на колодец, вылила в него ведро воды. По небесно-голубым платформенным плитам летели распахнувшиеся розы на коротких зелено-бурых стебельках. Сквозь вокзальную толпу, осторожно раздвигая медленные разноцветные народные кучи, к Шишу начал пробираться длинный университетский автомобиль.
   "А ведь маршал вполовину увеличил пшеничный и ржаной хлеб. Нет, не успокаиваются. Да жив ли он?" - неожиданно добавил Шиш, всматриваясь в начиненный невидимыми человеческими душами поднимающийся столб дыма.
   "Зря вы перестроили вокзал".
   "А?" - очнулся Шиш.
   "Вокзал, говорю, от вашей перестройки с ума сошел".
   "Быстро он с ума сошел. А ведь будут витражи, клепсидра будет... Кампанелла говорит, часы облекают обнаженную девицу одеждой и венчают цветами".
   "Худо тут", - неожиданно закричал из клетки удод.
   "Так ты здесь, голубчик, и не останешься. В университет поедешь", сказал Шиш, медленно, сделавшись неуловимо и явственно похожим на балерину, растворяя ногой отомкнутую дверь подъехавшего автомобиля.
   "Садитесь".
   "Да я пешком. Город посмотреть".
   "Ну тогда удода давайте. Не с удодом же смотреть".
   Странный генерал улыбнулся, продолжая напоминать женщину, а выглянувший шофер-казак, у которого болели зубы, злобно посмотрел на поплывшего по воздуху из рук в руки жидовского петуха, выдавшего в Гефсиманском саду архиерейским воинам Христа, спрятавшегося под соловьиными крыльями.
   Трепеща флажком, автомобиль снова начал раздвигать медленные кучи народа.
   Штукатур, поднявшийся на вокзальный фасад по сброшенному с крыши канату, сам похожий на пьеро, укрепил на стене керамический квадратик с темным человеком, одетым в белое. Клювину казалось, что все это происходит в посмертном сне, а его плоть давно превратилась в кораллы и песок в прозрачной глубине моря.
   Одновременно он чувствовал себя в высшей мере полным хрупкой жизнью, как будто перед ним был взлет невидимой лестницы.
   Из кабины паровоза осторожно вынимали мертвого машиниста.
   VI
   "Вам здорово повезло. Он умер, едва успев остановить поезд. Отравление. Отравила стрелочница. Может быть - любовная история - он спал с ней, - а может быть что похуже", - скажет через полчаса похожий на очеловечившихся одновременно страуса и верблюда полковник Гейнке, сидя на железной скамье в университетском парке рядом с погруженным в кусты бюстом каменного юноши с каменным цветком в волосах.
   "Очень жаль", - сказал длинноволосый генерал. На его каштановой бороде вздрогнул и спрыгнул заяц, прокравшийся сквозь листву.
   "Вертумн", - сказал полковник.
   "У него тюльпан в волосах. Гермес", - сказал генерал.
   "Вертумн. Лицо стерлось. Гермеса не разглядеть".
   Университетские военные замолчали, сделавшись похожими на задумавшийся синклит сказочных зверей.
   "Это будет любовная история", - сказал Шиш, и сквозь его лицо, похожее сейчас на соединение ихневмона и крокодила, проступил слон.
   "Ее очень милосердно казнят. Кроме того, в анатомическом театре не хватает целостного препарата", - сказал Гейнке.
   Гейнке легко было обещать это: казни - исключая публичные политические - находились в ведении анатомического театра, приписанного к университету. Прозектор был палач. После вынесения приговора человек рассматривался только как анатомический препарат. Милосердная казнь заключалась в том, что палач показывал приговоренному театр, рассказывал об анатомии человека, технике анатомирования и препарирования. Затем приговоренному рассказывали, на что пойдет его плоть. Затем он принимал ванну, брился и укладывался на прозекторский стол. Оператор вскрывал ему сонную артерию. Когда кровь переставала течь, начиналось практическое занятие.
   "Спасибо", - сказал Шиш, не подозревая, что стрелочница, которой он никогда не видел, как-то заместилась в его лукавой памяти проводницей. Но несмотря на обещание Гейнке, видение ее руки, отсеченной и приготовленной для демонстрации сочленения кистевых мышц и запутанного переплетения кровеносных сосудов, отчетливо представилось его воображению, так что полковник, догадавшийся об этом видении, достал, наклонившись к земле, из плетеной корзины, в которой он носил книги в парк, засахаренную грушу, блюдечко и шуршащую, как мертвые пчелы, горсть сухих яблок.
   "Угощайтесь".
   К их скамье, медленно и шатко переступая длинными копытами, подошел обросший косматой медвежьей шкурой ручной олень, очевидно привлеченный грушевым запахом.
   "Не давайте ему сладкого!"
   Положив отщипнутую генералом грушевую крошку в рот, Гейнке бросил через плечо дольку яблока, и олень, медленно меняя коричневый цвет на белый, принюхиваясь, пошел прочь.
   На круглой, выглянувшей из-под яблок картинке воз сена, въезжающий на базарную площадь, окруженную стеной, поросшей маленькими деревьями и цветами, осыпал травяной трухой маленького человечка, похожего на доктора Клювина. У стены, на деревянном столе играл с улыбающейся толпой в наперстки горбатый фокусник. Сквозь руины городской башни пророс многоствольный клен, нависая над людьми, как рыбачья сеть. У глухой стены закопченного костела с одинокими розетками, похожими на тележные колеса, донельзя запакощенная девица продавала шевелящихся в мешке раков, а посреди площади, среди разбежавшихся из корзинок и клеток кур и крестьянских ног, лежала, раскинув руки, мертвая костлявая старуха в железном шлеме, все еще не выпуская из руки меч. Неужели я никогда не напишу, - а сколько лет этой выдуманной сцене? десять - как, медленно пройдя между движущихся куч калек, окруженных багрово-сероватым сиянием, доктор Клювин осторожно положил на ее глаз стертую лепешку медной монеты, сразу же рассеянно взяв из ее рассыпавшейся корзины с кухонной утварью желтый, едва раскрывшийся тюльпан?
   "Смотри, они как будто шевелятся. Почти двигаются".
   Гейнке посмотрел.
   Маленький смешной человечек в цветной одежде продолжал идти за телегой с сеном. Горбун продолжал обманывать толпу. Девка торговала раками. Гейнке назвал их вдруг почему-то вшами. Шиш убрал со старухиного тела яблоко.
   "Похоже на Брейгеля".
   "Брейгель не раскрашивал тарелочек. И я, знаешь, не понес бы Брейгеля в парк".
   "С тебя станется".
   В ответ Гейнке сказал, что такая живопись хорошо объясняет причину человеческих мук, горя и невежества.
   "Ради Бога, обратимся от подобия к оригиналу!"
   "Ради Бога, ректор университета, а элементарным философским понятиям..."
   "Вот не надо".
   ""Не надо". Никакого представления о внутренней форме. Бестолочь!"
   Причина этой внезапной - и достаточно опасной - грубости заключалась в том, что будучи серьезным ученым, Шиш (чья фамилия происходила вовсе не от втиснутого между указательным с средним большого пальца) болезненно не переносил разговоров о душах вещей, называемых внутренними формами. Внутренняя форма вещи была для него - лингвиста и мужчины - методом ее формообразования. Вместе с тем, более чем внимательный к себе человек, он не мог не осознавать в себе некое иное, совершенно самостоятельно живущее существо, в существовании которого он мог признаваться только женщинам, потому что оно было женщиной. Бестелесная, состоящая только из потока ощущений и жестов, повторяемых телом, как марионеткой, она совсем не умела думать, презирала языкознание и верила в платоновскую сферу неподвижных идей. Иногда, как бы одолеваемый дремотой, Шиш позволял ей играть в этом мире. Но, будучи самим собой, он с ужасом и отвращением смотрел на дела ее невидимых рук. У нее не было имени. Шиш называл ее я-она.
   "Если мы поссоримся, я не смогу выполнить твою просьбу".
   "Да не буду я тебя ни о чем просить. Пусть ее хоть заживо препарируют".
   "Ты с ума сошел? Подожди!"
   Но Шиш хотел ссориться, хотя тайно очарованный незримой женщиной полковник хотел мириться, и когда олень, снова подойдя к скамейке, облизал забытую тарелку и начал собирать рассыпанные на песке яблоки, оставив на сладкое недоеденную грушу, смертная судьба простоволосой стрелочницы оставалась все еще болезненно неясна.
   VII
   Театральная площадь, на которую вышел, пройдя сквозь похожий на сумеречную внутренность корабля костел и пустынную розовую аллею похожего на пригородный сад кладбища, пахнущего свежей землей и полного шороха шагов невидимых людей и голосов священников, неразборчиво поющих и говорящих на древнеболгарском, была пустынна, как будто в городе совсем не было зевак, и начиналась сразу за короткими копьями кладбищенской решетки, как солдаты, мимо глаз которых плывут тучи рыб, утонувшей в разросшихся под деревьями кустах шиповника. На самом деле площадь была полна людьми, но эти люди были как-то одиноки и почти призрачны. Клювин шел почти сквозь них, как будто кладбищенский лес неустойчиво отразился в воздухе.
   Единственный человек, который мог быть сочтен праздным наблюдателем, вовсе не был таковым. Неподвижно стоя между непокрытыми трупами, в болтающейся шинели и бесформенной фуражке на голове, он негромко отдавал скупые приказания подходящим к нему военным и пожарным, грузной головой указывая на обвалившийся купол здания. Около его порыжевших офицерских сапог сидел безучастный оглушенный старый человек в шутовской одежде, - последним спектаклем, репетицию которого, как жизнь, оборвал взрыв, была стихотворная драма Виктора Гюго "Король забавляется". Старый оглушенный человек у ног маршала - гражданина маршала - был оставшийся в живых актер, играющий Трибуле.
   Бомба, спрятанная под куполом, взорвалась, когда он, в отчаянии и жажде мести ухватил занавес за край и с треском разрывая его наискось, бросился за кулисы.
   Этот спектакль, прекращенный незадолго до переворота, был возобновлен по личному указанию маршала, который обещал быть на последней репетиции, - к театру даже подъехал его ветхий рассыпающийся автомобиль с конным офицерским конвоем - но счастливо не был. Дело здесь не в том, что маршал предвидел возможность покушения, - это разумеется само собой - а в том, что он чувствовал более чем похожее на вину подобие вины перед режиссером, которого обвинили в замысле ниспровержения властей, продержали несколько недель в тюрьме и выслали, доведя почти до безнадежного умопомрачения. В буйном бреду он воображал, что река Нил произошла из воды, стекшей с мокрых лохмотьев перешедшего море нищего. Иногда он рисовал картинки. На одной из них был изображен маршал, с интересом разглядывающий в лупу его лицо. Говорили, он воображал себя то ли декоратором, то ли машинистом сцены, как бы наизнанку вывернув манию величия. Мало доверяя тамошним врачам, маршал попросил Шиша постараться вывезти его домой - если он утихомирился - но сейчас надеялся на то, что Шиш не выполнил его просьбы, хотя больше, безусловно, его занимали борьба с огнем и скорейшее обнаружение бомбистов.