Порядок новый, отменный и толковый немедля учредить,
   Чтобы без исключений всем дамам водку пить,
   Павлонам, средь мучений, детей производить,
   А в корпусе Морском, во вред морским наукам,
   Ввести пехотный строй, учить павлонским штукам.
   И, надо сказать, учили этим штукам действительно несколько больше, чем следовало, и это мало кому нравилось.
   Опять-таки очень старались, и опять-таки его превосходительство директор сажал на двадцать суток дежурных по кухне, являвшихся к нему на квартиру с пробой пищи и неверно державших в руке фуражку.
   И за все эти старания и за всю науку в один из дней шестого ноября корпус отблагодарил своего директора - так, что лучше не надо.
   Это было за обедом, вскоре после традиционного гуся. За длинным столом у брига восседало приглашенное на праздник высшее начальство - обрамленная золотом радуга орденских лент. Поближе к гардемаринам несколько столов занимали просто флотские офицеры.
   Гусь был отличный, и с яблоками, и, кроме гуся, подали превосходный сухарный квас, но главное, что было, - это отличное настроение духа,
   Сигнал горниста: "Встать!" и в наступившей тишине его превосходительство директор провозглашает тост. За тостом - "ура!", и снова сигнал и продолжение занятий с гусем.
   Тосты следовали в строго установленной очередности, и, как всегда, за русский флот кричали вдвое громче, чем за государя императора. И за старейшего из присутствующих, седенького и румяного адмирала, в стиле библейского пророка, кричали совершенно оглушительно, чтобы его развеселить.
   И старичок развеселился. Встал, помахал ручкой и провозгласил ответный тост за дорогого, он бы даже сказал- обожаемого Виктора Алексеевича, хозяина сегодняшнего праздника и директора корпуса - "ура!".
   Оркестр грянул победный туш, но весь корпус промолчал. Весь корпус смотрел на своего директора и, видя, как он бледнеет, улыбался.
   И туш звучал все более и более неуверенно, и кое-какие оркестранты, не зная, что им делать, постепенно умолкали, и капельмейстер окончательно растерялся.
   Наконец генерал-майор Федотов сорвался со своего места, галопом подбежал к оркестру и закричал;
   - Прекратить безобразие!
   Тогда настала тягостная и неопределенная пауза, и за паузой сигнал: "на молитву!".
   Праздничный обед был закончен. Кстати, это был последний праздничный обед Морского корпуса.
   6
   Помимо всего прочего, Степа Овцын был восторженным черноморцем.
   Он мог часами говорить о "Гневном" и "Пронзительном", которые, по его сведениям, ходили узла на три быстрее новых балтийских миноносцев, о блестящих, но не слишком правдоподобных боях с "Гебеном" и "Бреслау", а заодно о знаменитой севастопольской жизни и, в частности, о Приморском бульваре.
   Сейчас он говорил о Дарданеллах. Говорил с увлечением, размахивал руками и чуть не опрокинул урну для окурков.
   Конечно, англичане их возьмут, и с англичанами в Мраморное море войдет наш крейсер "Аскольд". И сразу же мы ударим с Черного моря. В Севастополе уже готовят десант. Целую дивизию. Царьград будет нашим, и война скоро окончится. А тогда черноморский флот станет средиземноморским, будет плавать в Италию и черт знает куда, и получится сплошная красота.
   - Степа! - остановил его унтер-офицер Василий Бахметьев. - Пожалуйста, перестань молоть чепуху.
   - Чепуху? - возмутился Овцын. - Какую чепуху? Неужели ты не понимаешь? Турок в два счета вышибут в Азию - и конец.
   - В два счета? - переспросил фельдфебель Домашенко, тоже черноморец, но не в пример Степе человек положительный.
   - Нет, душа моя, не так это просто.
   - Да что ты! - И, всплеснув руками, Овцын снова толкнул урну, но вовремя успел ее подхватить.
   - Что ж тут трудного? Просто, как палец. Боюсь только, что мы с тобой туда не поспеем. До выпуска еще целых шесть месяцев.
   - Не бойся, Степанчик, - и Бахметьев похлопал Овцына по плечу. Хороший он был, этот самый Степа Овцын. Трогательный.
   - Слушай, - сказал Домашенко, - англичане уже долго возятся с Дарданеллами, и что будет дальше - неизвестно. Попробуй назови мне случай, чтобы флот взял береговую крепость.
   - Конечно, - поддержал Котельников, тихий блондин из породы зубрил, благодаря настильности своего огня судовая артиллерия не имеет возможности поражать складки местности, в которых могут укрываться батареи береговой обороны.
   - Садитесь, - сказал Бахметьев, - двенадцать баллов, - и повернулся к Овцыну: - Беда мне с тобой, Степа. Втравишь ты меня в войну с Англией, потому что ей твой средиземноморский флот не понравится.
   - Несомненно, - согласился Котельников. - На примере кампаний Ушакова и Сенявина ясно видно, что...
   - Довольно! Довольно! - перебил Бахметьев. - Вас не спрашивают. Замолчи, пожалуйста.
   Остановился, чтобы сформулировать свое окончательное суждение; по вопросу о проливах, но высказаться не успел.
   В курилку боком влетел старший гардемарин Костя Патаниоти. Влетел и дал волю обуревавшим его чувствам:
   - Очередной номер! Опять Арсен Люпен! Молодчинище! Опять обложил Ивана!
   - Стой! - И Бахметьев поймал его за руку. - Что случилось?
   - Пусти! - Костя физически не мог говорить, когда его держали.
   - Вы понимаете, до чего здорово! Он прислал ему целый букет цветов.
   - Кто, кому, почему и зачем? - не понял Бахметьев.
   - Конечно, Арсен Люпен Ивану, а не наоборот. Ты дурак. Здоровый букет с какими-то ленточками, и на карточке написано: "За незабываемое сольное выступление такого-то числа в столовом зале Морского корпуса от благодарного поклонника" или что-то в этом роде.
   - Врешь, - усомнился Домашенко. - Откуда ты знаешь, что там написано?
   - Нет, не вру. Мичман Шевелев видел. С ним Иван советовался насчет французского языка. А потом рассказал нашим.
   - Иван рассказал? - И Бахметьев покачал головой. - Ты что-то путаешь.
   - Да нет же! Ты идиот. Шевелев, конечно. Он у нас в прошлом году капралом был. Ну и рассказал по дружбе.
   - Спасибо, - сказал Бахметьев. - Теперь все ясно. А то я испугался, что ты Арсен Люпен и выбалтываешь свои секреты.
   - Я? - ахнул Патаниоти. - Арсен Люпен?
   Сразу же распахнулась дверь из классного коридора, и в нем появилось темное лицо Ивана Посохова. Одно мгновение была пауза. Потом Посохов широко улыбнулся и закивал головой:
   - Ну-у! Курите-курите! Только скоро будет звонок. - И, продолжая кивать, исчез.
   - Фу! - вздохнул Патаниоти, - Напугал.
   Но Овцын приложил палец к губам, на цыпочках подошел к двери, осторожно ее раскрыл и выглянул в коридор.
   Посохов, согнувшись, стоял у стенки и завязывал шнурки на ботинке. Увидев Овцына, лукаво ему подмигнул, выпрямился и пошел прочь.
   Овцын даже отшатнулся назад. Слишком необычайным и страшным показался ему подмигивающий Иван.
   - Вот черт! - негромко сказал он. - Подслушивал.
   - Наверняка, - согласился Домашенко, - такая у него натура, и, подумав, добавил: - Впрочем, я тоже хотел бы знать, кто этот самый Арсен Люпен.
   - Зачем? - спросил Бахметьев.
   - Я бы посоветовал ему бросить это дело. Слишком оно рискованно.
   - Конечно, рискованно, страшно рискованно, - заволновался Котельников и от волнения покраснел. - Ведь это же ужас какой-то. Никогда в нашей истории ничего подобного не случалось, и, если его поймают, его наверняка вышибут.
   Бахметьев усмехнулся:
   - Вышибут, говоришь? Нет, юноша, здесь пахнет похуже вышибки. Мы принимали присягу и находимся на действительной службе. Дисциплинарный батальон мосье Люпену обеспечен, а может быть Сибирь.
   Он был прав. Эпопея Арсена Люпена сразу выросла за пределы простой шалости, и начальство, конечно, постаралось бы так с ним расправиться, чтобы другим было не до шуток.
   - Будьте уверены, - сказал Домашенко, - ему жарко будет, если его изловят. Он совершенно правильно делает, что даже от нас скрывается.
   - Ну вот еще! - возмутился Патаниоти. - Как будто мы проболтались бы.
   - Не волнуйся, грек, - успокоил его Бахметьев, - он не о тебе думает. Он знает, что ты надежен, как скала, и отнюдь не болтлив.
   Но ирония его была слишком очевидной, и Патаниоти нахохлился:
   - Чепуха! Ты болван! Просто хочется знать, кто же он такой.
   - В самом деле... - медленно повторил Бахметьев.- Ну что ж, я полагаю, что это кто-нибудь из нашей роты. Больше никто не посмел бы так свободно шататься по всему корпусу. И, надо думать, какой-то отчаянный мужчина.
   - Отчаянный! - даже вскрикнул Котельников. - Сумасшедший, а не отчаянный. Лезть на такую авантюру перед самым производством.
   - Не смей! - в свою очередь рассвирепел Патаниоти. - Ты тля, вот ты кто!
   - Нет! - тихо сказал Овцын. - Он не сумасшедший, а герой. И, будьте спокойны, его не поймают.
   В коридоре задребезжал звонок, и Бахметьев пожал плечами:
   - Одно из двух: или поймают, или нет. Джентльмены, идем по классам.
   7
   Иван Посохов купил себе карманный французский словарь и изготовился к длительной борьбе со своим врагом. В частности, начал систематически заносить свои наблюдения в красную записную книжку.
   Одну из страниц этой книжки он украсил красивой, с каллиграфическими завитушками, надписью: "Дело Арсена Люпена". И ниже, в подобающем месте, пометил: "Приложения (смотри в карманчике переплета)- визитные карточки, при различных обстоятельствах полученные разными лицами, всего числом девять штук, из них четыре с надписями".
   На последующих страницах он развернул целую стройную систему. Слева подробно излагались события и обстоятельства дела, а справа помещались комментарии и умозаключения.
   Все вместе было великолепной смесью канцелярщины с детективной литературой, и особенно хорошо выглядели, заголовки, которыми характеризовались отдельные эпизоды:
   "Таинственные визитные карточки", "Ночное приключение капитана первого ранга Ханыкова", "Случай с брюками лейтенанта Стожевского".
   Этот последний случай дал Посохову материал для очень смелого и оригинального вывода. Он написал: "Не подлежит сомнению, что в деле этом замешаны два человека, оба высокого роста и отменные гимнасты".
   Здесь Посохов применил типичный конан-дойлевский литературный прием. Сперва показал поразительные результаты своей дедукции и лишь потом разъяснил, каким путем она шла:
   "До люстры возможно было достать только со стула, установленного на столе. Единственный в картинной галерее стол дежурного по батальону был чрезмерно тяжел и стоял в непосредственной близости к койке, на которой почивал Стожевский. Нельзя себе представить, что злоумышленник осмелился двигать его с места на место и еще более невероятным было бы предположение, что этот Арсен Люпен пришел с собственным столом. Отсюда следует, что в подвешивании брюк на люстру участвовали двое, из коих один стоял на стуле и держал на руках другого".
   Немало места в книжке было отведено Степану Овцыну, который продолжал вести себя подозрительно. Снова без дела разгуливал вечером по картинной галерее и имел таинственный вид. Выглядывал из курилки и высматривал: близко ли он, старший лейтенант Посохов, стоит к дверям.
   Кое-что было написано и о Константине Патаниоти все последнее время находившемся в каком-то особо возбужденном состоянии и также внушавшем подозрения. Больше того - даже уверенность в его виновности, ибо, насколько удалось расслышать через закрытую дверь курилки, он откровенно хвастался тем, что он и есть Арсен Люпен.
   Во время занятий гимнастикой выяснилось, что он ловок как обезьяна и, бесспорно, мог бы добраться до люстры. Овцын хотя никаких гимнастических способностей не проявил, но выглядел сильным и устойчивым. Он мог стоять внизу и поднимать своего сообщника.
   К тому же и Овцын, и Патаниоти были высокого роста, и в довершение всего оба интересовались литературой, что само по себе тоже было кое-какой уликой.
   Так мыслил и писал Иван Посохов, но одними пассивными наблюдениями он не ограничился и вскоре сделал чрезвычайно хитрый ход,
   Он конфиденциально переговорил с преподавателями французского языка мосье Грио и мосье Чижуевым и попросил их в ближайшую диктовку включить слова: ваш восторженный поклонник.
   А потом сидел всю ночь напролет и сличал почерки полутораста тетрадей с почерком на карточках. Работа эта была нешуточная, зато и результаты ее оказались значительными.
   Патаниоти писал в точности как Арсен Люпен!
   Правда, судя по всем его письменным работам, он был весьма слаб в орфографии и едва ли смог бы самостоятельно сочинить даже самую простую из всех надписей на карточках.
   Однако и тут сразу же удалось докопаться до истины. Овцын оказался превосходным знатоком французского языка. Конечно, он сочинял все фразы за Патаниоти, и, конечно, это было лишь хитрой уверткой, рассчитанной на то, чтобы сбить с толку расследование.
   Разгадав ее, Посохов настолько обрадовался, что эти свои мысли озаглавил:"Сеть сужается".
   8
   Во всех ротах, кроме старшей, унтер-офицерам была отведена отдельная комната, носившая наименование унтер-офицерской курилки.
   Мебель в такой комнате стояла нехитрая: все те же желтого дерева конторки и табуреты, но, как это явствует из самого ее названия, в ней разрешалось курить, а значит, приятно было посидеть и поговорить о разных разностях.
   И вечером в унтер-офицерских курилках собиралось немало гостей. Особенно в четвертой роте, где наиболее популярной личностью был Василий Бахметьев.
   - Удивительное дело, - сказал барон Штейнгель и от удивления поднял брови.
   - Если только ты не врешь, конечно.
   - Вру? - возмутился Патаниоти. - Это ты всегда врешь. Нам сейчас перед фронтом прочли приказ. Старый хрен Максимов вышибается по случаю неизлечимой болезни, и вместо него в исполнение обязанностей ротного командира заступает Иван Дерьмо. Так там все и написано.
   - Жаль старика, он был безвредный, - сказал Домашенко.- Не знаешь, чем он был болен?
   - Каким-нибудь размягчением мозгов, - ответил Бахметьев. - Старческими последствиями юношеских развлечений.
   - Не иначе, - согласился Штейнгель и повернулся к Домашенко: - Ты говоришь, он был безвредный, а по-моему, и бесполезный.
   - Он скоро подохнет, - решил Патаниоти. - Барон, дай папиросу.
   Наступила тишина, и стало слышно, как за, стеной в гальюне кадеты пели переделку старой песни на собственный новый лад. Жалобный голос запевалы затянул:
   Ветчина пошел на дно,
   И достать нетрудно,
   И досадно и обидно.
   Пауза, а потом многоголосый хор:
   Ну да ладно, все одно.
   Это была длинная, местами не слишком приличная песня, и особых симпатий к своему ротному командиру в ней кадеты не проявляли.
   - Красиво поют, - улыбнулся Домашенко, но Бахметьев покачал головой:
   - Ветчина поет еще лучше. Сегодня после строевого ученья опять развлекал публику. Бегал взад и вперед, кричал: "Мне и государю императору таких, как вы, не надо" - и от злости кудахтал.
   - Вот дурак! - обрадовался Патаниоти. - Совсем как в наше время орал. Ему и государю императору!
   - Дураки бывают разные, - сказал Домашенко.- Ветчина плохой дурак. Хитрый. Даже в глаза никогда не смотрит.
   - И все старается перед начальством отличиться,- поддержал Штейнгель.
   Бахметьев встал, подошел к печке и приложил к ней ладони. Неизвестно почему, в этот вечер он чувствовал себя исключительно скверно. Он определенно устал от всего, что делалось на свете.
   - Знаешь, Штейнгель, - сказал он наконец, - ты зря осудил старика Максимова. Он совсем не был бесполезным. Может, помнишь, у Салтыкова хорошо сказано насчет разных губернаторов. Польза была только от тех, которые ничего не делали и никому не мешали.
   - Не читал, - ответил Штейнгель. - И не согласен. Чтобы была польза, нужно работать.
   - Ты немец-перец. Ты не понимаешь нашей великой, прекрасной и неумытой славянской души. Ты любишь деятельность, а у нас она, видишь ли, ни к чему. Все равно никакого толку не получается.
   И Бахметьев закрыл глаза. С какой стати все эти мысли лезли ему в голову? Откуда они взялись?
   - Ты городишь чушь, - сердито сказал Штейнгель.
   Отчего у него было такое на редкость поганое настроение? Может, от всего, что творилось дома, а может, от мыслей о Наде? Нет, лучше было не думать, а говорить.
   - Дурацкая жизнь, друг мой барон фон Штейнгель-циркуль. Подумай о том, что тебя ожидает. Вот ты вырастешь, будешь служить, как пудель, примерно к тысяча девятьсот тридцать второму облысеешь и станешь капитаном второго ранга. Наверное, твоей жене надоест, что ты все время плаваешь, и придется тебе перейти в корпус. Получишь роту, поставишь ее во фронт и начнешь перед ней бегать и петь насчет государя императора, Штейнгель покраснел, но сдержался:
   - Неостроумно. Попробуй еще раз.
   - Ладно, - вмешался Домашенко. - Не обращай на него внимания. У него просто болит живот, и круто повернул тему разговора: - Итак, друзья мои, начинается славное царствование Ивана. Интересно знать, какое прозвище утвердит за ним история.
   - Иван Грязный, - быстро ответил Бахметьев, и Патаниоти пришел в восторг: - Вот здорово! Вот орел!
   - Правильное прозвание, - согласился Домашенко.- Теперь второй вопрос: что предпримет по сему торжественному случаю наш Арсен Люпен?
   Бахметьев поморщился:
   - Какую-нибудь очередную пакость. Он мне надоел.
   - Ты спятил! - возмутился Патаниоти. - Он же герой! Как хочет долбает начальство, а ты рожи строишь!
   -Не хорохорься, грек, - успокоил его Бахметьев. - Допустим, что он герой. А что дальше? Кому и, на кой черт нужно все его геройство?
   - Дурак, - пробормотал Патаниоти,- честное слово, дурак, - и больше ничего не смог придумать.
   Вместо него заговорил Домашенко:
   - Насколько я понимаю, сейчас он начал борьбу с кляузной системой штрафных журналов. Утащил эти журналы из всех рот, кроме нашей шестой, и, надо полагать, все их уничтожил.
   - Вот! - обрадовался Патаниоти. - А ты скулишь: кому и на кой черт? Он еще сегодня утром спер из шинели Лукина штрафные записки и вместо них сунул ему в карман бутылочку с соской. Разве не здорово?
   Это, действительно, вышло неплохо. Соска была намеком на слишком моложавую внешность мичмана Лукина и форменным образом довела его до слез. Он нечаянно вытащил ее из кармана перед фронтом роты.
   - Ну хорошо, грек. Допустим, что здорово, - согласился Бахметьев. - Только миленький пупсик Лукин завтра заведет новые штрафные записки, а в ротах послезавтра появятся новые журналы. Только и всего.
   - Нет, - сказал Домашенко. - Кое-чего он добился. Начальство никогда не сможет на память восстановить все старые грехи всего корпуса.
   - Чем плохо? - спросил Патаниоти.
   - А что хорошего? - вмешался Штейнгель. - По-моему, это просто неприлично. - От волнения он остановился и пригладил волосы. - Я совсем не хочу защищать начальство. - Нужно было как-то объяснить, что он всецело на стороне гардемаринского братства, но подходящие слова никак не приходили. - Я не против Арсена Люпена, только это никуда не годится. Вы поймите: мы состоим на службе в российском императорском флоте.
   - Ура! - вполголоса сказал Патаниоти, но Штейнгель не обратил на него внимания.
   - Значит, мы должны уважать все установления нашей службы, а ведь это самый настоящий бунт. Чуть ли не революционный террор.
   - Ой! - не поверил Домашенко. - Неужто?
   - Так, - сказал Бахметьев. - Значит, нам нужно уважать все установления. И Ивана тоже? Штейнгель снова покраснел:
   - Ты не хочешь меня понять. Иван, конечно, негодяй, но он офицер, и так с ним поступать нельзя. Ведь мы сами будем офицерами.
   - Да, офицерами! - воскликнул Патаниоти. - Но не такими, как Иван. Это ты, может быть...
   - Тихо, - остановил его Бахметьев. - Ты по-своему прав, Штейнгель, только мне твоя логика не нравится. По ней выходит, что любой подлец становится неприкосновенным, если состоит в соответствующем чине.
   - Как же иначе? - И Штейнгель развел руками.
   - Как же иначе, - усмехнулся Бахметьев. - Знаменитая прибалтийская верноподданность.
   - А ты? - холодно спросил Штейнгель. - Разве не собираешься соблюдать присяги?
   - Не беспокойся, барон, - сказал Домашенко, - он не хуже тебя собирается служить.
   - Ивана нужно уважать, - медленно повторил Бахметьев. - Иван есть лицо неприкосновенное. - Подумал и совсем другим голосом спросил: - А как ты думаешь, можно было убивать Гришку Распутина?
   Штейнгель поднял брови:
   -Опять не понимаешь. Что же тут общего? Распутин был грязным хамом. Своей близостью позорил трон. Его убили верные слуги государя. - И вдруг остановился. Переменился в лице и даже отер лоб платком. - Знаешь что? Пожалуй, его все-таки нельзя было убивать.
   Снова наступила тишина, и снова стало слышно пение за стеной. На этот раз глухое и совсем печальное. Потом под самой дверью просвистела дудка дежурного "ложиться спать!".
   Мне кажется не случайным, что Бахметьев вспомнил об убийстве Распутина. Все, что происходило в корпусе, вплоть до Арсена Люпена, было лишь отражением событий, постепенно захватывавших всю страну.
   Только Штейнгель ошибся. Это ни в коем случае не было революционным террором или бунтом. Это была всего лишь дворянская фронда.
   - Пойдем спать, - предложил Домашенко и был прав, потому что другого выхода из разговора не существовало.
   9
   Самым приятным местом в корпусе, бесспорно, был лазарет, и попасть в него особого труда не представляло. Для этого нужно было утром прийти на амбулаторный прием и устроить себе воспаление слепой кишки, ларингит или просто повышенную температуру.
   Воспаление слепой кишки изображалось глухими стонами при нажимании соответствующих частей живота, но далеко не всегда выглядело убедительным, потому что больному трудно было решить, когда следует стонать, а когда нет.
   Ларингит действовал значительно надежнее, но требовал предварительной подготовки. В гортань через трубку вдувалась небольшая порция соли, после чего следовало подышать у раскрытой форточки.
   Легче всего получалась повышенная температура - либо при помощи носового платка, подогретого на паровом отоплении, а потом пристроенного рядом с термометром, либо осторожным пощелкиванием головки термометра ногтем большого пальца. Последний способ пользовался наибольшим распространением, хотя и содержал в себе некоторую долю риска: легко было загнать ртуть на сорок градусов и с позором вылететь с приема.
   Наиболее уютной из всех палат лазарета считалась палата старшей роты. Из ее окон через двор был виден столовый зал, и утром в ней можно было, лежа на койке, наблюдать, как твои товарищи старательно прогуливаются церемониальным маршем.
   - Прекрасное зрелище,- потягиваясь, говорил в подобных случаях Борис Лобачевский, - возвышающее душу.
   Он безошибочно умел попадать в лазарет, когда ему только хотелось, и обязательно выписывался в пятницу, чтобы в субботу пойти в отпуск.
   - Ты непоследователен, - с досадой возражал ему всерьез болевший желудком Котельников. - Ты же всегда говоришь, что не любишь воинских забав.
   - Я не люблю в них участвовать, - отвечал Лобачевский, - а потому мне доставляет удовольствие смотреть, как ими занимаются другие. - Он отлично умел ладить со всеми врачами и даже со сварливым Оскаром Кнапперсбахом, по специальности акушером и назначенным в корпус по совершенно загадочным соображениям.
   Во время его ночных обходов он, в точности подражая его голосу, в нос кричал;
   - Оскар! Оскар! Что ты со мной сделал?
   - Ну что я с вами сделал? - удивлялся Кнапперсбах, еще не успев определить - сердиться ему или беспокоиться.
   - Простите, ваше превосходительство, - очнувшись, говорил Лобачевский, - у меня был бред.
   От такого ответа Кнапперсбах сразу таял, он был всего лишь статским советником и на величание превосходительством права не имел.
   - Успокойтесь, молодой человек, успокойтесь. Фельдшер, дайте ему брому,
   И, вылив бром в плевательницу, Лобачевский успокаивался, потому что цель его была достигнута. Его не пускали в классы, и письменную работу по астрономии он мог делать в своей палате, что было чрезвычайно удобно.
   В превосходном расположении духа он однажды встретил в коридоре толстую сестру Пахомову, которая потрясала кулаком и бормотала, видимо, недобрые слова.
   За шесть лет верной службы она не получила ни единой награды и только что из письма подруги узнала, что та награждена уже дважды. От этого она настолько расстроилась, что ее накладные волосы съехали набекрень.
   - Безобразие, - согласился с ней Лобачевский,- наверное, козни Оскара.
   В этом она не сомневалась и по адресу Кнапперсбаха произнесла яростную обвинительную речь. Он был злым, негодным старикашкой и преследовал ее за то, что сам разбил кружку Эсмарха.
   - Сударыня, - сказал Лобачевский, - хорошо, что вы меня встретили, потому что с моей помощью справедливость восторжествует, - и обещал похлопотать о награде через своего вымышленного дядю, товарища морского министра. - Напишите прошение, уважаемая сестра.
   Но сестре это оказалось не под силу, и за нее написал он сам. На четырех страницах, решительно обо всем, начиная с разбитой кружки и кончая сестрами, награжденными за то, что они ухаживали не столько за больными, сколько за здоровыми.