— Вы спрашиваете, почему я ушел из его отделения? — переспросил меня один врач из отдаленной провинциальной больнички. — Ведь от него не уходят — не так ли? Да, не уходят, потому что боятся. Боятся преследований. Со мной — другое дело, сам я из деревенских, в Риге мне и не нравится. Жене, правда, было труднее привыкнуть, но теперь она в Ригу ни за что не вернется. Да и по сравнению с той комнатенкой в рижской коммуналке мы получили настоящий дворец. Итак, почему я ушел от Наркевича, к которому все так стремятся? Материально у него люди обеспечены, да и жилплощадь он умеет для своих вырвать… А у меня деревенский склад ума, и, кроме обладания всеми этими благами, я еще хочу быть человеком. Знаете анекдот про двух собачек, которые встретились на улице? Если знаете, скажите, дальше рассказывать не буду… Одна из них — облезлая дворняжка, которая спит где придется, и бегает от собаколовов, у другой на ошейнике висит золотая медаль, а дома перина и каждый день ей подают миску со свежими мозговыми косточками. «Какая ты счастливая, — говорит ей облезлая дворняжка, — жизнь такая…» — «Я и не жалуюсь, — отвечает баловень судьбы, — но ведь и полаять иногда хочется».
   Видите ли — я тоже из тех, кому иногда хочется полаять. Наркевич к таким звукам не привык, от неожиданности его может кондрашка хватить, а он всегда на страже своего здоровья и своего материального благополучия. Мой лай он помнит по сей день, потому что как только мы посылаем в министерство заявку хотя бы на пару письменных столов, нам сейчас же вставляют палки в колеса. С ведома Наркевича, как мне удалось выяснить. Итак, почему я ушел из отделения, где меня ожидало большое будущее и — по крайней мере! — одна диссертация? Не сумел смолчать.
   — Однажды днем он оперировал, — продолжал рассказывать врач. — Операция была сложной, из зала он вышел усталый, но улыбающийся и довольный. «Гарантирую — жить будет! Сердце бьется как часы, легкие работают как кузнечные меха!» Он сказал это, конечно, намного подробнее и наполовину по-латыни, но мысль была именно такая: пациент жить будет, все в наилучшем порядке. Ночью дежурил я. Больной начал угасать. Я сделал все, что в таких случаях полагается, но больному не становилось лучше. Я звонил профессору на квартиру, но там никто не поднимал трубку. Тогда я подумал, что телефон, может быть, поврежден. На «скорой» меня быстро доставили к дому Наркевича, я отчаянно звонил в дверь квартиры, стучал, но мне не открыли. Когда я вернулся в больницу, конец уже был близок. Под утро пациент умер, не приходя в сознание. А в девять часов профессор прибыл на работу и, узнав о случившемся, во всеуслышание заявил: «Вот что, коллеги! Если каждый не будет добросовестно выполнять ту работу, которая ему доверена, то на успех рассчитывать нечего!» Если бы потом он ко мне подошел и хотя бы извинился, я, наверно, остался бы или постарался бы его понять. Но извиняться он вообще не способен. Так мы и расстались. Разве это лай? Лай был потом, когда заявление об уходе было уже подписано и когда я нашел место в провинции. До тех пор лаять я опасался. Тогда и выложил все, что о нем думаю, и напомнил, что подобные слова в подобной ситуации он говорил несколько месяцев назад другому врачу. И в тот раз я ему поверил! Поверил! Даже теперь мурашки по телу бегают, когда вспоминаю об этом. Ведь тогда я не знал, что профессор еще в ходе операции понял — больной не выживет — и только поэтому старался выглядеть перед коллегами довольным и успешно справившимся с делом. Чтобы никто даже не догадался о его неудаче. Понимаете? Наркевич выше неудач, у него неудач не бывает, неудачи бывают только у других.
   Вы меня спрашивали о деньгах. Я скажу, но только для вашего сведения, никаких бумаг писать или подписывать я не собираюсь. Не буду говорить об обыденных случаях, я скажу вам кое-что такое, от чего у вас волосы встанут дыбом — он требовал от родителей денег даже в том случае, когда твердо знал, что ничем не сможет помочь их ребенку.
   — И вы молчали? — не выдержал тогда я.
   — Да. Молчал. У вас есть дети? Да? Значит, вы меня поймете. Мне страшно. У меня сынишка, и может случиться, что ему потребуется операция. Никто от этого не застрахован. Там, где кончается мое «могу», начинается гениальность Наркевича. Да, вы не ослышались — гениальность! Очень возможно, что его гениальность мне будет необходима, тогда я заплачу эти полторы тысячи и куплю ее на несколько часов.
   — Все любят своих детей, но не у всех есть даже несколько сотен рублей, чтобы заплатить.
   — Не такая уж большая сумма… Можно что-нибудь продать…
   — Не у всех есть что продать.
   — Знаете, а все меня и не интересуют. Меня интересует мой ребенок.
   Наркевичу сорок семь лет. Должно быть, он — один из наших самых молодых профессоров. Конечно, элегантен, костюмы шьет у дорогого мастера — они отлично подогнаны и нигде не морщат. У него белая или черная, всегда отполированная «Волга», которую он заменяет каждые три сезона. На заднем стекле занавесочки или фольга, которая превращает стекло в подобие зеркала — из машины видно все, с улицы — ничего. «Волга» в стиле, соответствующем рангу. В новой энциклопедии в томе на «Н» отведено место и его имени: для этого он обладает достаточным количеством почетных званий. Сам тоже работает над отдельными статьями. О хирургии.
   Слегка запуржило. Упрекаю себя в том, что не позвонил Наркевичу домой из своего кабинета. Теперь не пришлось бы топтаться тут на углу, соображая, куда идти, сидел бы себе за письменным столом, и от группы Ивара, может быть, уже поступили бы какие-нибудь вести.
   Что делать целый час?
   — На час ты свободен, — говорю шоферу. — Потом подъезжай к соседнему дому и жди меня.
   Перехожу улицу, но и здесь чувствую себя таким же лишним. Вдруг мне в голову приходит — Сады. За час я мог бы подъехать к окраине Садов и вовремя вернуться. Нет, далеко я забредать не стану, просто постою на окраине и посмотрю, как они выглядят, когда идет снег.
   Сады… Откуда пристало ко мне это слово? «У нас в Садах», — сказал кто-то. А кто? В памяти всплывает красное лицо с кулачок, седая, довольно длинная щетина и окурок, зажатый в желтых зубах. «У нас в Садах», — сквозь зубы произносит мужчина, но окурок при этом даже не шелохнулся. Взгляд его косит, как у подглядывающего в карты соседа, но мы с Иваром тогда решили, что он смотрит на нас.
   Подняв воротник, прибавляю шаг. Мне захотелось увидеть Сады заснеженными. Белыми и чистыми, а не оголенными и неприглядными, как еще совсем недавно, осенью.

Глава II

   Осень тысяча девятьсот восемьдесят второго года выдалась необычной, даже дяденьки с длинными седыми бородами не могли припомнить такой. После первой половины лета, дождливой и холодной, когда кое у кого на грядке дважды померзли только что посаженные помидоры, когда все кругом затопило и в бороздах застоялась вода, когда из-за холода у рыболовов не клевала даже умственно отсталая рыба, когда стало ясно, что скот опять останется без сена, а горожане без картофеля, схватка циклонов и антициклонов вдруг прекратилась и людям улыбнулось горячее солнце на ясном голубом небе, которое продолжало оставаться таким же ничем не омраченным даже в начале ноября — температура по ночам держалась около восьми градусов по Цельсию, а метеорологи обещали, что будет еще теплее.
   Довольны были все, только не спиннингисты — они свои неудачи всегда сваливают на направление ветра или другие капризы природы, сетовали на погоду также охотники, которые никак не могли изловчиться и попасть в быстрых и осторожных уток-северянок, да еще председатели колхозов: им для украшения в отчетах очень пригодился бы какой-нибудь ураган или другая катастрофа. Дождика хотя бы денька на два! — но нет, его так и не было. Правда, в середине октября чуточку прихватил мороз, но тут же отпустил — осеннее пальто так и не понадобилось доставать из шкафа. Начало событий, о которых я хочу рассказать, пришлось именно на эти дни.
   Мороз не был крепким, он пощипывал только по вечерам и ночью, и огородники, которые не верят ученым предсказателям погоды, а полагаются лишь на такие приметы, как пение иволги, сети, сплетенные пауками, начали свой финишный спурт — сматывали полиэтиленовые пленки с парников, снимали последние, еще зеленые, помидоры — в конце концов дома они в тепле дозреют, зачем рисковать, от морозов почернеют, — вскапывали грядки, готовя их к зиме, укрывали и засыпали опилками, запирали свои будки и уезжали. Еще и позднее в электричке можно было кое-кого увидеть с саженцами сливы, груши или ягодных кустарников, но опоздавшие не в счет — Юрмала опустела и затихла.
   Не скажу, что мы, постоянные жители Юрмалы, этот факт переживали болезненно: курортная кутерьма достаточно утомила нас за лето. Скорее мы были счастливы, что избавились от пестрой массы отдыхающих, целыми сутками прогуливающихся по пляжу не только с собаками, — некоторые, достигшие технического прогресса с опозданием лет на двадцать, не расставались с орущими транзисторами и портативными магнитофонами. Ежегодно для нас, юрмалчан, — прошло уже несколько лет, как я по семейным обстоятельствам вынужден был оставить Ригу и перебраться поближе к морю, — наступает очень приятный период тишины, когда можешь пойти с женой не только в кино, но и в кафе, при этом не приходится часами томиться за дверями в ожидании свободного места; когда ночью тебя не будят громко, но дурно поющие компании, возвращающиеся с пляжа, и когда утром, направляясь на работу в вагоне электрички, можешь устроиться поудобнее, чем в «Жигулях». Сорок минут комфорта на жесткой скамье за читкой утренней газеты — и ты в Риге.
   В тот день рабочее время приближалось к концу, я записывал в настольный календарь все свои дела на завтра и время от времени поглядывал в окно на Бастионную горку, утопавшую в красно-желтой листве. Я снова думал о том, что уже давно не давало мне покоя. В рижских парках растет много редких сортов деревьев, выращенных с большим трудом. Раньше возле каждого ствола ставили дощечку, на которой было написано о распространенности этого вида, его родине, а теперь, как я заметил, прогуливаясь со старшей дочерью, таких дощечек остались единицы. Деревьям нужны шефы. Не мешало бы подкинуть эту идею инспекции по делам несовершеннолетних — пусть ее подопечные сделают новые таблички, это способствовало бы росту их самосознания. Именно самосознание им необходимо.
   Вошел Ивар. Выглядел он озабоченным, и я не сомневался, что это опять дела сердечные: Ивар приближался к возрасту, когда либо женятся, либо навсегда остаются в холостяках. Обратите внимание на то, какими озабоченными выглядят такие мужчины: в ярмо супружеской жизни добровольно впрягаться они еще не хотят, но и стирать себе рубашки тоже больше не желают.
   — Ты прямо в Юрмалу? — обеспокоенно спросил Ивар.
   — Нет, — ответил я, ожидая его следующего вопроса, который обычно начинается со слов «Скажи, пожалуйста, не мог бы ты…». А в тот день я как раз мог: жена сказала, что задержится на работе и позвонит мне перед выходом. У меня было около полутора часов свободного времени, которое я мог бы продать ему, вопрос только — за какую цену.
   — Скажи, пожалуйста, ты не мог бы… Более идиотской ситуации не бывает, но…
   Я размышлял, кого мне жаль больше — Ивара или ту симпатичную девушку, которую я видел всего один раз и которой, если я откажусь, придется напрасно дрожать — осень все-таки! — на каком-нибудь углу. Выручить я согласился — как всегда! — и мой подчиненный широким скорым шагом удалился. Инструктировать дружинников вместо него, значит, придется мне.
   Снова перечитал информативную сводку, но ничего заслуживающего внимания там не оказалось. Разве что в розыске угнанных машин дружинники могли бы нам помочь — тогда были два «Жигуля», «Москвич» и «Запорожец». Кривая угнанных машин постоянно растет, и по-моему, уже устарел закон, дифференцирующий преступления в этой области.
   Вложив в пишущую машинку бумагу, я десять раз на пяти экземплярах отстучал номера украденных автомобилей, чтобы потом раздать их дружинникам, — мысленно употребляя слово «украденные», хотя писал «угнанные», потому что есть статья закона об угоне транспортного средства.
   Статья эта предусматривает гораздо меньшее наказание, чем за кражу, и я еще не встречал ни одного автомобильного вора, который не знал бы всех тонкостей этой статьи и не пытался бы выдать себя за угонщика. К сожалению, многим это успешно удается.
   Я, конечно, мог бы и не отстукивать на машинке, а попросить дружинников самих записать номера украденно-угнанных автомашин (для пострадавшего ведь это не имеет значения — мало мы еще сочувствуем пострадавшим) и особые приметы, но подумал: вдруг не у всех будет чем и на чем писать, а наспех оторванные от газеты клочки с записями в карманах изомнутся, буквы будет трудно разобрать, листочки же, которые я раздам, будут восприниматься по-другому; их положат в бумажники и воспользуются ими не только сегодня, во время патрулирования, но и завтра, послезавтра: как только они заметят где-нибудь в лесу или у края тротуара машину, по всем признакам брошенную, достанут листочек и сличат номер. Дружинники — народ наблюдательный, им не мешает сыскная рутина, как нашим работникам, у которых номерами машин испещрены все записные книжки, к тому же индивидуальные маршруты добровольных помощников милиции пролегают по таким дворам и улицам, где мы никогда не патрулируем.
   И вот неторопливым шагом я уже подхожу к штабу добровольной народной дружины, не привлекая внимания, прохожу через большую комнату, которая постепенно заполняется людьми, — я здесь бывал, план помещений, знаю хорошо, — и в задней, меньшей комнате за монументальным письменным столом замечаю пожилого бритоголового мужчину с выражением непоколебимости на лице — такими мне представляются генералы перед решающим сражением.
   Для пользы дела следователи-криминалисты носят форму во время строевой подготовки или в торжественных случаях, а на сей раз ни то, ни другое, поэтому моя личность особого доверия у бритоголового (он начальник штаба народной дружины) не вызывает, и я вынужден предъявить служебное удостоверение. Но и оно, кажется, его не очень убедило. По-моему, он принадлежит к тем, кто признает лишь людей, которым перевалило за шестьдесят (еще лучше, конечно, за семьдесят), потому что все, кто моложе их, кажутся им легкомысленными. Даже свой рапорт — явилось столько-то, патрулировать будут там-то — он протараторил так, будто я вовсе не достоин его слушать.
   Наконец собрались все, и я прохожу в большую комнату — рассказать, на что особенно следует обратить внимание, напоминаю некоторые прописные истины и раздаю листки с номерами угнанных машин.
   — Мне не надо, — мотает головой пожилой мужчина в сером полупальто из деревенского сукна, одетый по сравнению с другими довольно неопрятно. У него грубые, плохо вымытые руки, с короткими сильными пальцами. Стоит у входной двери, которую даже в холодные вечера держат открытой настежь: вентиляция в помещении плохая, да и прятать здесь нечего.
   Штанины и полуботинки у мужчины облеплены жирным черноземом. На дружинника он не похож, скорее это посетитель. Никто не заметил, когда он вошел, так как взгляды всех были устремлены на меня. И вопрос, по которому он пришел, наверно, не казался ему значительным, поэтому прерывать мою речь он не стал.
   Я иду по кругу, раздаю листки дружинникам, начальник определяет каждой группе маршрут патрулирования и с решительностью, свойственной инструкторам парашютистов, одну за другой провожает группы за дверь.
   Вернувшись в заднюю комнату к письменному столу, я заметил, что старик в полупальто направляется ко мне. Ходьба дается ему с трудом: ноги у него словно одеревенели и в коленях почти не сгибаются.
   — Я к вам, — подойдя ближе, говорит он.
   — Пожалуйста, по какому вопросу? — откуда ни возьмись бритоголовый начальник штаба уже восседает на своем стуле (тоже монументальном) и открывает журнал регистрации происшествий.
   — Я к нему, — мужчина кивает в мою сторону. — Нам надо поговорить с глазу на глаз.
   — Извините, — говорю я бритоголовому, и вдвоем с незнакомцем мы направляемся к выходу, но я вижу, что бритоголовый не принял бы от меня извинения, даже опубликованного в газете. По-военному вытянувшись за письменным столом, непоколебимый бритоголовый смотрит так, словно хочет сказать, что нет такой тайны, которой он не знает, и во всем подлунном мире нет ничего такого, чего ему не положено знать.
   В его глазах я наверняка молокосос-выскочка, откровенно проявляющий нахальство.
   От тротуара нас отделяют три бетонные ступеньки, и я помогаю старику преодолеть их.
   — Пойдем потихоньку, — предлагает он. — Там при всех я не хотел… Не окажись вы тут, из штаба дружины я бы только позвонил в милицию… Не стоит поднимать лишний шум.
   — Не понимаю.
   — Наверно, труп.
   — Где?
   — Тут, неподалеку — в Садах.
   — Наверно или точно труп?
   — Да, покойник. Я видел спину и затылок. Я ничего не трогал, а сразу пошел звонить.
   — Может, пьяный… заснул?
   — Его уже раздуло. Я потому там ничего не стал говорить, чтобы не бросились смотреть… Испортили бы следы… Следы — дело очень важное, я знаю — сам после войны служил в милиции. На Большом кладбище бандиты меня и подстрелили — вот потому теперь в танцоры уж не гожусь.
   Сады… Так вот почему у старика штанины и полуботинки облеплены жирной землей.
   — Кто-нибудь, кроме вас, видел?
   — Нет. Сходим туда сначала вдвоем, может, он и не убит, а сам испустил дух.
   — Следствие все равно начинать придется.
   Мы сворачиваем в тихий, короткий переулок с добротными домами, построенными еще в тридцатые годы, — у некоторых на входных дверях сохранились бронзовые ручки, — и вскоре оказываемся возле длинного сооружения из силикатного кирпича. По виду оно напоминает барак, какие немцы строили для военнопленных. Только у этого двери лепятся одна к другой — все из шпунтованных досок, уложенных «елочкой», и закрыты они тщательнее, чем сейфы. Это гаражи. Мимо них, среди засохшей и потемневшей, почти в человеческий рост, крапивы тянется узкая утоптанная тропинка — вдвоем по ней никак не пройти, поэтому добродушный старик идет впереди.
   Постепенно сгустились сумерки и положение осложнилось. Конечно, осмотр места происшествия можно произвести и при свете прожектора, но в таком деле всегда важна быстрота: мощное же освещение организовать не так-то просто, да и при нем, бывает, не все заметишь.
   Широкую канаву за гаражами мы переходим по мосткам и вступаем на территорию садового кооператива, о размерах которого у меня нет четкого представления. Сады — словно отдельное, само по себе существующее государство, со своим ритмом жизни, своей архитектурой и своим населением. Они красивы какой-то своей красотой и в то же время есть в них что-то неприятное и непонятное. «Гибрид пиратского судна, помойки и желтой сливы», как сказал Ивар, которому пробелы воспитания, полученного в детстве, не удастся заполнить пожалуй, до самой пенсии. К Садам примыкают двенадцатиэтажные дома, которые высятся как бело-голубые свечи, а вдоль пролегла асфальтированная дорога с высокими лампами-светильниками на столбах, в них свистит ветер, мимо проносятся автомобили со скоростью, далеко превышающей указанную в правилах движения. От главной магистрали ответвляются вполне проезжие дороги — где с гаревым покрытием, где вообще без покрытия, но везде рытвины засыпаны всяким мусором, вплоть до сплющенных консервных банок. Место здесь низменное, почва мягкая — сыпь в рытвины что угодно, сыпь хоть целую гору — к весне все усядет. У обочин свалено разное добро тех, кто строит что-нибудь по мелочи, и хозяев парников — то тут, то там у калиток видны кучи галечного песка, торфа или навоза, ссыпанные с самосвала. С обеих сторон вдоль большой дороги тянутся сточные канавы: вода в Садах весной стоит долго, а за канавами — где ровные, а где покосившиеся или с подпорками — плотные изгороди в рост человека: чтобы прохожие не заглядывали.
   Я вспомнил, как однажды летом проезжал через Сады с оперативной группой. Это было, наверно, в самом начале лета: яблони стояли в полном цвету, а изгороди, увитые диким виноградом, фасолью и хмелем, напоминали зеленые валы, но осенью все выглядело уныло: обнажились надломленные и сгнившие рейки, небрежные заплаты из проволоки на металлических решетках, ржавое арматурное железо и засохшие стебли вьюнка.
   И хотя возле некоторых участков можно увидеть легковую машину, все же сады-огороды — это владения людей, которые из-за своего возраста и недостатка средств не в состоянии строить дачу где-нибудь под Ригой, а рады и такой возможности с пользой побыть на свежем воздухе: посадить дерево или вскопать грядку под редиску. Некоторые занимаются огородничеством уже десятки лет. Помню, еще мальчишками мы бегали сюда после уроков поглазеть на тренировки жокеев или через щели в заборе следили за тем, как мелькают потные бока коней, легкие двуколки и яркие разноцветные атласные рубашки наездников. В те времена самые высокие яблони здесь были высотой с двухэтажную трибуну ипподрома. Домики, летом укромно прятавшиеся в зелени — лишь кое-где мелькнет крыша или труба (редкий хозяин имеет печь), — в общей осенней наготе открывают свои обшарпанные бока, повествуя о скромном достатке владельца, его изобретательности и постигших его невзгодах: пожаре, гнили или протекающей крыше.
   Большинство домиков пережило несколько эволюций, и все они видны, словно линии судьбы человека на ладони его руки. Вначале будка для садового инвентаря, затем к ней прилепилась комнатушка в три шага шириной (в такой можно заночевать в летнюю ночь), а вот прилепилась еще одна: хозяин в расцвете сил, стал лучше зарабатывать, дети подросли — места нужно больше. Второе помещение он строит основательно, из газобетонных блоков, покрывает его шиферной крышей, но подкрадывается старость и одиночество, силы иссякают и потребности тоже: вместо стекла, разбитого сквозняком, — кусок фанеры.
   Таких построек — заплата на заплате — много. На один сезон. Без будущего: растущий вширь город скоро прикончит и этот источник кислорода — центр отсюда недалеко, новые троллейбусные линии прокладывать не надо, магазины и пункты бытового обслуживания тоже близко. Такие участки — как золотой рубль, найденный на земле, — валяй, строй себе двенадцатиэтажные небоскребы!
   Лишь в немногих домиках, в которых живут и зимой, заметна некоторая основательность, которая может уберечь от февральских холодов.
   — Разве ближе, чем в штабе дружины, нет телефона? — спрашиваю я, идя за стариком по узкой, как мышиная, тропке. Она пролегла как раз по меже — никто из соседей не пожелал урезать свой участок. Мы пролезаем через щель между двумя высокими заборами из проволочной сетки, где двоим с большой ношей не разойтись. Вот такими узкими и длинными тропинками, напоминающими паучьи лапки, заканчиваются все подъездные дороги. Переплетающиеся и скрещивающиеся тропки как проводники жизни на всей огромной территории садово-огородного кооператива, и общая длина их наверняка составит десятки километров.
   — Есть еще у сторожа, но у него аппарат частенько не работает: провода-то по воздуху переброшены. И у него такой дурной пес — укусить может.
   — Сторож служит исправно?
   — Да что тут вообще сторожить? Но сторожу положено быть. Вдруг случится что-нибудь серьезное? Он может позвонить в милицию… Бывает… пожарников вызывает… Летом еще ничего — народу много, чужие тут не показываются, а зимой почти все будки взламывают. Особенно те, что на окраине. Паршивые мальчишки. Ведь не держим здесь ничего такого, что стоило бы украсть, но эти сволочи гадят, а по пьянке могут и поджечь. Много ли надо — одну спичку и такая будка сгорит, как пучок лучины. Изловить их не удается: здесь не то, что на открытом месте. Сидят в какой-нибудь будке — пойди отыщи их. Я приладил один замок, другой — не помогает. Запри от такого, он вышибет стекло и все равно влезет. На зиму отключу электричество — недолго насидишься в темноте да в холоде…
   — А милиция?
   — Я же говорю… Тут ничего не увидишь, если в будку залезут. Но, бывает, их ловят — мы слыхали.
   Мне очень нужен телефон, не откладывать же осмотр до утра. Сообщают о подобных случаях, как назло, всегда вечером. Вот и ходи тут как лунатик, а на другой день начинай все сызнова: ведь сам себе не веришь, что при свете фонаря заметил все.
   — Сейчас уже будем на месте… Идите сюда! — Старик открывает калитку.
   — Подождите, — останавливаю его. — Позвольте мне идти первым!
   — Пожалуйста, пожалуйста!
   Участок небольшой: широкие ровные грядки, остов парника над слоем листвы — она должна уберечь землю от глубокого промерзания; налево, в конце тропки, довольно аккуратный домик.