Серпы кастильских жнецов отличаются от наших: они больше, а кроме того, те, что применяют в Новой Кастилии, не такие, как те, которыми пользуются в Старой Кастилии. У нас их изготовляют кузнецы, и жнецы всегда важничают и соперничают между собой — у кого сколько серпов. У хорошего жнеца только два серпа, у того, что похуже, — три, а новичкам и вовсе нужно четыре. Лучший жнец тот, у кого меньше серпов. Наши косари, оказавшись в кастильских краях, обычно употребляют всегда один и тот же серп, но некоторым нужны особые серпы, в зависимости от вида злаков. Как правило, они затачивают их в Сеговии, поскольку там есть точильщики из Ногейры де Рамуин, например в мастерской Ариаса. Напальчники — это приспособления, которые надеваются на пальцы, чтобы не порезать их лезвием серпа. Иногда они кожаные, а иногда деревянные, но могут быть на разных пальцах и теми и другими.
   Вид косарей, склонившихся над жнивьем, выводил меня из себя, а когда я наблюдал, как они спят по двое, постелив одно одеяло на землю, а другим прикрыв свои тела от ночного холода, я приходил в отчаяние. Иногда они косили и по ночам или переходили ночью из одного имения в другое, чтобы не терять времени попусту. Они были как рабы. Они и есть рабы при такой работе. Изводят себя до полусмерти, но так и не перестают быть рабами. Глядя на них, я вновь убеждался, что мой путь верный, ибо труд мой не столь утомителен, а дохода приносит больше. Впереди всех идет начальник, за ним помощники, потом три, четыре или пять человек, а за ними, по одному на каждого взрослого мужчину, — мальчишки, которые в полном изнеможении, выбиваясь из сил, вяжут, вяжут и вяжут снопы. Я было подумывал, не перерезать ли горло кое-кому из них его же серпом, но меня отпугивало то, что их много, они всегда вместе и никогда не спорят друг с другом, разве что с кастильцами. Рабы. В Старой Кастилии их еще неплохо кормили: давали какую-нибудь похлебку, в лучшем случае с яйцом, шкварки, хлеб и вино на рассвете, перед началом работы; в середине дня — турецкий горох с салом и свежее мясо, а вечером жаркое или рис. Это в Старой Кастилии. А в Новой Кастилии — на рассвете гаспачо[2] на воде с уксусом, в середине дня олью[3] из турецкого гороха да что-нибудь такое же на ужин. Носить еду должны были дети, но это не освобождало их от вязки снопов: им приходилось вязать то, что за время их отсутствия успели сжать взрослые.
   Ели жнецы, как собаки, все из одного котла — сначала бригадир, потом все остальные, — и горе тому, кто посмел влезть раньше своего начальника и первым запустить ложку. Его оставляли без вина. Ни воскресных, ни свободных дней, беспросветный труд. Если кому-нибудь случалось порезаться серпом и из раны на ноге у него рекой лилась кровь, то ее затыкали землей прямо из борозды, останавливая таким образом кровотечение, и продолжали работать.
   Я слышал пересуды кастильцев и давал себя клятву, что никогда, никогда не буду походить на своих земляков.
   — Галисийцы пришли в этот мир, чтобы скотина немного передохнула, — говорили они, и я старался отвести взгляд.
   — Ты сжал больше, чем какой-нибудь галисиец, — заявляли они, и мне становилось стыдно.
   — Даже артель галисийцев не смогла бы все это сжать, — замечали они, и я с гордостью осознавал, что избежал рабской участи своих земляков.
   Да и как могло быть иначе! А посему я старался получать все больше денег за свои услуги и всячески расширять круг своей деятельности, дабы избежать той жизни, что была бы мне уготована, не научись я всему, что умею: от препарирования птиц для чучел до вырезания человечьего жира, из коего португальцы потом изготовляли то самое мыло, за которое женщины в возрасте платили огромные деньги, и никому в голову не приходило попрекать их за это; а аптекари приготовляли из этого жира лекарственные отвары, мази и микстуры, дабы успокоить печали, от коих некоторые избавляются с помощью обрядов и молитв, кажущихся многим святотатственными и кощунственными.
   Однако, несмотря на это, я часто заходил в церкви и молился на виду у местных женщин, постоянно проявляя свою покорность и услужливость, воспитанность и хорошее обращение, чему в немалой степени способствовала моя приятная наружность, о чем я знал с самого детства. Врачи, что осматривали меня (нужно ли перечислять здесь все их имена?), дают следующее описание: пять футов без одного дюйма ростом, кожа слегка смуглая, глаза светло-карие, волосы и борода черные, лоб с залысинами; кроме того, они отмечают, что внешность у меня вовсе не отталкивающая, а взгляд мягкий, то робкий, то жестокий и высокомерный, и деланно спокойный.
   Меня внимательно осмотрели, особенно врач по имени дон Висенте, дон Висенте Мария Фейхоо-Монтенегро-и-Ариас, о котором говорят, что он еще и писатель. Я никогда не забуду его имя. Именно он добавил то, чего не хватало. Он сказал, что у меня пульс шестьдесят два удара в минуту, темперамент нервный и желчный, не наблюдается сверхразвития или доминирования ни одной из систем организма, а ткани настолько мягкие, что с трудом поддаются определению; бог знает что он хотел этим сказать, но еще он добавил, что сие соответствует нормально развитым формам и цветущему здоровью, не понесшему какого-либо урона.
   Ничто в моем облике не свидетельствует о том, что я хоть чем-нибудь отличаюсь от обычных людей, уверяет дон Висенте, и, как утверждает он же, в речи у меня наблюдаются последовательность, точность мысли, здравый смысл и недоверчивость, а также проницательность, такт и природный ум, не соответствующие моему общественному положению. Мое поведение, на первый взгляд, кажется скромным, но при этом оно в высшей степени лицемерно, добавляет наш добрый доктор, и я полностью согласен с его мнением — ведь я же сказал, что никогда не забуду его имени.
   Когда я вспоминаю, что он еще отметил на основании проведенного осмотра, то не могу сдержать улыбки, ибо он записал, что особенности моих чувств и мыслей отнюдь не являются следствием врожденных пороков и не несут на себе печати приобретенных; что я внятно рассказываю о своей жизни с самого детства, не забывая и не упуская ни одного самого незначительного момента, и многократно повторяю свой рассказ, никогда себе не противореча; что он не обнаружил никаких болезненных отклонений, которые могли быть следствием каких-либо опасных, с точки зрения психического здоровья, периодов моей жизни, и не нашел логических нарушений, которые позволили бы предположить умственное расстройство постоянного или временного характера в далеком или близком прошлом, и что все мое существо, весь я, располагает людей к себе, что, кстати, так и есть. Да и как могло быть иначе, если я всю жизнь стремился к этому?
   Да, я никогда не забуду имя доктора, отличающегося такой проницательностью, еще и потому, что результат его обследования нарушает и опровергает всю мою стратегию. А как же иначе, если из всего этого дон Висенте делает вывод, что бывают обстоятельства, в которых я имею обыкновение проявлять порочные стороны своей натуры и таким образом позволяю со всей очевидностью разглядеть нечто, что прячется у меня внутри? Догадываюсь, что, по всей видимости, он хочет сказать следующее: когда я знаю, что моим словам суждено стать достоянием гласности, в этом и только в этом случае я упорно настаиваю на некоем странном оправдании своих поступков, оправдании, которое сбивает всех с толку, ибо эти поступки и попытка оправдать их таким образом находятся в полном противоречии. И так оно и есть. Я это знаю, стараюсь всячески скрыть и тем самым всех запутать. Вот почему я и пытаюсь прикинуться безумцем, каковым на самом деле не являюсь, прикинуться человеком-волком. На мой взгляд, у милейшего доктора наблюдается весьма высокая степень прозорливости. Но на тот случай, если вам пока еще не все ясно, в дальнейшем я объясню более четко, что он хочет этим сказать.
   Этот хитрый сукин сын утверждает также, что прежде всего следует принимать во внимание, что в человеке имеются две первоосновы его свойств: мозг — основа умственных способностей и внутренние органы — основа энергетических, или импульсных, особенностей; и вот в результате соперничества между этими двумя началами, или первоосновами, и возникает третий уровень, мощный и страшный, ибо — добавляет этот негодяй — следует иметь в виду, что когда в силу различных, подчас непредсказуемых причин эти свойства вдруг обретают необычную силу, то последствия могут быть самыми непредсказуемыми; таким образом, на этом третьем уровне, где соперничают два указанных начала, или мировосприятия, при их столкновении они могут превратить человека в идиота или полного безумца. К болезням первой основы, или категории, относится мономания, второй — сатириаз, а к этой третьей категории, которую он выводит, применяет и определяет, — ликантропия, то есть то, на чем настаиваю я и в чем отказывает мне он.
   Чтобы доказать это, он обследовал состояние моих внутренних органов, а затем всесторонне исследовал мой череп. В результате он сообщил, что полость черепа, идущая ото лба до затылка и проходящая через височную зону, составляет двадцать два дюйма; овал лица равен двадцати трем дюймам девяти линиям; расстояние между височными костями равно девяти дюймам; от верхней челюсти до срединной точки лба шесть дюймов; кроме того, он сказал, что лицевой угол составляет восемьдесят два градуса из-за объемных лобных пазух, которые, будучи резко выраженными, вполне могут свидетельствовать о чрезмерном развитии, но при этом накопления мозговой массы не происходит, и, следовательно, сие явление не приводит к каким-либо дефектам, как уже отмечали френологи. Он также добавил, что наблюдается значительный выступ в чешуйчатой пластине височной кости.
   Нашему доброму доктору известны все существующие теории, и он всё видит и исследует в их свете, как уведомил меня Мануэль Руа Фигероа, мой адвокат, указав на то, что эскулап, не очень-то в них веря, тем не менее применил ко мне все методы Ломброзо[4], пусть даже лишь для того, чтобы опровергнуть их и подтвердить тем самым свой тезис, верный по существу, но направленный в его интерпретации на достижение целей, противоположных моим. Итак, он констатировал, что если бы выступы моего черепа свидетельствовали о страстях, кои его населяют, то имели бы место следующие доминанты: способность к сравнительному анализу, обучаемость, метафизическая прозорливость, механическая ловкость и стремление к приобретательству, что так и есть: ведь ничего не желал я более на протяжении всей своей жизни, как чувствовать себя хозяином всего того, что меня окружает в каждый ее миг. Да, писатель-то наш оказался весьма проницательным. Он добавляет также, что все эти мои добрые наклонности никак не противоречат той, что занимает нас сейчас, поскольку, будучи сама по себе положительной и вполне подходящей для достижения самых различных целей, в обществе, в котором мы живем, эта свойственная мне склонность может перейти все границы, особенно когда речь идет о невоздержанной душе, каковой, несомненно, является моя, и привести к воровству, а оно, в свою очередь, вполне может привести для достижения цели или, из соображений предосторожности, к убийству. Да, как я уже отмечал, наш добрый доктор был совсем неглуп. И, добавлю, весьма изворотлив.
   А еще наш добрый эскулап становится и поэтом, когда рассуждает о том, что человек рождается нагим и слабым и ему необходимы помощь и поддержка окружающих, ибо у него нет ни когтей тигра, ни рогов быка, ни клыков волка, ни даже панциря черепахи, ни какого-либо оружия или защиты, ибо кинжал, несомненно, не является чем-то естественно присущим человеку, ведь его создали человеческие способности и отточила человеческая воля. Из всего этого он заключает, что в лучшем случае я оказываюсь волком тогда, когда мне выгодно им быть, когда я чувствую, что мне удастся избежать подозрений и ответственности перед законом; то есть когда нет никаких помех, и я считаю себя сильнее своей жертвы, и этот поступок позволит мне извлечь материальную или моральную пользу. Иными словами, когда первоосновы моих свойств сталкиваются на третьем уровне и образуют мое другое я, созданное в соответствии с тем, что подсказывают мои желания и моя воля, и я могу прикрыться им, если я правильно все это понял.
   Я никогда не забуду имя этого человека. Я не забуду его, ибо он совершенно верно объясняет мое поведение. Эскулап утверждает это, а я признаю, но только в той степени, в какой это не наносит мне вреда и подкрепляет достоверность того, на что я так или иначе намекаю. Волк, каковым я являюсь, или говорю, что являюсь, знает, что поступает плохо, что нарушает законы и личное право людей; что тебе нужно прятаться, когда ты волк, и появляться, когда вновь становишься человеком. Только так можно объяснить то обстоятельство, что никогда не приходило мне в голову — мне, человеку-волку, — превращаться в такового, пока я жил в деревнях или даже бродил в одиночестве по пустынным местам; одним словом, мне прекрасно известно, что я, человек-волк, всегда поступаю вопреки рассудку, ибо я его никогда не терял, но вот что я утратил — так это свое доброе начало, ибо я обуян корыстью, даже алчностью, как утверждает сей верный сын Гиппократа. И это так и есть. Но также верно и то, что эта моя особенность никогда меня не удручала.
   То, что я согласился подвергнуться всем мерам, что применил ко мне эскулап, чтобы исследовать мой череп, смириться с бесконечным количеством необходимых для этого подробных осмотров, свидетельствовало о моем поразительном самообладании и силе воли, ибо в глубине души я уже был готов задушить лекаря прямо на месте своими собственными руками, и ему не помогла бы даже сопровождавшая его стража: ведь я чудовищно силен и мое негодование не знало границ. Но я сдержался и продолжал притворяться услужливым и даже покорным: деревенским тупицей, несчастной жертвой суеверия и невежества, придурком, поверившим в небылицы о волках-оборотнях и начавшим действовать в соответствии с ними так, как ему подсказало разбушевавшееся воображение. Завтра я продолжу свой рассказ о том, к чему же привела эта моя убийственная, необузданная фантазия.

2

   Море неспокойно. До сегодняшнего дня мне еще не доводилось созерцать его таким. Впрочем, ни таким, ни каким-либо другим, ибо я вообще не видел его вплоть до недавнего времени, когда несколько дней назад меня привезли в эту камеру, откуда я могу полностью предаться его неспешному созерцанию. Правда, чаек я узнал сразу. Я сотни раз видел, как в холодные зимние дни они кружат над озером Антела, что лежит посреди моей родной провинции Оуренсе, единственной во всем королевстве Галисия не имеющей выхода к морю. Чайки кружили над огромной, но неглубокой озерной лагуной, населенной лягушками и прочими тварями, а также обычаями и вымыслами, еще более фантастическими, чем россказни о волке, к коим я имею самое непосредственное отношение и которые тем не менее мало кто осмеливается обсуждать. Так уж устроено человеческое существо. Уж я-то знаю, я наблюдал его, как наблюдаю сейчас за чайками, что летают передо мною, то приближаясь, то удаляясь, то взмывая в неудержимом порыве к небу, то падая почти до самой земли. Я скромный, женоподобный пономарь. Человек верит в ушедшие под воду города, ему кажется, будто он видит колокольни церквей, выступающие из воды, и слышит навевающий тоску колокольный звон. Человек верит в добрых или злых духов, что наполняют ядом или обезвреживают волшебные грибы, дарящие нам невероятные в своей правдивости грезы. И делают они это в соответствии с тем, что им велит луна или их собственные желания. Человек верит в ведьм, совращающих невинные души; в странствующих змей и ящериц, которые есть не что иное, как воплощение живших когда-то грешников, искупающих свои грехи и направляющихся в Альярис на шабаш ведьм, что празднуется каждый год в ночь летнего солнцеворота. Он верит в длинные, нескончаемые процессии душ чистилища, копошащиеся в облаках и зимой и летом. Человек верит в людей-волков и сам узнает в них себя. Почему же в это не хочет поверить сей проклятый эскулап, который отказывает мне в том, на что я рассчитываю?
   Я узнаю чаек. Я узнаю их отсюда, из камеры замка Сан Антон, где пребываю в заточении. Той самой, в которой, по словам стражника, был заключен Малаэспина. Я узнаю чаек. Они те же, что летали над озерной лагуной и, возможно, с высоты высматривали волков в отрогах гор Сан Мамеде, которым я прихожусь родным сыном, как и прочие существа, что их населяют. О эти чайки, что питаются падалью! Разве я или кто-нибудь другой пытался отнять у них право на жаб и змей, на мерзкие гниющие останки, которые они вырывали своими изогнутыми, словно крюки, клювами, из бездыханных тел животных, умерших от зимнего холода или голода; разве кто-нибудь лишал их права на бренные останки, которые они уносили в клюве, подняв в заоблачные высоты? Почему же в таком случае пытаются лишить такого права меня, отправившего в мир грез столько душ человеческих?
   Когда я из Регейро направлялся в Португалию, то обычно спускался по перевалу Альто де Коусо в Маседу и оттуда уже шел, обходя отроги Сан Мамеде, в Вилар де Баррио, чтобы далее продолжить путь по долине, простирающейся вокруг озера Антела. И всегда надо мной летали недосягаемые чайки. Иногда я видел, как они садились на воду, не обращая внимания на ветер и спускавшийся с гор холод, как раз там, где, как уверяют, должны возвышаться башни с колоколами и крыши домов, но никто никогда не слышал жалобных стонов существ, что, по преданию, должны населять их. Тогда я видел чаек так же близко, как вижу их сейчас, когда они садятся на море, на гребни волн, столь далекие от меня и моих печалей.
   Оттуда, от озера Антела, я обычно шел в направлении Верина, а из Верина в Шавиш, что уже в Португалии. Не доходя до края вод, хранящих в своих глубинах погруженные в них города, я проходил через Ребордечао, где имел обыкновение останавливаться у Мануэлы Гарсии, вдовушки, по тем временам обожаемой мною: она казалась мне такой прекрасной, обходительной, нежной и совсем не похожей на прочих крестьянок. Я считал ее подобной себе, существом низкого происхождения, которого некое жестокое божество решает вдруг отметить изысканной грацией, умом и красотой, что выделяют его из окружения. И я возненавидел ее как отражение меня самого. А посему возжелал обладать ею, дабы овладеть дарованиями, свойственными также и мне, которые я хотел умножить и превратить в нечто единое. Овладеть ее дарованиями и дарованиями всех ее сестер. Почему целая семья или пусть даже лишь один из ее членов вдруг рождается наделенным чертами и манерами, оттенками голоса и изящными жестами, чуждыми всему остальному окружению и присущими, по общему мнению, лишь знатному роду? Почему считается, что седьмому из девяти братьев непременно суждено стать волком? Я был седьмым мальчиком в семье, наделенным красивой внешностью и пытливым умом. Я всегда знал, что не похож на других, и отнюдь не желал делить с кем бы то ни было эту свою непохожесть. Напротив, я принимал ее и преклонялся перед ней.
   Когда я теперь бросаю взгляд на прошлые события, они представляются мне происходящими медленно и разделенными во времени, а в действительности они совершались очень быстро, стремительно, будто подгоняемые каким-то нетерпением, возможно тем, которое обычно придает почти всем нашим действиям зависть. Уж мне-то кое-что об этом известно, ибо я всю жизнь страдал от острых зубов своих завистников-односельчан, не прощавших мне дарований, коими Бог или Природа соизволили наградить меня. Сначала из-за моих удивительных способностей мастерить всякие поделки, потом из-за предрасположенности к чтению, позднее из-за неотразимого обаяния, а затем и из-за моего ясного ума и растущего обогащения, к которому мои таланты постепенно меня привели. Хотя я всячески старался никоим образом не выставлять его напоказ и вел себя очень скромно; это касалось и тех отношений, что возникали у меня на всем протяжении моих торговых путей. Но я всегда ощущал, как эти зубы вонзаются в самые чувствительные места моей души, стараясь укусить побольнее. Даже Мануэла, похоже, хотела вонзить в меня свои зубы.
   События стали развиваться настолько стремительно, что я решил исчезнуть из Галисии и отправился вслед за своими земляками, шедшими, как всегда в это время, в кастильские земли на жатву, в самые дальние края в надежде остаться там незамеченным. После одного случая, о котором я скоро поведаю (сейчас это не к месту), я уже скрывался под именем Антонио Гомеса; в общем, в тот год, вскоре после карнавала, я решил исчезнуть в поисках убежища и безопасности, коих в моих краях найти уже не мог. Тогда я уже понял, что сделал что-то не так, что какой-то мелкий промах в моей обычной манере поведения на протяжении многих лет обратил наконец на себя внимание, породив подозрения, отнюдь не пошедшие мне на пользу. Возможно, я слишком оторвался от земли. Мы, одиночки, весьма склонны к этому. Привыкнув разговаривать лишь с самими собой, мы не осмеливаемся противоречить себе, всегда признаем за собой правоту, а это приводит к тому, что мы начинаем считать себя единственными в своем роде, примером для собственных действий, непогрешимыми в своих решениях. И в конце концов начинаем не столько презирать, сколько игнорировать чужое мнение, считая, что оно никоим образом нас не затрагивает; и мы просто перестаем принимать его во внимание.
 
   Моя история получила огласку второго июля 1852 года, не раньше, и я никогда не забуду имен Мартина Прадо, Маркоса Гомеса и Хосе Родригеса, ибо именно они предстали перед алькальдом Номбелы, что возле Эскалоны, в далекой провинции Толедо, дабы донести на меня.
   Зачем себя обманывать, для чего оправдываться, если я прекрасно понимаю, что мне нет оправдания и что речь идет просто-напросто о бегстве, которое мне пришлось предпринять. А посему мне с самого начала придется признать, что я отправился в такую даль, следуя за артелями своих земляков, намеревавшихся заработать несколько сольдо на жатве, не только, чтобы самому тоже немного заработать, но и чтобы в дальнейшем продолжать зарабатывать свои деньги вдали от взглядов тех, кто мог меня узнать, ибо к тому времени я уже догадывался о подозрениях, до меня уже доходили всякие слухи и толки относительно моего поведения. Иными словами, я отправился в Кастилию, скрываясь от своих ближайших соседей. Но менее всего я мог представить себе, что эти трое узнают меня в краях, столь далеких от Верина, в толедских землях. Ранее я всегда путешествовал с земляками, стараясь оказаться в тех же местах, где их артели, искал их, чтобы передавать им весточки, расспрашивать о том, чего им не хватает, и о прочих вещах, которые в дальнейшем обеспечивали мне знание местности, по которой я мог бы спокойно перемещаться. Но теперь я старался всячески избегать встреч с земляками. Совсем не так, как раньше, когда я, напротив, искал их, чтобы продать им что-нибудь и купить другое, а затем продать и это; или привезти и забрать письма, с содержанием которых я старался всегда ознакомиться; или передать им приветы из дома и сообщить последние новости. На этот раз я избегал их как мог, и для меня оказалось настоящей неожиданностью, когда я вдруг встретил этих трех негодяев в Номбеле. Не в добрый час это произошло, да накажет их Бог.
   Из моих воспоминаний легко понять, почему я так хорошо знаком с путями следования моих земляков, с их дорожными обычаями, с правилами, определяющими их поведение, с их тяжелым дневным трудом и с лишениями, что претерпевают они на чужбине ночью. Поэтому и в тот раз, когда лучше бы мне сломать ногу и остаться дома, я все же покинул родную землю, держа в кармане камень, чтобы бросить его на другие камни мильядойро[5] на вершине горы, миновав которую, я уже спускался в чужие края. И я всегда возвращался с другим камнем в кармане и так же бросал его, ощутив, что я уже дома. Зная так хорошо, как я знал все пути своих земляков, я и представить себе не мог, что жители Верина отправятся на жатву в провинцию Толедо. Так далеко. В отличие от остальных галисийцев, косцы из Верина и Шинсо, да и из Альяриса тоже, обычно выходят раньше всех и останавливаются как можно ближе к родным краям, пользуясь привилегией соседства, близости своих земель к кастильским, где возделывается пшеница для выпечки столь же белого, сколь и безвкусного хлеба, который кастильцы называют хлебом высшего сорта, а мы — выбеленным.