Только белобрысый трубач, схваченный в синем прожекторе крепко расставив
ботинки, в гвалте после первых клавишных проблесков пустил "Пастуха", только
пьянящие испарения поплыли, переливаясь, по залу - как вдруг паркет в брызги
ударил у него из-под ног, а осколки заплясали, водоворотом заискрились в
грохоте среди удвоенного, вчетверо отраженного переполоха. В раскрытых
дверях стояли рядом, не сняв шляп, и палили по залу в пять ручных пулеметов
несколько одетых в черное мужчин, полыхая как будто бенгальским. В углу, за
отдельным местом, упал, взорвавшись багрянцем, как будто танцуя, гигант -
огромная, накрахмаленная туша негра во фраке. Он застыл, башкой в разбитом
зеркале. По его лицу с ярко розовым ветвящимся шрамом в редкой
растительности, были кровавые брызги. Она смотрела на все это, раскрыв
глаза. Свет притих, хотя этого было и не надо. Когда трубач и другой,
черномазый, выскользнули и очутились между стен и ступеней затемненной
лестницы, они поцеловались. По ее руке прошла тень, паутиной, и ему
показалось, что какая-то тварь выскочила и промчалась между кресел: ее
язычок был таким же душистым, как все остальное.
Пока зал, казалось, еще дымился, и переливалось мерцание, пьянящее
вокруг пятнами и как бы мигающее над выходными дверями зеленой табличкой:
"Новейший скрюдрайвер" - они побежали, как знали, что не остановятся
никогда, на проспект - и уже понеслось вокруг, на четыре стороны, колесо, а
ее лицо среди ветра пошло в свет. Она была очаровательна. Так или иначе, он
отметил себе точную дату и час, чтобы вдруг занести на полях, в книжке: "На
Невском проспекте, около "Универсаля" в семь часов вечера эта женщина была
возмутительно хороша". Так, бывало, теряют голову. Но пепел были ее волосы,
а черты - очевидность; и великий Эрте, делавший сном обрамление жизни, не
зря разлил аквамарином в глазах своих модельных богинь - пеплом же они
вспыхивали искорки, вьюгой порхавшие в небесах, вокруг, и по тротуарам. Они
пили в "Огрызке" кофе, коньяк в "Ламбаднике", в "ЧК" тоже. В "Экспрессе"
были коньяк и кофе. В "Рифе" барабанил хипхоп, и они пили водку, а потом
пунш, в "Сюрпризе". Самарин шел, евритмически, чечеткой вокруг нее.
Автомобили шли, как без шоферов. Семен Бэкаффа попыхивал свой чилим. С неба
падало перьями. На Невском разом покраснели все вывески. Когда об этом
заходила речь, морозец дробился и шел в пар, а река текла широко, в черное,
сталкивая бурые льдины, как нефть зажигаясь то там, то здесь бледными
огоньками; в голове улетали, как будто без крыльев, всадники, сыпались
башни, и заводной птичкой все стрекотало, пока паровозные гудки мешались с
оркестром, за столиками светили лампы, кое-кто уже танцевал, толпились и
переговаривались:
10. Она рассказывала, что в детстве хотела быть той гимназисткой,
которую принц, весь медовый, увез в Сиам. Конечно, соглашался он: она родила
еще одного, маленького, и положила на пальмовый листик. Вообще, Сиам -
место, куда хочется любой милой женщине. Младенец из люльки кошкой взлетел
на пагоду, ягодной гроздью, петардой кружев, вроссыпь тысячи тысяч мелких
бетизов, лотосов, брахманы и англичане, аисты над пароходами, слоны кости,
драконы... Наконец, золоченые принцы без половых претензий, и все в облаках.
Дымок от трубы терялся за горизонтом. В радио шло от Бангкока до Барбадоса.
Изморозь, белый жемчуг, покрыла ей щеки, и стол, и болотистый сад за
решетками, и толченым стеклом, слезами, сыпалось мукой из глаз. Самарин
достал платочек.
20. Если помнишь (сказал ей Самарин), твоей первой куклой была та
перчатка, в которой ты протянула мне руку. Сперва были тени за окнами, потом
закружились марионетки, и двери вдруг все распахнулись. Вертеп, или дворец,
с колоннами и фасадом. Где-то поверху, между девизами, трубами и девицами,
под глазом, пылающим из пирамиды - торчит голова рассказчика. Остальные, и
большие, и деревянные, стоят и ходят, как им полагается. Маги, черные
сарацины и рыцари, ироды и магдалины - все в золоте, доспехи, атлас, на
вагах и переборках. И не один мальчик опять там на что-то рассыпался. "У
Карагеза, в чалме который, рука, что ли, из живота растет?" Вряд ли, но у
каждого из них на лице маска, а за руки они подвешены к потолку, так что под
платьем болтается. Теперь перчаткой не обойтись: каждую часть твоего туалета
меняем, на что подойдет. Ширмы вокруг, не забудьте. Глаза просто повяжем;
здесь - вместо них нарисуем еще, и другой. А сюда - краба; смотри, как
ползает. Дальше куклы. Мужские и женские, друг из друга растущие, ноги...
Тут их по четыре из одного живота - или это уже грудь? - одна, одна только
задница в прическе "боевой петух"... Полноте, ты ли это? Это уже я, я...
30. "... люблю тебя?" - шепчет Самарин, и далее. I belong You, belong
Me, Grass belong head globes all me die finish. Когда о любви, лучше забыть
язык и стать иностранцем, а точнее, туземцем событий. Язык любовников - язык
голубиный, пиджин, и это Азия. Там я гулял по Мосулу, заглядывая повсюду и
получая в ответ - но все было и без слов ясно, к тому же - кругом бомбы. В
алжирском Тимгаде я заплатил местному наркоману за то, чтобы
отреставрировать триумфальную арку Траяна; в посвящение тебе он выбил
надпись:
Откуда мне было взять текст кроме как с тех сигарет, которыми я с ним
расплатился? Потом я, ученик дастуров Илми-Хшнум, просыпался в Бомбее на
башне молчания, и пел тебе засветло то, чему меня научил приятель, перс и
педераст, забывший в Питере фарси, так и не научившийся по-русски. Он сложил
эту песню, когда умирал его друг, а он плакал у какого-то случайного окна,
прижавшись к дереву, бормоча про тропический ливень, огонь у пруда, в горах,
ресторан "Шанхай" и Филиппа Супо. Утром всегда умираешь, как ни в чем не
бывало, спирт сгорает знакомые очертания из-подо льда; а эта любовь - всегда
что-то другое.
40. В "Соломоне" Самарин учил ее соломону. Это, чуть не упал он, покер,
но для двоих - и, как всегда между нами девочками - без денег. Вот, смахнул
он стаканы, стол - и на нем, картинками кверху, разложи десять карт, два по
пять. Я беру из колоды еще шесть, по-своему их располагаю, и кладу в пачку
сюда, рядом. Ты первая выбираешь свои пять, и заменяешь потом из моей пачки,
если что-то не подойдет. То, что останется - все мое... В моем положении
немудрено проиграть, если я с самого начала не найду в нашем раскладе что-то
такое, что можно скрыть, затасовать в самый глухой угол моей колоды, и так,
чтобы ты, которая вся у меня на виду выбираешь, отнимаешь у меня,
распоряжаешься - когда-нибудь бросила свои карты на стол веером, когда перед
тобой вдруг запляшет белый фигляр. Все равно мой расклад при мне, - пойми
правила, - и если ты захочешь уйти, проигравшись или отыгравшись в конец -
запомни, что вся игра, когда раскрываются, только уходит из вида, как бы под
землю...
Так, далее. Он уже на проспекте глотает какие-то тумаки, а следом за
ним
50. (она) проходит, как ничего не бывало. Он видит зарево, и пока все
искрят провода, вспоминает какие-то розовые мессы, моря, и мириады, вереницы
возлюбленных и влюбленных. Она отвечает ему, что не бывала в Кадисе. Он
говорит, что лучше уж Капри. - Вообще, теперь, раз мы здесь, - говорит он,
стараясь попасть в такт некоей музыке, обнимая ее у витрины, - я хочу
рассказать о своем тайном пристрастии. Понимаешь, до того, как у нас с тобой
было, у меня был этот человек. Впервые это случилось, когда, наконец, без
копейки и изуверившийся во всех планах, я оказался где-то в углу пыльной,
темной библиотеки: вокруг полки и карты, кругом меня насыпано мелом, а
лампочка пискнула, и вдруг погасла. И здесь - свет! Здесь, будто из окна, со
стены, передо мной возникло его лицо... Этот дьявольский оскал глаз, эти
сладострастные ноздри... эта бородка! А за ним пристань, и сад, и фабричные
огоньки в глубине залива... А снизу надпись, трижды зовущая его по имени.
Что же, я звал его, и пошел за ним. С тех пор мы путешествовали вместе. Где
только я не был... Лес на Севере, конопляная пурга на Юге... Везде, дойдя до
отчаяния, я звал его по имени, и мог бежать в этот сад, а он шел со мной об
руку. Каждая встреча с ним - что за места, какие воспоминания! Там садится в
залив солнце, белеет в тенях пристань, а среди кипарисов он сидит и играет в
шахматы. Вот он с рыбаками, вот слушает пьесу друга, яростно спорит в саду с
фарисеями. А вокруг Капри, и вилла Крупп, "Уединение брата Феличе", совсем
не случайно прозванная - куда тебе, Тиберий! Здесь справлял свою "розовую
свадьбу" граф Ферзен с завсегдатаями парижских писсуаров, здесь объяснялись
Оскар и Бози, сюда привез свою скандальную "Ревность" Вильгельм фон Гл:еден,
безумец-фотограф... О, этот край, воспетый берлинским музеем Пола... Да, это
мы, его дети, с ним; и его красная гвоздика в петлице, и наши зеленые. Мы
видим, как зеленый пожар растет, распространяясь из-под земли ручейками,
прорываясь в фонтаны огня, и треплется над Мосулом зеленым стягом с двумя
саблями и надписью: "Ничто не возможно"... Мы рукоплещем, бросаем цветы и
кричим ему трижды: Ты, Кто жил, Ты, Кто жив, Ты, Кто будет жить...
"... но тебе скучно..." - из-подо льда, откуда наплывами, как
перископом выводит, внезапно, на тротуар, тоска обретает конкретные,
обтекаемые на ветру очертания: он вспоминает, как ночью у набережной черная
лодка с башней всплыла, качаясь, недалеко от статуи адмирала, который стоял
в тельняшке поверх бронзы. Дальше ночные проспекты и улицы, вьюга, поздние,
для поцелуев, трамваи. За окном одно, в измороси, палевое ничто. Он
вспоминает маркизу Кассати, которую еще мальчиком, как потом понял, видел во
сне: глаза, вдвое жгучие черным, ветреным, воспоминанием.
60. И он вспоминает божественную, удивительную и пеструю галерею
фотографий в живой рост, работы Хэтти ван Зак - будто гуляет по залу,
представленному в панораме о двенадцати вывесках всемирных совокуплений, от
Хартума и до Нью-Йорка, гостиницы, номера от первой войны до второй. Негры и
обезьяны, ревущие старцы, собаки, кровь, брызжущая из петуха - все
пробивается в жалюзи светом, в золоте, сверкающей так невыносимо, что вскоре
оно исполняет собой, сколько можно видеть.

    4.


Перед ним, и вдруг лучится, как чистое стекло, перспектива, сиянием
рассветающая в зное застывшие камни зданий, и небо - и пути, дороги, словно
из-под земли пламенем охватившие в сети город, соединяются. Она одета только
в золото на ее глазах, и павлин, переливаясь в перьях, терзает ей живот: его
слезы, штормом из тысячи его очей, разгораются в море. Но когда ему удается
рассмотреть этот свет, рассеять его на плывущие очертания, - что за немецкое
имя в названии? - в образе лампы, то он видит ее глаза, и белую маску (да,
именно, она зубной врач). Он чувствует жар, пока она держит в железе его
рот. В слепящем свете она прямо над ним, закрывая собой все, и боль, когда,
изнемогая от нетерпимости зноя, сияния, он сжимает пальцы у нее на коленях,
ощущает все новые качества, с легкостью поднимает ее под бедра - и уже
бежит, высоко, акробатом вздрагивая и закидывая ноги, с ней на руках, по
сверкающим залам и галереям в колоннах, сводах и статуях, прыгает, едва не
взлетая между автомобилей в порывах прожекторов, раскачивая ее выше и выше,
в то время как она, возвратившаяся во взгляд, рвет ему зубы один за другим.
IV
Он проснулся уже на светло, среди полуобклеенных стен и бутылок, прямо
у круглого, треснувшего зеркала. Кресло, качалка, отбросило его напротив
лица бледного, впрозелень, "кого-то" - и он сразу же успокоился: его щетины
было точно на три дня. Бутылки, ланцеты и бильярдные шары стояли, лежали по
всей мастерской, плыли посреди пустоты в рамах, звенели из-за окна, на
площади, колоколами, и щебетали птички. На подоконнике сушился морской
петух. С краю стола дымящийся кофе, курага и в ломтиках осетинский сыр. Он
поднялся подкраситься, и аккуратно взъерошил себе волосы. За окном тает, и
небо белое, как если бы все в мареве, а за занавесками ничего, кроме
сегодня, нет. На гвозде висело из альбома фото, раскрашенное от руки: первой
шла девушка, одетая вся в зефир, и трубила в крылатую, и мохнатую, дудочку;
за ней второй, согнувшись, старался не пролить свой тяжелый длинный сосуд,
который нес двумя руками - и замыкал все халдей в длинном платье со
звездами, безобразие сам по себе. Милий падает в кресло, и уже из-под его
вспылившихся, внезапных развалин пытается предпринять какой-то "Unsquare
Dance", пока ловит руками и кричит про себя. Поднявшись, вздохнув, он
начинает покрывать лаком свои уже достаточно слипшиеся волосы, а потом из
склянки от химического индикатора пускает себе по рубашке красную струйку,
застывшую на груди в капельку. Это удачно, что со вчерашнего дня верхней
пуговицы на воротничке нет. Ближе к вечеру его видели у "Максима", где он
уже стоял за сигаретой. Потом его встречали там и здесь, а в сумерках кто-то
заметил, как он стоит на набережной, около высоких пролетов. Какой-то
выстрел послышался ему за рекой, вдруг заледенил ветер, и такси, фонарем
повернув мимо, умчалось, вскоре пропав за мостом.
N
Он видит, как она опускается плечами в жестокий и влажный зной, и
видит, как темны его руки на ее теле. Она видит белый, истаявший край,
черную ветвистую трещину, расколовшую потолок.


1993.
ПУТЕШЕСТВИЕ ЛУКИ
Если принять, что сегодня, как и некогда, путешествие означает для
человека в конце концов выход - то чем хуже или ничтожнее его побуждения,
тем больше какой-то страсти и своеобразного упоения, чисто физических. Ведь
и воспетый акт в общем неэстетичен. То и другое сближают плачевные
результаты. Поэтому жалкая, вполне постыдная цель поездки в лучшие-то
времена неповоротливого Луки не стоила своего рассказа, да и такого
утомительного пути, на исходе терпения нашего друга у тускло мелькающего
окна все глубже забываясь в спертом полусне напоминающего камеру купе
поезда. Этот поезд шел уже бесконечно, то ли и правда по полю без края - то
ли согласно административной инструкции железная дорога петляла, уклоняясь в
некие разве что из космоса различимые символические фигуры - чтобы страна
таким образом расступалась перед заключенным пассажиром в истом смысле
своего имперского расстояния, скрадывающего и дни и ночи и само время.
Точнее сказать, ночь выглядела из окна купе всего лишь как очередная
область, даже район, в следовании однообразной равнины развалин и деловых
построек - и только названия станций давали заметить вроде бы естественное в
поезде (да и заложенное в самом пейзаже) продвижение вперед. Они сменяли
друг друга сперва забавно или исторически, как в учебнике - но постепенно
удаляясь от знакомого смысла, все более варварские шипящие и гортанные,
слова, а скорее шорохи чужого враждебного языка, придающие своей русской
азбуке загадочность кабалистических знаков. Почти незаметно и уже
примелькавшиеся местные лица, вторгающиеся в духоту и толчею вагона с
газетами и кислым пивом, приземились и грубели, их возгласы становились все
громче и непонятнее, а глаза сужались или оплывали с тошнотной поволокой. У
Луки роман подошел к концу. Поначалу он тупо лежал, задыхаясь на своей
полке, пересчитывая былые пасьянсы и поминая тюрьму "Кресты", где подруги
передают в таких случаях узникам теплые носки, пропитанные настойкой опиума.
Ночью стал выходить в тамбур, глотать в разбитые стекла холод Луны.
Размышления о всеобщей схожести и, так сказать, симпатии элементов, и в
частности о том, что например строение петербургских "Крестов" в точности
повторяет планировку аналогичного заведения "Санте" в Париже, и т.д.,
заставили его счесть, что если поезд и не пошел по круговой - то окружающие
виды, запустение и тоска, все равно повторяются настолько упрямо, как будто
продиктованы робкой надеждой. Для Луки же, который ни в чем, ни в каких
вещах не чаял, это была бездумная истома, внезапные двигательные спазмы,
усиливающиеся по ночам, иначе бессмысленным. Бессонница одолевала и в
сумерки, приливая к Луке как беспокойство, ощущение следующего этапа пути по
расписанию, которое наползало незримым пунктиром в воображении и жгло под
кожей, как татуировка. Едва тусклый во мраке туман за окном, и редкие
светляки фонарей, зажигающие здесь и там яркие купины домов или сцен, от
этой иллюминации выглядевших как аллегории, разыгрывали в поле перед Лукой
ночные коляды, загадочные шествия ритуальных личин, минутные, мигающие,
проносящиеся мимо. Он снова перечитывал парижский адрес на конверте, и клал
обратно в свой нагрудный карман письмо от старого поэта, как будто еще раз
обращаясь к мэтру. Это был заграничный, далекий, но очень реальный адрес; и
поэт, которого Лука никогда не видел, поэтому был для него живым ощущением
того смысла, - скрытого, позабытого в безысходной физиологии окружающих за
окном идей, - который все же существует, создавая мир воображаемый, быть
может, однако порядочный - мир, связанный с ним, Лукой, и чудом достигающий
его как бы из небытия. (Лука не знал, что Эдуард Родити, о котором он
думает, умер в Париже, в мае, за несколько месяцев до происходящего. Поэт,
родившийся и живший как странник, теперь обращается к нашему другу в его
неведении - не давая ответов, а только слепые помыслы, пока что не
раскрывающие живой боли и всей бесконечности предстоящей дороги. Можно
сказать, что тревога и приступы, одолевающие Луку, сродни спиритической
связи: в любом случае это - правда, которую нельзя не чувствовать
подсознательно. То, что он видит из своего окна - картина будущего, поэтому
такая нелепая.) Поезд замер на очередной станции.
Перед Лукой, соскочившим на перрон, за тусклым маревом лег уходящий
вниз холмами городок под редкими, как будто сторожевыми огнями, напоминающий
его бдения: это и правда возникло вроде галлюцинации в струях белого дыма
или пара, курящихся из кратеров тени и свивающихся во тьму за границей
холмов, ведущую в пропасть невидимого горизонта. Очевидно городок, живущий
по непрерывной череде работы железной дороги и возвышающихся повсюду, как
зиккураты, заводов, всегда в полусне и полупустой, который лучше всего
проехать, как фатаморгану, навстречу рассвету. Страшно приезжему,
дождавшемуся утра в этом городе, блуждающему по его бдительным одинаковым
улицам вслед их названиям, которые не говорят ничего: мимо зданий,
выстроенных не то пленными, не то заключенными на местах, которые редко
встречающиеся ему люди называют по-своему, коверкая незнакомые им слова
вымерших аборигенов, звучащие в русском произношении как оскорбление или
"чертова дыра". Приземистый, не отвечающий грандиозным пропорциям своего
декора в стиле имперского "новеченто" и оттого несколько кондитерский
павильон вокзала приютил сбоку подобие триумфальной арки, ведущей в обрыв
лестницы, сжатой глухим кустарником. Лука, догадываясь, что оттуда
открывается вид на главную площадь, направился к спуску, ожидая разглядеть
там внизу монумент, - статую или часы без стрелок, - вполне подходящий тому
предчувствию, которое стылый воздух уже вдохнул в его прежнюю лень. Однако у
него под ногами оказалась только терраса лестницы, спускающаяся в темноту
под редкими фонарями.
Кругом за оградой вокзала была мгла, ощетинившаяся колтунами
кустарника: отсюда непрерывный гул, рождающий в мыслях Луки не видимый ему
ландшафт города, усиливался, но ни огонька, ни искры не проскакивало в чаще
- кроме одного зеленого маяка, вдруг замигавшего негде высоко в мареве,
создавая брожение и окрашивая туманность, фосфоресцирующую вокруг зрачка
надписи: "03-11". Скорее всего это было табло часов на высоте неизвестной
башни или холма, своим возникновением заставившего воображаемый Лукой пейзаж
опять запульсировать, ломаясь и вспучиваясь. Это табло снова мигнуло, и
минуты пошли. Вопреки тому, чего ожидал Лука, - или же благодаря его
возбуждению от сырого воздуха, - их отсчет выглядел скоро, едва ли не
нарастая во взвешенной измороси под все тот же неизменный гул. Зеленый глаз
мерцал, цифра билась, как тик на виске - но эта невероятная скорость отсчета
времени ничего не меняла вокруг: она даже не торопила рассвет, и поезд все
так же курился паром у своего перрона, а жестяной голос из репродуктора
тягуче, как муэдзин, созывал пассажиров, распугивая последних торгашей.
Теперь железнодорожные пути вышли, должно быть, к некоторому побережью:
во мраке за испариной стекла Луке удавалось различать смутное, но
безошибочное волнение; неверное однообразие вроде бы кишащего в тумане поля
вдруг прорезали черные острова в деревьях, фантастические сумрачные формы, -
такие же, как от нагара свечи, образующего магические фигуры, - наплывами на
его камышовом берегу, который потом резко свернул за непроглядную тьму,
кажется, леса - расступившуюся сразу, как полынья.
Лука очнулся наутро; точнее сказать - внезапный сильный толчок и тут же
рассвет, неожиданно застывший за окном в пейзаже замшелого на солнце откоса
над сосновым перелеском, - не убегавшем мимо, а напротив, раскрывшем вдали
голубую полоску водного горизонта, - такое чудесное пробуждение из забытья,
поневоле слившегося с бесконечной морокой пути, заставило Луку вскочить без
памяти, вглядываясь и прислушиваясь. Поезд очевидно и непонятно стоял. В
вагоне разговаривали, что там (впереди) кажется, задавили кого-то: что
правда, группа людей в синей и серой униформе прошла мимо по коридору, и на
одном из них был белый халат. Моторы молчали. В любом случае это давало еще
час или два. Лука вышел в тамбур и, повозившись с дверным запором, неловко
слез на путевую насыпь; там уже выругался и, не оглядываясь, заковылял к
откосу.
Все еще невероятное для него пробуждение бодрило, отгоняя любые мысли,
лаская тело страстью прогулки, свежим запахом леса и ведущей морской
перспективой. Он спустился по склону хвойного перегноя, бледнеющему палевыми
и табачного цвета мхами в редких пучках вереска. Дальше скала обрывалась над
заводью, ограниченной близкой грядой островных холмов. Устье, выводящее
тихий затон на простор большой воды, пересекала, - как сперва показалось
Луке, - искрящаяся на солнце золотая цепь: эта сверкающая преграда, якобы
отражающая верхнюю линию горизонта (неяркую между водой и небом) сомкнула
вид, лежащий перед нашим другом, в некую плоскую чашу, опрокинувшуюся на
него вроде неощутимой стены, вырастающей сразу же за обрывом - и придающей
всему впереди ощущение миража или запредельности. Лука здесь заметил, какая
странная прихоть появляется в очертаниях сосен, подходящих ближе к краю
скалы. Как будто и впрямь встречая непреодолимое, их корни, уже ползущие по
камням, их ветви и сами стволы - изворачиваются, выгибаясь в чувственных, и
даже похотливых, капризах, похожих и на мучительные спазмы детей Лаокоона -
и на неутолимые спазмы змей, и на сдавленные поползновения дерева, объятого
пламенем.
Взглянув вниз, Лука заметил, как еще одна светлая полоса замерцала
прямо у него перед ногами: там, где вода плескалась у самой скалы, возникла
узкая песчаная отмель кишащих светляков, снующих как будто в непрерывной
мастурбации муравейника, закипающих пургой искр, уводящей и гаснущей на
глубине. Это роение выглядело таким настоящим, животным и отнюдь не
оптическим, что Лука поневоле обратился к цепочке огоньков, протянувшейся
через устье между двумя островами, лесистыми и сумрачными даже на солнце. И
здесь ему показалось, что сам вид застывшей перед ним бухты неуловимо
меняется. Сперва далекий горизонт непостижимо исчез в облачности, должно бы
быть, разыгравшейся грозы; но если всмотреться, то эти призрачные тучки
клубились, очевидно нависая прямо над парной гладью затона, неумолимо
собирающей в свою запруду, как прилив, только что окружавшую ее перспективу.
Скала, на которой стоял Лука, неожиданно взмыла стремниной над этой чашей -
и острова, ее замыкающие, стремительно отступили для его взгляда,
обнаруживая недосягаемо грандиозный размах, казалось, под самый свод. С того
края гигантской чаши зыбкие блестки по-прежнему подмигивали кишащему у
берега сиянию... Но теперь в этой вроде бы беспорядочной жизни пчельника
выяснился некий пробег. Все, что открылось Луке, легло в его воображении за
пылающим кругом: этот круг, сомкнувшийся за пределами зрения, казалось -
прорывается зазорами внезапного, путаного и завораживающего совокупления
искрящихся мух, составляющего своим кипением определенный смысл... манящий,
зовущий сделать еще один шаг вперед: шагнуть. чтобы перейти видимые пределы,
и те, которые нельзя видеть или воображать.
Однако разве Лука в силах совершить такой шаг? Нет и нет. Обуреваемый
желанием, зачарованный до ряби в глазах, готовый даже сорваться вниз в
пропасть, глубину которой не измеришь - он все же остается здесь, на краю,
охваченный и парализованный; но не обездвиженный бессилием, а напротив - в
избытке чувств, он исходит в постыдно неутолимых спазмах своего тела перед
необъяснимой преградой. Все же, он мог бы шагнуть; но он уже ощущает стыд и
боль своего исступления, безумия, разыгрывающегося за пределами понятого:
долго ли он сможет пройти, кружась в непотребной пляшущей поступи, нанося
себе все новые раны, истекая в крови и семени этого мазохистического
рукоблудия? Или ему лучше сейчас же повернуть назад - в сторону поезда,
который должен дожидаться его на косогоре за перелеском, чтобы везти дальше,
туда, куда пролегали некоторые надежды, теперь полузабытые и столь же
нелепые, как само расстояние, которого стоило их преодолеть.
Там, наверху, никакого поезда нет. Одинокая колея тянется, сворачивая
по косе, образованной склоном и - с другой стороны - то ли ручьем, то ли
глубокой канавой, достаточно широкой, чтобы прошла небольшая лодочка; еле
заметный в зарослях, этот канал тихо протекает мимо кустарника, трав и
чертополохов, наконец теряясь как-то под землю, сливаясь с буйными порослями
болотца на том берегу. Недалекое заливное поле ведет к очередному песчаному
откосу: куда он поднимается, куда уводит своим густым сосняком - уже
неизвестно.
Здесь нам придется оставить нашего друга; каким бы неловким ни
показалось его положение, оно теперь не более чем забавно, и ведет его за
пределы этого рассказа - в края, до сих пор скрытые от нас режимными
ограничениями, хранящие тайны нашего государства (Лука, разумеется, имеет
необходимый туда документ). Даже поезд, выходящий на их колею, всякий раз
задерживается во избежание неприятностей, которые дает перепад
железнодорожного расписания и местного времени: в отличие от нас с вами,
опытный машинист знает, что помимо меридианов и декретов - жизнь проистекает
везде по-своему. То, что мы принимает за незыблемую точку отсчета, на деле
слишком зависит от произвола администрации. Что же до тайны, то мы все равно
узнаем ее когда-то - и поэтому без сожаления бросим несколько растерявшегося
Луку буквально на Краю Света.
Везде люди живут. Наша родина до того, в общем-то, широка, что,
разглядывая Россию на большой "поликонической" карте мира, я вижу, как она
выдается за ее пределы и за границы моих представлений. Возможно, это
искажение проекции. Но, может быть, и на самом деле терра инкогнита, иное
измерение вещей, которое древние греки конкретно располагали за
Гиперборейскими горами у берегов Великого Океана, - существует? Ведь хотя мы
и знаем, что Земля якобы представляет собой сферу, - мир, по которому мы
прокладываем пути, лежит перед нами на карте: очевидный и всегда возможный,
никогда не ограничивающий себя. Фантазия? Однако не слышно ли нам со всех
сторон, что мир страны, где мы выросли и живем, - фикция? Во всяком случае,
я не хочу фактов, которые до сих пор неспособны эту фикцию выдержать, - так
же, как не желаю испытывать ее сам. Да и чего там искать, если окажется, что
все эти пресловутые места, известные из мифов, не много чем отличаются от
другой русской земли: разве что подъедаться, возможно, там поскучнее и
непривычно... Если бы мы увидели Луку во всей прозе его житейских перипетий,
не расхотелось бы нам и мечтать: его ждет городок, где он будет ходить, как
фунамбула, невольно разыскивая на смутно знакомых улицах - ведь все те же,
сменившиеся в Петербурге, названия здесь остались, - похожие дома, повсюду
встречая лица настолько бледные, что как будто забытые. Вероятно, все это и
окажется Ленинградом: где иначе располагается это место, я не знаю. Но даже
оттуда, где он отстал, Луке добираться уже недалеко. Если он одолеет канаву,
то за сосняком выйдет на бесконечно тусклые поля, и еще может вовремя
набрести на проходящий по маршруту автобус.


1992