Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- Следующая »
- Последняя >>
Путешествие Луки Девушка с башни
Бутылка писем Зеленый монокль
Сказка с западного окна Нигилисты
Мурзилка Соломон
Книжка, забытая в натюрморте
В а л ь р а н у
Ничто в свете, любезный приятель,
ничто не забывается и не уничтожается.
В.Одоевский
Как переводчик и вообще как читатель, иногда публикующий заново или
впервые редкие и любимые страницы своей мысленной коллекции, охватывающей
разнообразие фантастических и натуральных курьезов, я доволен. Как
самостоятельного автора, меня никогда не увлекала область фантазии, которая
по сути ограничена и предсказуема; то, что я принимаю за откровение, всегда
оказывается недостающей карточкой моей дезидераты, тем сновидением
нескольких поколений предшествовавших мне визионеров, которого я еще не знал
по недостатку воображения и усердия. Частые дежа вю и попутные иллюзии,
которые я испытываю всюду как рассеянный и склонный к эпилепсии невротик, не
дают мне особой разницы наяву и во сне (во сне, впрочем, я привык иногда
летать) и в принципе сопровождают мои прогулки в ряду других исторических и
художественных памятников, которыми вполне богаты улицы, музеи и библиотеки
нашего города, среди впечатлений, которые мне дают на память мои друзья.
Когда-нибудь в будущем именно в их сочинениях, фильмах и прочих картинах
покажется тот образ сегодняшней жизни, которого я не нахожу в собственных
строгих журнальных записях, хотя и стараюсь вести их скрупулезно как чистое
и трезвое свидетельство. Эти записи говорят мне только о своеобразном
одиночестве их автора, или, точнее сказать, ряда авторов, потому что изо дня
в день я прослеживаю по ним каждый раз новую личность рассказчика одних и
тех же непреложных фактов. Кажется, что это не я, а окружающая меня жизнь
застыла в своем усиливающемся солипсизме, и что в то же время мой
собственный неизменный и некогда уютный образ жизни стремительно отчуждается
от нее. Каждый вечер я возвращаюсь в одну и ту же квартиру, но разве я
удивлюсь, однажды вернувшись в другую? Мои привычки теряют свои места и
своих людей, и если в один из этих дней непредсказуемые обстоятельства вмиг
перенесут меня в другую эпоху, в иной город или даже мир, я вряд ли пойму
это сразу же, и в любом случае буду чувствовать себя здесь ничуть не менее
уверенным, чем обычно. Кто, в конце концов, сможет мне объяснить, что это не
Россия, не Санкт-Петербург, и что те ультразвуковые колебания, из которых
складывается идиом прохожих, на самом деле не текущая, еще не замеченная
мной, модификация местного жаргона? Я почти отказался от любого общества и,
странным образом, пристрастился к картам, хотя они в общем никак не изменили
моей жизни и не дали мне новых увлечений взамен той моей прежней компании,
которую я растерял. При этом я даже забываю те немногие игры и пасьянсы,
которые знал, а мое будущее не настолько меня волнует, чтобы о нем гадать. И
все же я отдаю картам все время, свободное от моих редких и случайных
занятий, которые я никогда не считаю обязанностями и всегда готов отложить,
чтобы снова приняться за колоду, которую раскидываю так, как кто-то
перебирает четки или смотрит в калейдоскоп. В этом смысле семьдесят восемь
картинок вполне заменяют мне книги, иллюстрированные журналы и даже
программу новостей. Поэтому я и не берусь рассказывать конкретные
наблюдения, которые избегают меня, так же, как и я сам избегаю их в толкучке
и занятости повседневного быта. В мире событий, разыгрывающихся вокруг и
помимо меня, скрытность и занятая ночная жизнь сделали из меня арапа,
проживающего в страхе своих дней на редкие подачки: я разве что задумываюсь,
какое же мое изумительно редкое уродство дает мне этот надежный хлеб, и
насколько оно поблекнет или разовьется в пестроте возможных дней. Впрочем, я
уже заметил, что мое будущее мне безразлично.
Не знаю, интересно ли мне будущее моих записок, и насколько мне вообще
дорога судьба того неисчислимого множества прошлых и ожидаемых сочинений, в
основном неизвестных или уже недоступных, которому я обязан и этими
строками, и, подозреваю, существованием. Только наедине я ощущаю себя вполне
реальным. В одиночестве я оглядываюсь на моих любимых, на моих редких
друзей, а также на моих мастеров, чьи черты я обнаруживаю в себе уже вопреки
личным воспоминаниям. Тогда стыд подсказывает мне, кто я сам. В остальном
мне не трудно представить себя кем-то вполне иным, тем более, что я наделен
слепым воображением. Перечитывая собственные записи, я часто гадаю, чьи
минувшие замыслы и прах каких страниц я поневоле перевожу набело, и вместе с
тем не могу избавиться от ощущения, что эти воображаемые мной слова приходят
на ум совсем другому человеку из еще ожидаемой эпохи. Все, составляющее
смысл и счастье моей жизни, убеждает меня в том, что я жив, по законам,
которые Агвиллон в своей "Оптике" называет орфографической проекцией вещей.
Ночью и особенно днем я часто испытываю видения, а иногда продолжительные
кошмары, которых я, однако, не вижу, хотя мысленно они все же выражаются в
более или менее связных фразах, за которыми так и не складывается никакой
картины. Эти стихи я записываю на полосках папиросной бумаги, набиваю их и
выкуриваю один за другим, разглядывая привычный вид из моего окна.
Я вернулся в Петербург (хотя такого города, строго говоря, еще не было)
осенью восемьдесят восьмого года. Должно быть, осенью. Это было как раз
обычное здесь смутное время года, когда в городе день за днем путаются
признаки всех четырех сезонов, метелица, солнечный теплый ветер, грозы,
паводок; только вечера стали кстати и скорее смеркаться, и бывшим прогулкам
пришла пора. Друзей уже никого не было, а может, и не бывало, и как будто бы
все ангелы отлетели от прежних кафейных столиков, а чужие лица вокруг,
раньше казавшиеся безотчетно знакомыми, лишились прежней поруки и
привлекательности. Без дела и без денег тяжело бродить, как я привык, по
старым улицам, мимо ничего не обещающих фасадов. Их иногда украшали меандр и
маски, не то из трагедии, не то из пантомимы; попадались солдаты и
полуобнаженные дамы, сталевары в каскетках, чаши, звезды, знамена, увитые
лавром и хмелем; были и букрании из черепов и цветов, и самые разные твари,
и целые лепные гротески на стенах. Когда уже не веришь ни вывескам, ни
афишам, этот узор на зданиях складывается в иероглифические надписи,
какие-то изречения или параболы, происходящие из истории архитектуры и
наверняка непонятные даже тем людям, которые когда-то украшали ими эти дома
и арки. Часовые циферблаты на их стенах везде были без стрелок или
показывали каждый по-своему. Окружающие сады и скверы даже в цвету,
вероятно, выглядели бы голыми, и по их аллеям гуляющие выделывали самые
причудливые тропы, поневоле наводившие на разные мысли. Трудно сказать, были
ли это мысли или опять безотчетные и дерзкие ребусы из жизни и славного
прошлого нашего города, который у меня на глазах выглядел все более реально
и поэтому как-то постыдно: поэт сказал бы, что время отступило, и настало
пространство. В общем, я с радостью переселился подальше, на край Лесного
проспекта, когда приятель оставил мне комнату.
Местность, где я оказался на квартире, сперва точно напоминала
живописное полусонное банлье со станцией, поселком, редкими дачами в рощах,
и если бы по ней не были вопреки ландшафту разбросаны тонущие в тополях или
соснах кварталы блочных домов и "точечные" башни, на которые редко обращают
внимание даже их многочисленные жильцы, эти края представляли бы интересный
вид. По дороге из Политехнического Института я обычно пересекал, мимо
вросшей в землю дачки и большого пруда, в котором все лето плескались утки,
мертвый яблоневый сад и, обогнув школьный дом в новоклассическом стиле,
оказывался на широком шумном проспекте. На другой его стороне за
двенадцатиэтажной башней начиналась долгая ухабистая тропа, теряющаяся в
высоком глухом кустарнике. Иногда за изгородью акации показывались бараки и
пустыри, тихие бульвары или далекий базар городской площади, но за весь путь
я никогда не понимал, как и где сходятся эти разнообразные перспективы,
открывающиеся то в гору, то под откос на самые разные виды и мысленно
образующие невозможный фантастический пейзаж, по которому однообразно
строятся блочные микрорайоны. Это могли быть минутные эфемериды, которые
город насаждает наподобие "лесов" Макса Эрнста; однако они были всегда одни
и те же, складывающиеся по пути, который я теперь помню. Я выходил на пустую
улицу, и немного спустя шел уже по деревянному тротуару мимо низких
бревенчатых и кирпичных домиков какого-то поселка, прислушиваясь к собакам
на огородах; за углом достаточно невзрачного приземистого здания открывалась
длинная галерея, уводящая дальше, туда, где высилась черная стена деревьев.
Прямо под окном комнаты, доставшейся мне от Самарина, были трамвайные
пути, а впереди на виду высилась поросшая кустарниками и бурьяном
железнодорожная насыпь, и за мостом ее переезда была видна уходящая между
холмов аллея парка. За этими холмами угадывались разделенные густыми рощами,
прудами и системой каналов корпуса домов, памятные урочища, фермы,
выглядевшие в этом лесу как иллюзия воздушного театра, которую вдалеке
продолжал вид на город с новыми башнями и проспектами: непонятно, вторгается
ли этот город в лес или перспективы его зданий тают на глазах, выдавая
непроходимую чащу. На краю этого фантомного города и, с другой стороны,
унылого гетто заводских кварталов я ощущал себя в безопасности камеры, в
промежутке между майей и уверенной жизнью, из которой время выкуривает суть.
На стене были перекидной календарь за 1982 год и репродукция с картины в
неоромантическом вкусе, в сумерках напоминавшая круглое, не то выпуклое, не
то вогнутое, зеркало, отражающее нечто свое. В комнате не было лампы, и
ночью на сквозняке бумаги, разложенные по фанерному столу у самого окна, как
бы тихо скреблись и пищали. Собственно говоря, вся библиотека Самарина и
заключалась в ящике этих бумаг, -- листков и всяческих бумажек, -- с
обрывками записей, выписками и просто каракулями: ничего целого, ни одной
понятной подробности.
С тех пор я не возвращался назад, туда, где исторические красоты,
способствующие, судя по всему, раскрытию личности, не дают мне зато радостей
тихой и частной жизни. Я не отказываюсь от наследства и от воспоминаний, но
должен признать, что открытие из года в год всегда нового наследия и новой
генеалогии заставляет меня искать свое подлинное происхождение во мраке
стыда. В "новом городе", где я поселился, передвигаясь с квартиры на
очередное место, я никогда не узнаю в новосельи ничего от старого, хотя и не
уверен, далеко ли это я перебрался или это нечто изменилось со временем. Я
даже не могу назвать себя жителем центра, окраины или пригорода этого
метрополиса из вполне самостоятельных частей, отличающихся только природой и
архитектурой, и составляющих некий архипелаг. Если бы я сохранил в себе
дерзость ребенка, жить здесь и было бы счастьем детства, когда все находка
или изобретение. В метро, замечая за окнами мелькающие во мраке тоннеля
двери, я спрашиваю себя, нет ли за ними пути: мне кажется, что я каждый день
слепо проезжаю по неузнаваемо чуждому городу, хотя замечаю тот, который
старательно удерживаю еще в памяти.
Не знаю, что была для меня эта моя комната, кроме удобного помещения
для времени, которое я мог переждать, сидя или лежа на диване, иногда
нетерпеливо прохаживаясь. Сперва ненадолго, днем или ночью, чтобы придти в
себя; постепенно я стал прибегать к ней все чаще, несколько раз по часу и
больше в сутки, и так до тех пор, пока я не начал проводить здесь день за
днем, только изредка выбираясь на улицу за кофе и бутербродами. Не могу
сказать, что с тех пор эта комната изменилась: однако просыпаясь, я иногда
застаю за окном новый вид, а спускаясь на улицу, я, бывает, не могу найти
моего кафе или магазина, и возвращаюсь домой голодным. Но чаще всего наутро
какой-нибудь особенно приятной ночи я с трудом узнаю самого себя в
зеркальце, которое достаю из секретера, чтобы привести себя в порядок. Меня
удивляет то, что ни один из моих редких друзей не замечает, кажется, этих
разительных перемен моей внешности. Похоже, что со временем я превратился в
новейшего Дориана Грея, чудом уцелевшего после своей катастрофы. В таком
случае, я достаточно умелый имперсонатор, которого выдают только зеркала и
тень.
Может быть поэтому до моего слуха иногда доносит то, чего я не вижу ни
наяву, ни во сне, как будто бы я могу испытывать еще многое, о чем не
подозреваю. Это началось, когда я вел еще вполне занятую и светскую жизнь.
Однажды, вернувшись домой после веселого вечера, я сразу же упал спать на
диван, и во сне передо мной все еще мерцало то же танцующее и громкое
застолье многочисленных гостей, чьи голоса постепенно сливались в
однообразно резкий щебет, в котором я мог различить лингвистические пируэты,
рождающие чрезвычайные метафоры, в то время, пока картина меркла прямо на
глазах, как зал перед концертом. Тут я проснулся от какого-то толчка, и сел,
еще ничего не понимая вокруг, оглядывая комнату, с пока непонятной головной
болью. Это щебет, когда я очнулся, не перестал и звенел у меня в ушах, как
глухая неотвязная мантра. Мне слышались то понятные, то непонятные или
совсем неразличимые слова, иногда в скомканных фразах, в которых
проскакивали просто несусветные фонемы. Так бормотало, однако, все тише,
сливаясь с шумом, доносившимся из окна, и потом еще различимое в этом шуме,
хотя бы как отзвук в памяти. Наконец я овладел собой и, побродив по комнате,
пришел к тому, что от алкоголя со мной ночью случился припадок музыкальной
эпилепсии. Сейчас, судя по рассвету, было около пяти утра; я привел себя,
как всегда, в порядок, и отправился из дома на воздух, в парк; прямо передо
мной, лязгая и раскачиваясь, проехал ранний трамвай; когда я уже направлялся
по аллее, сверху по железнодорожному мосту прогрохотал первый поезд.
Ближе к осени, я как-то раз пришел к себе под утро, после долгой
неодинокой прогулки по Островам; однако мне не спалось, ложиться было не
нужно, и я развлекался, разглядывая красивые открытки, которыми обклеил и
стены и даже потолок комнаты. Начинался дождик, и его шепот очень сладко и
гармонично слышался с улицы, напоминая песенку "Анни Лори". Под эту мелодию,
неотвязную, как прежние галлюцинации моего слуха, я почти забылся, если бы
через несколько минут звук не обострился, снова перерастая в резкий наговор,
в то время, как огненные стекла вдруг задрожали, и заныли, кажется, даже
стены и тот диван, на котором я растянулся. Неоткуда сверху, особенно громко
после ночного перерыва, простучала электричка. Почти тут же внизу под окном
пошел и трамвай, с тем же лязганьем, передающимся как бы всей комнате и
опять рождающим в моей голове странные звукосочетания. Мне удалось поймать
отрывками несколько фраз: если не ошибаюсь, на очень странном романском
диалекте. Чуть позже я смог уловить и невнятные отзвуки родной речи.
Все это навело меня на идею, что изредка испытываемые мной "голоса"
являются своего рода радио, на передачи которого можно настраиваться по
желанию, и что их, кроме того, можно записать. Для этого мне потребовалось
изучить, кроме стенографии, азбуку фонетической транскрипции, и только
маниакальное упрямство, с которым я начал вникать во все более занимательный
ропот эфира, заставило меня научиться сочетанию того и другого. Это
оказалось намного труднее, чем составить точное расписание, по которому мимо
моего окна проходили трамваи и поезда. Остается представить себе, насколько
я привязался к дому, постепенно теряя интерес к прежним уличным забавам.
Некоторое время я еще много бродил по городу, разыскивая по магазинам и по
друзьям всякие мелочи, которые могли бы сыграть как удачные резонаторы, и
понемногу уставлял этими вещицами подоконник. Под конец, я нашел простое
решение. Сжимая в зубах лезвие бритвы, я водил им по очереди по разным
предметам, которые лучше всего передавали желаемый трепет.
Я уже многое слышал и много записал, складывая нарастающий архив в
большие картонные коробки, которые теперь составляют основной груз моего
багажа. Преодолены многие затруднения, и единственное неудобство,
приобретенное мной с новым образом жизни, в моей рассеянности и в том, как я
глотаю слова, которые от меня иногда требуются по делу. Здесь тоже причина
моего уединения. Мои занятия выработали во мне тонкий слух, и теперь я могу
уже без усилий прослушивать все вокруг. Это трудная жизнь. Время от времени
мои посиделки навевают тихие мелодичные риторики или хотя бы нечто
осмысленное. Но в основном меня, как будто я сумасшедший, обуревает птичий
базар, который не только невразумителен, но кажется напрасным и угрожающим.
Передо мной непростая задача: сложить и упорядочить множество самых
разнородных записей, оказавшихся у меня под рукой в итоге загадочных
импровизированных сеансов. Еще мне нужно определить точное авторство каждой.
На первый взгляд все эти отрывки выглядят как сумбурные произведения т.н.
заумной или абстрактной поэзии; наиболее стройные фразы зачастую не
согласованы, как чисто автоматические. Однако тщательная транслитерация
обнаруживает в них достаточно причудливую макароническую запись, которая не
без усилий принимает вид вполне связных, иногда частично переложенных на
русский язык, стихов и прозы. Впрочем, бывает и так, что мне вообще не
удается расшифровать сочетания букв, совсем непохожие на слова, которые я
опознал бы по словарям и справочникам. Но я не большой полиглот, а моя
эрудиция ограничена, и кто скажет, не относятся ли эти темные выражения к
неизвестным до сих пор мертвым языкам древности или к устному творчеству все
еще первобытных народностей? К тому же, недолгие фрагментарные сеансы
никогда не гарантируют полноценной передачи, а частые помехи создают в
записи безнадежные лакуны. Так или иначе, мне пока удается определить
некоторые тексты и подготовить их к выходу в свет. Я особенно горжусь тем,
что из непрерывно морочившей меня многие вечера отрывочной неразберихи мне
на сегодня удалось извлечь около дюжины писем, рассказов и этюдов,
безусловно принадлежащих Полу Боулзу и недавно скончавшемуся Эдуарду Родити.
Раньше я уже печатал в журналах доставшиеся мне работы Анри Мишо и Кларка
Кулиджа. Все указанные тексты исправлены и дополнены мной по опубликованным
сочинениям авторов (в будущем я надеюсь на качественно новый уровень
текстологической работы, и остаются еще вопросы, связанные с авторским
правом). Кроме них, я сейчас уже располагаю вполне узнаваемыми, хотя пока
предположительно, работами Рене Домаля, Марселя Лекомта и Майкла Палмера; у
меня есть еще работы пока неизвестных мне французских и англоязычных
писателей, а также некоторое количество приятных на вид и, кажется, вполне
связных текстов на греческом, португальском и сербском (или хорватском),
кроме многочисленных и очевидно тюркоязычных отрывков, среди которых,
впрочем, мой друг и литературовед Глеб Морев указал мне на одно из заумных
стихотворений Юрия Дегена.
Однако в моем собрании остается многое, что я не надеюсь когда-нибудь
опубликовать. Это прежде всего многочисленные импромптю на русском языке,
где авторство затруднено. Их резкое несоответствие принятым литературным
нормам, и бесплодные попытки сличить их по существующим архивам самиздата и
по страницам антологии "Голубой Лагуны", значимы и наводят на обобщения о
характере и смысле коллекции в целом. И это двояко. Нужно ли мне понимать
себя как хранителя небывалой библиотеки, охватывающей, кроме наличных
произведений литературы, замыслы и несохранившиеся творения, и (возможно)
еще только подспудные произведения будущего? Или же я стал жертвой иллюзии,
сомнительных и бессмысленных совпадений, происходящих в непредсказуемой
работе случая?
Вряд ли невежество и бессилие сделали мою тихую жизнь и одинокий
промысел. Мой опыт достаточно богат и своеобразен, чтобы существовали
немыслимые для меня вещи. Кроме того, я человек всячески деловитой жизни, с
многосторонними интересами и способностями, как говорится, на все руки. Но
их противоречия или неудачи привели, вероятно, к однообразию моих
сегодняшних занятий, к труду, затрудняюсь сказать, прожектера или
мемуариста. Мои записи могли бы, все же, оказаться полезными как
исторический документ. Однако боюсь, что невероятный в чужих глазах опыт и
личная дерзость делают такие намерения сомнительными и бесплодными. Таким
образом, мои усилия выражаются только в моем усиливающемся уединении, к
которому обязывают. Если бы не телефон, я сравнил бы себя с наемным
анахоретом при частном английском парке классической эпохи. Даже мои гости
видят во мне немую фигуру из кабинета.
Но вместе с тем записи, разложенные здесь на столе, свидетельствуют о
некой жизни помимо меня: о жизни, к которой я причастен случайно, и которой
всего лишь следую, да и то слишком чутко и спесиво. Неужели мое одиночество
так типично, что даже здесь я не один и не оригинален? И какова должна быть
судьба этих записей, с которыми я уже настолько отождествил себя? Мне
следовало бы завещать сжечь их, как личный дневник, или же опубликовать, как
записки. Но что, если они, как и я, оказываются самостоятельными, замкнутыми
существованиями? Тогда мне нельзя подписаться под ними, и стыдно принуждать
к моему заточению. Я запечатываю их в бутылки, как кораблики, и отдаю на
выбор плавающих и путешествующих.
1993.
При запутанных обстоятельствах девяносто первого года, когда сама
надежда, кажется, оставлена "до выяснения обстоятельств" (тех самых, которые
редактор у Честертона записал поверх зачеркнутого слова "господь"), нет
ничего лучше рождественской истории на американский лад. Не потому, конечно,
что из пристрастия ко всяческому плюрализму и соединенным штатам мы скоро,
наверно, запутаемся в точном числе праздника Рождества. Просто история,
связанная с Романом Петровичем Тыртовым, петербуржцем, столетие рождения
которого скоро будут повсеместно отмечать в Америке, и в Европе, составляет
саму сказку мечты, процветания и звездного блеска, легенду, которой мы любим
предаваться, полеживая у окна на западную сторону. Нам не хочется верить в
сказки, но воспоминания и сохранившиеся иллюстрации можно, ничего не
выдумывая, перемешать так, чтобы вышел примерный калейдоскоп.
История начинается в Петербурге, в четвертом доме по Зоологическому
переулку, недалеко от крепости. Впрочем, по адресной книге спустя почти
вечность трудно сразу найти то, что нужно: Тыртовы были известной фамилией
военных и моряков, среди них были и генералы, и адмиралы, как отец Романа
Петровича. Мальчик рос в имперской столице, ее роскошество, вольные летние
месяцы в усадьбе, тихие прогулки по богатым коллекциям Эрмитажа, мама, дама
того самого типа, который парижские художники начала века прославляли как
"Les Elegantes", любившая во всем вкус и моду, все развивало в нем легкий,
мечтательный нрав, приглашающий к таким путешествиям, которые начинаются как
со страниц видовых альбомов из отцовской библиотеки, картин Сиама, Индии и
Персии (говорят, что персидские сады дали само название "парадиза"), так и
журналов мод с их светским, неудаленным блеском, фантазией очевидной,
сочетающей красоту, волю и, разумеется, успех. Больше всего этот мальчик
любил рисовать, он и буквы выучился рисовать, как картинки, такие же,
которые рассматривал в своих любимых маминых журналах, где авторства в те
времена не чуждались ни Бакст, ни Кузмин. Возможно, для него все началось
тогда, когда он шести лет нарисовал платье, которое, как это было ни чудно,
захотела и сшила себе мама. Когда мальчик подрос, он стал ходить слушателем
к Репину, а рисунки посылал в "Дамский Мир". Этот журнал так охотно печатал
его модели и фантазии, что дальнейший путь юноши определился. Вступив на
этот путь, он был вынужден отказаться от своей осененной боевыми знаменами
фамилии ради нового nom de guerre, которым к девятьсот двенадцатому году
стало "Р.Т.", Эрте. В столетие Бородинской битвы г-н Ромэн де Тиртофф
оказался в Париже, рекомендованный как корреспондент петербургского
"Дамского Мира", с запасом рисунков, моделей и всяческих намерений. И все
это оказалось в корзинке для бумаг, а его выгнала из своей маленькой
мастерской мод мадемуазель, которой надоел изнеженный юноша-студент, не
имеющий - да, мсье! - никакого таланта не только кутюрье, но даже и
художника. Ромэн очень вежливо попросил разрешения забрать эти, вероятно
ненужные, бумажки, вынул их из мусора и вышел. На улице, как ему показалось,
шел снег, падавший обрывками любовного письма из рук девушки, плачущей над
замерзшей статуей амура. Это называется "Конец одной идиллии", и не снег, а
белые печальные цветы осыпаются с дерева на девушку, струятся ее слезами в
ручей. Не дерево, зонтик. К тому же солнце так ярко, что эта белая вьюга в
Бутылка писем Зеленый монокль
Сказка с западного окна Нигилисты
Мурзилка Соломон
Книжка, забытая в натюрморте
В а л ь р а н у
Ничто в свете, любезный приятель,
ничто не забывается и не уничтожается.
В.Одоевский
Как переводчик и вообще как читатель, иногда публикующий заново или
впервые редкие и любимые страницы своей мысленной коллекции, охватывающей
разнообразие фантастических и натуральных курьезов, я доволен. Как
самостоятельного автора, меня никогда не увлекала область фантазии, которая
по сути ограничена и предсказуема; то, что я принимаю за откровение, всегда
оказывается недостающей карточкой моей дезидераты, тем сновидением
нескольких поколений предшествовавших мне визионеров, которого я еще не знал
по недостатку воображения и усердия. Частые дежа вю и попутные иллюзии,
которые я испытываю всюду как рассеянный и склонный к эпилепсии невротик, не
дают мне особой разницы наяву и во сне (во сне, впрочем, я привык иногда
летать) и в принципе сопровождают мои прогулки в ряду других исторических и
художественных памятников, которыми вполне богаты улицы, музеи и библиотеки
нашего города, среди впечатлений, которые мне дают на память мои друзья.
Когда-нибудь в будущем именно в их сочинениях, фильмах и прочих картинах
покажется тот образ сегодняшней жизни, которого я не нахожу в собственных
строгих журнальных записях, хотя и стараюсь вести их скрупулезно как чистое
и трезвое свидетельство. Эти записи говорят мне только о своеобразном
одиночестве их автора, или, точнее сказать, ряда авторов, потому что изо дня
в день я прослеживаю по ним каждый раз новую личность рассказчика одних и
тех же непреложных фактов. Кажется, что это не я, а окружающая меня жизнь
застыла в своем усиливающемся солипсизме, и что в то же время мой
собственный неизменный и некогда уютный образ жизни стремительно отчуждается
от нее. Каждый вечер я возвращаюсь в одну и ту же квартиру, но разве я
удивлюсь, однажды вернувшись в другую? Мои привычки теряют свои места и
своих людей, и если в один из этих дней непредсказуемые обстоятельства вмиг
перенесут меня в другую эпоху, в иной город или даже мир, я вряд ли пойму
это сразу же, и в любом случае буду чувствовать себя здесь ничуть не менее
уверенным, чем обычно. Кто, в конце концов, сможет мне объяснить, что это не
Россия, не Санкт-Петербург, и что те ультразвуковые колебания, из которых
складывается идиом прохожих, на самом деле не текущая, еще не замеченная
мной, модификация местного жаргона? Я почти отказался от любого общества и,
странным образом, пристрастился к картам, хотя они в общем никак не изменили
моей жизни и не дали мне новых увлечений взамен той моей прежней компании,
которую я растерял. При этом я даже забываю те немногие игры и пасьянсы,
которые знал, а мое будущее не настолько меня волнует, чтобы о нем гадать. И
все же я отдаю картам все время, свободное от моих редких и случайных
занятий, которые я никогда не считаю обязанностями и всегда готов отложить,
чтобы снова приняться за колоду, которую раскидываю так, как кто-то
перебирает четки или смотрит в калейдоскоп. В этом смысле семьдесят восемь
картинок вполне заменяют мне книги, иллюстрированные журналы и даже
программу новостей. Поэтому я и не берусь рассказывать конкретные
наблюдения, которые избегают меня, так же, как и я сам избегаю их в толкучке
и занятости повседневного быта. В мире событий, разыгрывающихся вокруг и
помимо меня, скрытность и занятая ночная жизнь сделали из меня арапа,
проживающего в страхе своих дней на редкие подачки: я разве что задумываюсь,
какое же мое изумительно редкое уродство дает мне этот надежный хлеб, и
насколько оно поблекнет или разовьется в пестроте возможных дней. Впрочем, я
уже заметил, что мое будущее мне безразлично.
Не знаю, интересно ли мне будущее моих записок, и насколько мне вообще
дорога судьба того неисчислимого множества прошлых и ожидаемых сочинений, в
основном неизвестных или уже недоступных, которому я обязан и этими
строками, и, подозреваю, существованием. Только наедине я ощущаю себя вполне
реальным. В одиночестве я оглядываюсь на моих любимых, на моих редких
друзей, а также на моих мастеров, чьи черты я обнаруживаю в себе уже вопреки
личным воспоминаниям. Тогда стыд подсказывает мне, кто я сам. В остальном
мне не трудно представить себя кем-то вполне иным, тем более, что я наделен
слепым воображением. Перечитывая собственные записи, я часто гадаю, чьи
минувшие замыслы и прах каких страниц я поневоле перевожу набело, и вместе с
тем не могу избавиться от ощущения, что эти воображаемые мной слова приходят
на ум совсем другому человеку из еще ожидаемой эпохи. Все, составляющее
смысл и счастье моей жизни, убеждает меня в том, что я жив, по законам,
которые Агвиллон в своей "Оптике" называет орфографической проекцией вещей.
Ночью и особенно днем я часто испытываю видения, а иногда продолжительные
кошмары, которых я, однако, не вижу, хотя мысленно они все же выражаются в
более или менее связных фразах, за которыми так и не складывается никакой
картины. Эти стихи я записываю на полосках папиросной бумаги, набиваю их и
выкуриваю один за другим, разглядывая привычный вид из моего окна.
Я вернулся в Петербург (хотя такого города, строго говоря, еще не было)
осенью восемьдесят восьмого года. Должно быть, осенью. Это было как раз
обычное здесь смутное время года, когда в городе день за днем путаются
признаки всех четырех сезонов, метелица, солнечный теплый ветер, грозы,
паводок; только вечера стали кстати и скорее смеркаться, и бывшим прогулкам
пришла пора. Друзей уже никого не было, а может, и не бывало, и как будто бы
все ангелы отлетели от прежних кафейных столиков, а чужие лица вокруг,
раньше казавшиеся безотчетно знакомыми, лишились прежней поруки и
привлекательности. Без дела и без денег тяжело бродить, как я привык, по
старым улицам, мимо ничего не обещающих фасадов. Их иногда украшали меандр и
маски, не то из трагедии, не то из пантомимы; попадались солдаты и
полуобнаженные дамы, сталевары в каскетках, чаши, звезды, знамена, увитые
лавром и хмелем; были и букрании из черепов и цветов, и самые разные твари,
и целые лепные гротески на стенах. Когда уже не веришь ни вывескам, ни
афишам, этот узор на зданиях складывается в иероглифические надписи,
какие-то изречения или параболы, происходящие из истории архитектуры и
наверняка непонятные даже тем людям, которые когда-то украшали ими эти дома
и арки. Часовые циферблаты на их стенах везде были без стрелок или
показывали каждый по-своему. Окружающие сады и скверы даже в цвету,
вероятно, выглядели бы голыми, и по их аллеям гуляющие выделывали самые
причудливые тропы, поневоле наводившие на разные мысли. Трудно сказать, были
ли это мысли или опять безотчетные и дерзкие ребусы из жизни и славного
прошлого нашего города, который у меня на глазах выглядел все более реально
и поэтому как-то постыдно: поэт сказал бы, что время отступило, и настало
пространство. В общем, я с радостью переселился подальше, на край Лесного
проспекта, когда приятель оставил мне комнату.
Местность, где я оказался на квартире, сперва точно напоминала
живописное полусонное банлье со станцией, поселком, редкими дачами в рощах,
и если бы по ней не были вопреки ландшафту разбросаны тонущие в тополях или
соснах кварталы блочных домов и "точечные" башни, на которые редко обращают
внимание даже их многочисленные жильцы, эти края представляли бы интересный
вид. По дороге из Политехнического Института я обычно пересекал, мимо
вросшей в землю дачки и большого пруда, в котором все лето плескались утки,
мертвый яблоневый сад и, обогнув школьный дом в новоклассическом стиле,
оказывался на широком шумном проспекте. На другой его стороне за
двенадцатиэтажной башней начиналась долгая ухабистая тропа, теряющаяся в
высоком глухом кустарнике. Иногда за изгородью акации показывались бараки и
пустыри, тихие бульвары или далекий базар городской площади, но за весь путь
я никогда не понимал, как и где сходятся эти разнообразные перспективы,
открывающиеся то в гору, то под откос на самые разные виды и мысленно
образующие невозможный фантастический пейзаж, по которому однообразно
строятся блочные микрорайоны. Это могли быть минутные эфемериды, которые
город насаждает наподобие "лесов" Макса Эрнста; однако они были всегда одни
и те же, складывающиеся по пути, который я теперь помню. Я выходил на пустую
улицу, и немного спустя шел уже по деревянному тротуару мимо низких
бревенчатых и кирпичных домиков какого-то поселка, прислушиваясь к собакам
на огородах; за углом достаточно невзрачного приземистого здания открывалась
длинная галерея, уводящая дальше, туда, где высилась черная стена деревьев.
Прямо под окном комнаты, доставшейся мне от Самарина, были трамвайные
пути, а впереди на виду высилась поросшая кустарниками и бурьяном
железнодорожная насыпь, и за мостом ее переезда была видна уходящая между
холмов аллея парка. За этими холмами угадывались разделенные густыми рощами,
прудами и системой каналов корпуса домов, памятные урочища, фермы,
выглядевшие в этом лесу как иллюзия воздушного театра, которую вдалеке
продолжал вид на город с новыми башнями и проспектами: непонятно, вторгается
ли этот город в лес или перспективы его зданий тают на глазах, выдавая
непроходимую чащу. На краю этого фантомного города и, с другой стороны,
унылого гетто заводских кварталов я ощущал себя в безопасности камеры, в
промежутке между майей и уверенной жизнью, из которой время выкуривает суть.
На стене были перекидной календарь за 1982 год и репродукция с картины в
неоромантическом вкусе, в сумерках напоминавшая круглое, не то выпуклое, не
то вогнутое, зеркало, отражающее нечто свое. В комнате не было лампы, и
ночью на сквозняке бумаги, разложенные по фанерному столу у самого окна, как
бы тихо скреблись и пищали. Собственно говоря, вся библиотека Самарина и
заключалась в ящике этих бумаг, -- листков и всяческих бумажек, -- с
обрывками записей, выписками и просто каракулями: ничего целого, ни одной
понятной подробности.
С тех пор я не возвращался назад, туда, где исторические красоты,
способствующие, судя по всему, раскрытию личности, не дают мне зато радостей
тихой и частной жизни. Я не отказываюсь от наследства и от воспоминаний, но
должен признать, что открытие из года в год всегда нового наследия и новой
генеалогии заставляет меня искать свое подлинное происхождение во мраке
стыда. В "новом городе", где я поселился, передвигаясь с квартиры на
очередное место, я никогда не узнаю в новосельи ничего от старого, хотя и не
уверен, далеко ли это я перебрался или это нечто изменилось со временем. Я
даже не могу назвать себя жителем центра, окраины или пригорода этого
метрополиса из вполне самостоятельных частей, отличающихся только природой и
архитектурой, и составляющих некий архипелаг. Если бы я сохранил в себе
дерзость ребенка, жить здесь и было бы счастьем детства, когда все находка
или изобретение. В метро, замечая за окнами мелькающие во мраке тоннеля
двери, я спрашиваю себя, нет ли за ними пути: мне кажется, что я каждый день
слепо проезжаю по неузнаваемо чуждому городу, хотя замечаю тот, который
старательно удерживаю еще в памяти.
Не знаю, что была для меня эта моя комната, кроме удобного помещения
для времени, которое я мог переждать, сидя или лежа на диване, иногда
нетерпеливо прохаживаясь. Сперва ненадолго, днем или ночью, чтобы придти в
себя; постепенно я стал прибегать к ней все чаще, несколько раз по часу и
больше в сутки, и так до тех пор, пока я не начал проводить здесь день за
днем, только изредка выбираясь на улицу за кофе и бутербродами. Не могу
сказать, что с тех пор эта комната изменилась: однако просыпаясь, я иногда
застаю за окном новый вид, а спускаясь на улицу, я, бывает, не могу найти
моего кафе или магазина, и возвращаюсь домой голодным. Но чаще всего наутро
какой-нибудь особенно приятной ночи я с трудом узнаю самого себя в
зеркальце, которое достаю из секретера, чтобы привести себя в порядок. Меня
удивляет то, что ни один из моих редких друзей не замечает, кажется, этих
разительных перемен моей внешности. Похоже, что со временем я превратился в
новейшего Дориана Грея, чудом уцелевшего после своей катастрофы. В таком
случае, я достаточно умелый имперсонатор, которого выдают только зеркала и
тень.
Может быть поэтому до моего слуха иногда доносит то, чего я не вижу ни
наяву, ни во сне, как будто бы я могу испытывать еще многое, о чем не
подозреваю. Это началось, когда я вел еще вполне занятую и светскую жизнь.
Однажды, вернувшись домой после веселого вечера, я сразу же упал спать на
диван, и во сне передо мной все еще мерцало то же танцующее и громкое
застолье многочисленных гостей, чьи голоса постепенно сливались в
однообразно резкий щебет, в котором я мог различить лингвистические пируэты,
рождающие чрезвычайные метафоры, в то время, пока картина меркла прямо на
глазах, как зал перед концертом. Тут я проснулся от какого-то толчка, и сел,
еще ничего не понимая вокруг, оглядывая комнату, с пока непонятной головной
болью. Это щебет, когда я очнулся, не перестал и звенел у меня в ушах, как
глухая неотвязная мантра. Мне слышались то понятные, то непонятные или
совсем неразличимые слова, иногда в скомканных фразах, в которых
проскакивали просто несусветные фонемы. Так бормотало, однако, все тише,
сливаясь с шумом, доносившимся из окна, и потом еще различимое в этом шуме,
хотя бы как отзвук в памяти. Наконец я овладел собой и, побродив по комнате,
пришел к тому, что от алкоголя со мной ночью случился припадок музыкальной
эпилепсии. Сейчас, судя по рассвету, было около пяти утра; я привел себя,
как всегда, в порядок, и отправился из дома на воздух, в парк; прямо передо
мной, лязгая и раскачиваясь, проехал ранний трамвай; когда я уже направлялся
по аллее, сверху по железнодорожному мосту прогрохотал первый поезд.
Ближе к осени, я как-то раз пришел к себе под утро, после долгой
неодинокой прогулки по Островам; однако мне не спалось, ложиться было не
нужно, и я развлекался, разглядывая красивые открытки, которыми обклеил и
стены и даже потолок комнаты. Начинался дождик, и его шепот очень сладко и
гармонично слышался с улицы, напоминая песенку "Анни Лори". Под эту мелодию,
неотвязную, как прежние галлюцинации моего слуха, я почти забылся, если бы
через несколько минут звук не обострился, снова перерастая в резкий наговор,
в то время, как огненные стекла вдруг задрожали, и заныли, кажется, даже
стены и тот диван, на котором я растянулся. Неоткуда сверху, особенно громко
после ночного перерыва, простучала электричка. Почти тут же внизу под окном
пошел и трамвай, с тем же лязганьем, передающимся как бы всей комнате и
опять рождающим в моей голове странные звукосочетания. Мне удалось поймать
отрывками несколько фраз: если не ошибаюсь, на очень странном романском
диалекте. Чуть позже я смог уловить и невнятные отзвуки родной речи.
Все это навело меня на идею, что изредка испытываемые мной "голоса"
являются своего рода радио, на передачи которого можно настраиваться по
желанию, и что их, кроме того, можно записать. Для этого мне потребовалось
изучить, кроме стенографии, азбуку фонетической транскрипции, и только
маниакальное упрямство, с которым я начал вникать во все более занимательный
ропот эфира, заставило меня научиться сочетанию того и другого. Это
оказалось намного труднее, чем составить точное расписание, по которому мимо
моего окна проходили трамваи и поезда. Остается представить себе, насколько
я привязался к дому, постепенно теряя интерес к прежним уличным забавам.
Некоторое время я еще много бродил по городу, разыскивая по магазинам и по
друзьям всякие мелочи, которые могли бы сыграть как удачные резонаторы, и
понемногу уставлял этими вещицами подоконник. Под конец, я нашел простое
решение. Сжимая в зубах лезвие бритвы, я водил им по очереди по разным
предметам, которые лучше всего передавали желаемый трепет.
Я уже многое слышал и много записал, складывая нарастающий архив в
большие картонные коробки, которые теперь составляют основной груз моего
багажа. Преодолены многие затруднения, и единственное неудобство,
приобретенное мной с новым образом жизни, в моей рассеянности и в том, как я
глотаю слова, которые от меня иногда требуются по делу. Здесь тоже причина
моего уединения. Мои занятия выработали во мне тонкий слух, и теперь я могу
уже без усилий прослушивать все вокруг. Это трудная жизнь. Время от времени
мои посиделки навевают тихие мелодичные риторики или хотя бы нечто
осмысленное. Но в основном меня, как будто я сумасшедший, обуревает птичий
базар, который не только невразумителен, но кажется напрасным и угрожающим.
Передо мной непростая задача: сложить и упорядочить множество самых
разнородных записей, оказавшихся у меня под рукой в итоге загадочных
импровизированных сеансов. Еще мне нужно определить точное авторство каждой.
На первый взгляд все эти отрывки выглядят как сумбурные произведения т.н.
заумной или абстрактной поэзии; наиболее стройные фразы зачастую не
согласованы, как чисто автоматические. Однако тщательная транслитерация
обнаруживает в них достаточно причудливую макароническую запись, которая не
без усилий принимает вид вполне связных, иногда частично переложенных на
русский язык, стихов и прозы. Впрочем, бывает и так, что мне вообще не
удается расшифровать сочетания букв, совсем непохожие на слова, которые я
опознал бы по словарям и справочникам. Но я не большой полиглот, а моя
эрудиция ограничена, и кто скажет, не относятся ли эти темные выражения к
неизвестным до сих пор мертвым языкам древности или к устному творчеству все
еще первобытных народностей? К тому же, недолгие фрагментарные сеансы
никогда не гарантируют полноценной передачи, а частые помехи создают в
записи безнадежные лакуны. Так или иначе, мне пока удается определить
некоторые тексты и подготовить их к выходу в свет. Я особенно горжусь тем,
что из непрерывно морочившей меня многие вечера отрывочной неразберихи мне
на сегодня удалось извлечь около дюжины писем, рассказов и этюдов,
безусловно принадлежащих Полу Боулзу и недавно скончавшемуся Эдуарду Родити.
Раньше я уже печатал в журналах доставшиеся мне работы Анри Мишо и Кларка
Кулиджа. Все указанные тексты исправлены и дополнены мной по опубликованным
сочинениям авторов (в будущем я надеюсь на качественно новый уровень
текстологической работы, и остаются еще вопросы, связанные с авторским
правом). Кроме них, я сейчас уже располагаю вполне узнаваемыми, хотя пока
предположительно, работами Рене Домаля, Марселя Лекомта и Майкла Палмера; у
меня есть еще работы пока неизвестных мне французских и англоязычных
писателей, а также некоторое количество приятных на вид и, кажется, вполне
связных текстов на греческом, португальском и сербском (или хорватском),
кроме многочисленных и очевидно тюркоязычных отрывков, среди которых,
впрочем, мой друг и литературовед Глеб Морев указал мне на одно из заумных
стихотворений Юрия Дегена.
Однако в моем собрании остается многое, что я не надеюсь когда-нибудь
опубликовать. Это прежде всего многочисленные импромптю на русском языке,
где авторство затруднено. Их резкое несоответствие принятым литературным
нормам, и бесплодные попытки сличить их по существующим архивам самиздата и
по страницам антологии "Голубой Лагуны", значимы и наводят на обобщения о
характере и смысле коллекции в целом. И это двояко. Нужно ли мне понимать
себя как хранителя небывалой библиотеки, охватывающей, кроме наличных
произведений литературы, замыслы и несохранившиеся творения, и (возможно)
еще только подспудные произведения будущего? Или же я стал жертвой иллюзии,
сомнительных и бессмысленных совпадений, происходящих в непредсказуемой
работе случая?
Вряд ли невежество и бессилие сделали мою тихую жизнь и одинокий
промысел. Мой опыт достаточно богат и своеобразен, чтобы существовали
немыслимые для меня вещи. Кроме того, я человек всячески деловитой жизни, с
многосторонними интересами и способностями, как говорится, на все руки. Но
их противоречия или неудачи привели, вероятно, к однообразию моих
сегодняшних занятий, к труду, затрудняюсь сказать, прожектера или
мемуариста. Мои записи могли бы, все же, оказаться полезными как
исторический документ. Однако боюсь, что невероятный в чужих глазах опыт и
личная дерзость делают такие намерения сомнительными и бесплодными. Таким
образом, мои усилия выражаются только в моем усиливающемся уединении, к
которому обязывают. Если бы не телефон, я сравнил бы себя с наемным
анахоретом при частном английском парке классической эпохи. Даже мои гости
видят во мне немую фигуру из кабинета.
Но вместе с тем записи, разложенные здесь на столе, свидетельствуют о
некой жизни помимо меня: о жизни, к которой я причастен случайно, и которой
всего лишь следую, да и то слишком чутко и спесиво. Неужели мое одиночество
так типично, что даже здесь я не один и не оригинален? И какова должна быть
судьба этих записей, с которыми я уже настолько отождествил себя? Мне
следовало бы завещать сжечь их, как личный дневник, или же опубликовать, как
записки. Но что, если они, как и я, оказываются самостоятельными, замкнутыми
существованиями? Тогда мне нельзя подписаться под ними, и стыдно принуждать
к моему заточению. Я запечатываю их в бутылки, как кораблики, и отдаю на
выбор плавающих и путешествующих.
1993.
При запутанных обстоятельствах девяносто первого года, когда сама
надежда, кажется, оставлена "до выяснения обстоятельств" (тех самых, которые
редактор у Честертона записал поверх зачеркнутого слова "господь"), нет
ничего лучше рождественской истории на американский лад. Не потому, конечно,
что из пристрастия ко всяческому плюрализму и соединенным штатам мы скоро,
наверно, запутаемся в точном числе праздника Рождества. Просто история,
связанная с Романом Петровичем Тыртовым, петербуржцем, столетие рождения
которого скоро будут повсеместно отмечать в Америке, и в Европе, составляет
саму сказку мечты, процветания и звездного блеска, легенду, которой мы любим
предаваться, полеживая у окна на западную сторону. Нам не хочется верить в
сказки, но воспоминания и сохранившиеся иллюстрации можно, ничего не
выдумывая, перемешать так, чтобы вышел примерный калейдоскоп.
История начинается в Петербурге, в четвертом доме по Зоологическому
переулку, недалеко от крепости. Впрочем, по адресной книге спустя почти
вечность трудно сразу найти то, что нужно: Тыртовы были известной фамилией
военных и моряков, среди них были и генералы, и адмиралы, как отец Романа
Петровича. Мальчик рос в имперской столице, ее роскошество, вольные летние
месяцы в усадьбе, тихие прогулки по богатым коллекциям Эрмитажа, мама, дама
того самого типа, который парижские художники начала века прославляли как
"Les Elegantes", любившая во всем вкус и моду, все развивало в нем легкий,
мечтательный нрав, приглашающий к таким путешествиям, которые начинаются как
со страниц видовых альбомов из отцовской библиотеки, картин Сиама, Индии и
Персии (говорят, что персидские сады дали само название "парадиза"), так и
журналов мод с их светским, неудаленным блеском, фантазией очевидной,
сочетающей красоту, волю и, разумеется, успех. Больше всего этот мальчик
любил рисовать, он и буквы выучился рисовать, как картинки, такие же,
которые рассматривал в своих любимых маминых журналах, где авторства в те
времена не чуждались ни Бакст, ни Кузмин. Возможно, для него все началось
тогда, когда он шести лет нарисовал платье, которое, как это было ни чудно,
захотела и сшила себе мама. Когда мальчик подрос, он стал ходить слушателем
к Репину, а рисунки посылал в "Дамский Мир". Этот журнал так охотно печатал
его модели и фантазии, что дальнейший путь юноши определился. Вступив на
этот путь, он был вынужден отказаться от своей осененной боевыми знаменами
фамилии ради нового nom de guerre, которым к девятьсот двенадцатому году
стало "Р.Т.", Эрте. В столетие Бородинской битвы г-н Ромэн де Тиртофф
оказался в Париже, рекомендованный как корреспондент петербургского
"Дамского Мира", с запасом рисунков, моделей и всяческих намерений. И все
это оказалось в корзинке для бумаг, а его выгнала из своей маленькой
мастерской мод мадемуазель, которой надоел изнеженный юноша-студент, не
имеющий - да, мсье! - никакого таланта не только кутюрье, но даже и
художника. Ромэн очень вежливо попросил разрешения забрать эти, вероятно
ненужные, бумажки, вынул их из мусора и вышел. На улице, как ему показалось,
шел снег, падавший обрывками любовного письма из рук девушки, плачущей над
замерзшей статуей амура. Это называется "Конец одной идиллии", и не снег, а
белые печальные цветы осыпаются с дерева на девушку, струятся ее слезами в
ручей. Не дерево, зонтик. К тому же солнце так ярко, что эта белая вьюга в