Вылив в своем очень остроумном, на собственный взгляд, письме свое раздражение, я опять потерла свой лоб и задумалась... Через некоторое время перечитала свой шедевр и... разорвала.
   Если от своей внешности я не была в восхищении, то мой ум не вызвал у меня никаких сомнений. Им я была довольна! И всякие усомнения в его значительности со стороны других приводили меня в бешенство. Но все-таки какие-то крупинки самокритики где-то находились, правда, в небольшом количестве, поэтому даже такие осторожные и застенчивые замечания Ведерникова ввергли меня если не в бездну отчаяния, то, во всяком случае, в очень неприятные размышления о своей возможной поверхностности. Я с горечью вспомнила, как в школьном драмкружке мне поручались всегда роли комические, несмотря на то, что в душе я всегда была актрисой трагической... Неужели у меня смешная внешность? А раз так, значит, мой интеллект не нашел выражения в моей физиономии. Значит, он вещь в себе.
   Пришлось опять обратиться к зеркалу, и я - уж какой миллионный раз - стала разглядывать свое лицо. Да... Даже о глазах нельзя сказать, как пишется в книгах, что "ее глаза светились умом". Нет! Ничего не светилось! А челка? Господи, совсем детская нелепая челка, закрывающая начисто мое "высокое чело". Может, именно от нее у меня такой глупый вид? Но я так к ней привыкла, что, убирая ее иногда, чувствовала себя словно раздетой.
   В общем, я вышла из процедурки расстроенная и потерявшая в чем-то свою былую уверенность в неотразимости своего ума, немного обозленная на Ведерникова, и решила остаться сегодня вечером на танцы, чтоб рассеяться, проверить свои чары и обрести душевное равновесие.
   "Ничего, что ты пришел усталый и виски покрыты сединой..." - пел женский голос, когда я входила в наш зал, а несколько пар уже танцевали. Я остановилась у дверей, приняла независимый вид и небрежную позу (губы сложились в еле заметную загадочную улыбку) и стала ждать приглашений... Ждала я недолго. Ко мне подошел высокий интересный эстонец, и мы пошли танцевать.
   Надо сказать, что ранбольные эстонцы и вообще прибалтийцы пользовались у наших девочек большим успехом. Были они все рослые, какие-то аккуратные, всегда чисто побритые и очень, очень вежливые. Нравился нам и их акцент совсем как иностранцы!
   Танцевать я любила до умопомрачения. Танец меня так захватывал, что я находилась будто в экстазе. Не знаю, какое у меня было выражение лица, но предполагаю, что не очень умное.
   Эстонец танцевал хорошо и очень целомудренно, держась от меня на почтительном расстоянии. Мне это понравилось. Я терпеть не могла, когда меня зажимали. Сразу начинала брыкаться. Поэтому я согласилась и на второй танец. К концу вечера эстонец мне определенно понравился, особенно тем, что, провожая меня к выходу из госпиталя, не сделал попытки ни приобнять меня, ни поцеловать, а очень скромно, но горячо пожал мне руку и поблагодарил за доставленное удовольствие. Было в них, прибалтийцах, что-то старомодное, как мне тогда казалось. Потом-то я поняла, что это была просто настоящая воспитанность, которой, увы, не особо отличались наши русские ребята.
   Письмо Ведерникову я не написала ни в тот вечер, ни в следующие дни пусть маленько помучается. Но не было писем и от него. Прошла неделя. Когда приносили почту, я неслась сломя голову на второй этаж, где ее раздавали, но письма мне все не было и не было.
   И вот, возвращаясь в свое отделение расстроенная, поникшая, - я столкнулась на лестнице с Артуром (так звали эстонца).
   - Ниночка, что с вами? - спросил он.
   - Нет писем, - ответила я кратко.
   - О, понимаю. И давно он не пишет?
   - Целую неделю.
   - Ну, это, как у вас говорится, ничего, - улыбнулся он.
   - Он писал почти каждый день.
   - А кто он, если это не секрет, Ниночка?
   - Ба, - вспомнила я. - Он ведь лежал в вашем отделении. Ведерников, Юра. Вы его знаете?
   - А, Юра... Очень хорошо знаю.
   - Какой он?
   - Как какой? - удивился Артур. - Вы получаете от него письма и не знаете, какой он?
   - Ага.
   - Как же это так?
   - Ну, так получилось... Мы не были знакомы, когда он лежал. А потом он написал...
   - Очень странный случай, - покачал головой Артур, улыбнувшись.
   - Так какой он из себя-то хоть? - опять спросила я.
   - Он очень хороший, как это говорится... парень?
   - Ага.
   - Только он очень молодой, по-моему.
   - Ему уже двадцать.
   - Я думал, еще меньше... Очень жаль, Ниночка, очень...
   - Что вам жаль?
   - Я хотел... поухаживать за вами, но теперь... теперь не могу. Юра вам пишет, и он на фронте. Вы не беспокойтесь, Ниночка, неделя - это ничего, мало ли что? Почта задержала, или перебросили их на другой участок. Это бывает... Артур повернулся и отошел от меня.
   Меня тронуло благородство эстонца, но стало и чуточку обидно - значит, не очень-то я ему нравлюсь, раз он так легко отказался от меня. А с другой стороны, то, что Артур признал этим какое-то право Ведерникова на меня, несмотря на "очень странный случай", как-то уверило меня в том, что наши отношения с Ведерниковым серьезны, раз их признают другие.
   В этот же вечер я настрочила большущее письмо. И было в нем уже искреннее беспокойство его молчанием, но было и много глупостей. Письма я писала всегда с ходу, не очень-то задумываясь. Слова вылетали из меня, как воздух из проткнутого иголкой воздушного шарика, а обыкновенные события окрашивались в разнообразные тона, смотря по настроению, - либо в юмористические, либо в трагические. Так, почему-то довольно комический случай, происшедший недавно, в письме к Ведерникову превратился в "огромную неприятность", которую мне пришлось испытать.
   А случилось вот что. Однажды в ночное дежурство, чтоб разогнать сон, я вышла в наш холл и перед большим трюмо начала разучивать па какого-то бального танца. Делала я это самозабвенно, напевая мотив и воображая, что я кружусь в танце с кем-то... Нет, это был не Юра Ведерников, не Артур, а кто-то необыкновенный, которого я пока не знала, но который обязательно войдет в мою жизнь, и, разумеется, навсегда... Выражение моего лица в тот момент можно себе представить. И вот в самую потрясающую минуту, когда мы окончили танец и я царственно-небрежным движением протягивала ему свою руку, которую он должен был поцеловать, раздался саркастический смех...
   У меня упало сердце, кровь бросилась в лицо, я обернулась, и - о господи! - напротив меня стояла наша старшая сестра и, держась за живот, хохотала. Но так как смеяться весело, добродушно она не умела, то смех ее был противный, скрипучий, а глаза злые.
   - О, Нинка в своем репертуаре! Какого принца ты воображала? - спросила она, перестав смеяться, но кривясь в уничтожающей ухмылке.
   В первый раз в жизни я не нашлась, что ответить этой двадцатисемилетней старой деве, которая сама уже не способна ни на какие чувства, и, выскочив из холла, понеслась по коридору, но как только я набрала хорошую спринтерскую скорость, так с ходу шмякнулась во что-то мягкое, пружинистое, которое отбросило меня назад... Я подняла глаза, и, о ужас, передо мной стоял, пошатываясь, наш главврач, в живот которого я и угодила. Я метнулась в сторону и, обойдя его справа, рванула вперед.
   На другой день, конечно, весь госпиталь знал о происшествии, и, завидев меня, все встречные и поперечные давились смехом. А так как мое хорошо развитое чувство юмора не всегда распространялось на мою собственную персону и часто покидало меня в такие моменты, то я страшно переживала.
   Но прошло несколько дней, и я оправилась от конфуза и уже не обращала внимания на усмешки и довольно едкие подковырки нашей старшей, тем более что мне все же удалось изловчиться и сделать блестящий, почти смертельный выпад, правда, не очень красивый, но "на войне как на войне".
   Странно, вообще-то я почти всем нравлюсь. Я весела, общительна, обаятельна (чего скромничать!), но есть какая-то категория особ женского пола, которые меня органически не выносят. Наша Алка (старшая сестра) как раз к ней и относится.
   Прошла еще неделя, а писем от Ведерникова все не было... Я не на шутку волновалась, а так как все мои переживания отпечатывались на моей физиономии один к одному, то мне стали выражать сочувствие и мои подружки и ранбольные.
   Не один раз заходил и Артур в наше отделение, справляясь, не получила ли я письма. Я отвечала печальным голосом, что все еще нет, и в моих глазах стояла "вельтшмерц". Он покачивал, по своему обыкновению, головой и успокаивал меня всевозможными предположениями, которые могли служить причинами молчания Ведерникова.
   Я не совсем так представляла себе ту большую и несчастную любовь, которая обязательно должна прийти ко мне, но несомненным было уже то, что я несчастна, так как не получаю писем от него.
   Правда, я почему-то не думала, что с Ведерниковым что-нибудь случилось. Несмотря на то что война являлась к нам каждый день с каждой партией вновь прибывших раненых, мы все же реально, по-настоящему как-то ее не представляли, и отчасти потому, что письма ребят, уехавших после госпиталя на фронт, были всегда какие-то легкие, даже веселые. Они не писали нам правды.
   И потому молчание Ведерникова не связывалось пока у меня с предчувствиями о его ранении или гибели, а скорей с тем, что он увлекся какой-нибудь связисткой из штаба, о которых он писал, и забыл меня. А это, право, было бы очень обидно. Впервые отнесся ко мне человек серьезно, называл на "вы", мечтал поцеловать мне руку, и вдруг... Неужели я все еще такая девчонка, что ко мне нужно относиться только с эдакой шутливой ласковостью, как ко мне все относятся: "Ниночка, сестреночка..." - будто я совсем маленькая. Похлопают по мордашке, вот и вся ласка. Ой, как хочется мне быть немного постарше! Ну, хотя бы на два годика! А то все девятнадцать, девятнадцать, и тянется это целую вечность... И вдруг...
   "Привет с фронта! Здравствуйте, Нина!
   Простите, что долго не писал. Нас перебросили на другой участок. Был длительный марш, в котором было трудно выбрать время для писем. В связи с этим и от Вас я ничего не получил и получу, наверное, не скоро.
   В первые дни на новом месте было много работы - копали землю. Но я думал о Вас все время.
   Когда мы стояли недалеко от передовой, приезжала к нам кинопередвижка и крутила нам старый фильм - "Тайга золотая", а через несколько дней развлекли нас настоящие артисты. Ну, может, не очень настоящие, но все-таки... пропели "Катюшу", "В землянке" и какую-то
   глупую песенку про поваров и уехали. Мы остались не очень довольными. Хотелось бы чего-нибудь более серьезного. Но, правда, с удовольствием посмотрели на артисток в длинных концертных платьях, хотя было это и странно.
   Мне уже кажется, что Москва, госпиталь были уже очень давно, а вот Вы будто только вчера расстался.
   Как Вы живете? Ходите ли на танцы, в кино? Откровенно говоря, я очень боюсь, что Вам кто-нибудь понравится и Вы перестанете мне писать. Давайте договоримся, что, несмотря ни на что, Вы все равно будете присылать мне письма. Я так уже привык к ним, что без них мне будет очень трудно. Договорились?
   Вы, конечно, читали "Гранатовый браслет" Куприна. Так вот, мне хочется в конце каждого своего письма писать то, что писал Желтков. Вы помните, что он писал? Разумеется, помните! Но мне неудобно, что я не нашел своих слов и повторяю чужие, поэтому не пишу их, но, честное слово, они выражают мои чувства к Вам..."
   Конечно, я помнила эти слова! "Да святится имя Твое..." Бог ты мой, неужели я способна внушить такие чувства? Я даже немного обалдела. Я долго стояла в углу коридора, не двигаясь, сжимая письмо в руке, и от него по ней струилось вверх к моему сердцу что-то горячее, разлившееся потом по всему телу. Неужели у меня настоящая любовь? Самая-самая настоящая!
   На свой пятый этаж я поднималась по лестнице не бегом, как обычно, а медленно, осторожно, словно боясь расплескать то, что находилось у меня в душе, а все встречные, удивляясь моей величавой неспешности и значительности на моем лице, разумеется, сразу догадывались о причине этого и спрашивали:
   - Получила письмо, Нинок? - И, не дожидаясь моего ответа, добавляли: Конечно, получила. По мордахе видно.
   Какое несчастье! Я совершенно не могу управлять своим лицом. Я словно открытая книга! И потому у меня не может быть никаких тайн. Все наружу. И что мне делать? Мне так хочется, чтоб у меня была тайна.
   Видно, не надо было рассказывать девочкам о письмах Ведерникова, но я-то рассказала как курьез: лежал парень, лежал, чуть ли не три месяца, словом не обмолвился, а потом вдруг накатал почти любовное письмо. Смешно же? Вот и разболтала ради смеха. А сейчас жалею. Сейчас захотелось, чтоб ни одна душа не знала об этих письмах. Чтоб было это только мое... Может, написать ему свой адрес и попросить писать на квартиру? Но там мать. Начнутся расспросы. Не знаю, что делать.
   Но пока-то все знали про мою переписку, и однажды подошла ко мне Клавка вальяжная такая сестра, очень красивая, на мой взгляд, с такой умопомрачительной походкой, что ранбольные любого возраста открывали рты и, замерев, провожали ее долгими взглядами, а лица у них становились совсем идиотскими, - и спросила меня, как всегда лениво цедя слова:
   - У тебя что, серьезно с этим лейтенантиком?
   - Ага. Очень, - ответила я.
   Клавка снисходительно усмехнулась.
   - Послушай меня, девочка. Ты еще совсем цыпленок, а поэтому слушай, что я тебе скажу. Знаешь, как проверить, серьезно он к тебе относится или просто со скуки пишет?
   - Не знаю. Скажи, - заинтересовалась я.
   - Намекни ему в письме, что у тебя очень тяжелая жизнь в материальном отношении, а это есть самая настоящая правда... Или ты, может, очень хорошо живешь?
   - Нет, конечно.
   - Ну так вот. И скажи, что некоторым девочкам их ребята высылают аттестаты. Если любят, конечно...
   - Что ты, Клавка! - растерялась я.
   - Ты слушай и не перебивай. Если он этот твой намек не поймет или, вернее, сделает вид, что не поймет, значит, это пустое дело, и ты плюнь. Нечего бумагу зря марать. Ну а если у парня серьезные намерения, то он твой намек поймет и вышлет аттестат. Поняла?
   Я поняла! Но у меня было такое чувство, будто меня из помойного ведра окатили. Я поморщилась, но все-таки спросила Клавку:
   - А тебе высылают?
   - А как же! И не один...
   - И ты за всех замуж обещалась выйти?
   - Разумеется.
   - А как же будет, если они все приедут?
   - Глупенькая. Война еще ох какая долгая будет. Хорошо, если хоть один уцелеет.
   Я не нашлась что сказать, а Клавка поплыла дальше, покачивая бедрами, а стоящие в коридоре на перекуре ранбольные ошалело глядели ей вслед до тех пор, пока она не завернула в процедурку, вильнув напоследок задом так, что ребята даже охнули.
   Вот она какая, эта Клавка, оказалась, думала я, ища и не находя слова, каким ее можно обозвать. И только в туалете, в который я побежала мыть руки после этого разговора, у меня вспыхнуло в голове это слово - мародерка! Да, да, мародерка!
   Весь этот день я ходила какая-то хмурая, все валилось из моих рук, и я стала как-то подозрительно поглядывать на всех наших девочек: неужели среди них есть тоже такие? Да нет! У нас чудесные девчушки - милые, добрые, чистые... Но ощущение, что меня вымазали в какой-то грязи, не проходило несколько дней...
   "Привет с фронта! Здравствуйте, Ниночка!"
   (Это постоянное обращение - "Привет с фронта", которое первое время меня как-то раздражало (не может ничего другого придумать), - сейчас вдруг обрело для меня какое-то определенное звучание. Эти слоги - "При", "ет", "фро", "та" - показались мне какими-то отголосками артиллерийской канонады, далекими звуками передовой, которые доносятся до меня вместе с письмами Ведерникова...)
   "Я, конечно, не получил от Вас еще письма, да это и понятно из-за перемены моего адреса. Но я чувствую, как оно идет где-то и приближается ко мне.
   На нашем участке пока тихо. Стоят чудесные дни. Вообще летом война легче. Не мерзнешь, ходишь в сухой одежде, снабжение регулярное. Мне очень досталось весной сорок второго на Северо-Западном фронте. Тогда залило водой все окопы, и мы ходили все промокшие до нитки. А здесь пока хорошо. Оборудовали по всем правилам свои позиции и не особенно тревожимся при артобстрелах и бомбежках. Да они и не очень часты. Главное начнется, наверно, не у нас.
   Нина, Вы, конечно, тоже задумывались о смысле жизни. Я начал думать об этом лет с шестнадцати и перечел уйму разных философов. Но потом этот вопрос как-то отошел от меня, и я думал - насовсем, но вот сейчас почему-то опять стал задумываться. Может, потому, что наша жизнь здесь очень однообразна и есть время для размышлений.
   Я прожил двадцать лет. И, конечно, ничего не успел в жизни сделать, да и не мог - учился, мечтал об университете, читал... Но вот, чего скрывать, моя жизнь может оборваться с любую минуту, в эти самые двадцать лет... Ну, и для чего же она была, эта моя жизнь? Неужели нет смысла в моем появлении на свет, в прожитых годах и в моей смерти, если она произойдет? Не может же этого быть! Он должен быть, этот смысл! Но в чем? А если все случайно? И наша вселенная, и наша земля, и люди на ней, и я? Что тогда? Значит, все, все бессмысленно? И когда подумаешь так, то становится как-то страшно на душе и очень пусто, словно вынули из нее что-то...
   Ладно, хватит об этом, а то вдруг Вам будут скучны мои рассуждения. Знаете, я перестал отдавать свои наркомовские сто граммов ребятам, а выпиваю их сам. После них как-то спадает напряжение, лучше мечтается и, что главное, ярче вспоминаетесь Вы...
   Кончаю писать, что-то зашевелились фрицы - стреляют из пулемета на левом фланге. Напишите, что Вы думаете о смысле жизни?.."
   О смысле жизни? Вот вопросик! Господи, наверное, я все же дурочка, потому что, честно говоря, никогда об этом не задумывалась. Все-таки мужские головы устроены, видно, по-другому... Что же касается меня, то мне просто всегда было радостно и хорошо жить, несмотря на всякие мелкие неприятности, а раз радостно - чего же задумываться о каком-то смысле?
   Мы и родились, наверное, для того, чтобы радоваться жизни. Радоваться, что светит солнце, что над нами голубое небо, что кругом хорошие, добрые люди... И наконец - есть любовь! Она-то дана для радости и счастья! Не знаю, что я ему отвечу? Что-нибудь накручу. Должно же у меня хватить на это мозгов.
   Еще в школе я прочла Вересаева "Живую жизнь" - это о Толстом и Достоевском. Так вот, мне всегда был чужд и далек Достоевский с его психопатами, и я люблю Наташу Ростову! А Наташа, по-моему, не очень-то задумывалась о смысле жизни, а просто жила... Наверно, так и надо. Или я не доросла еще до таких вопросов? Но ведь Ведерникову надо ответить, и что-то умное. Ладно, буду дежурить ночью, что-нибудь да соображу на досуге.
   Ничего особенно умного мне придумать не удалось. Ночь выдалась беспокойная, маетная, замучили черепники. Они самые тяжелые ранбольные и требуют особого внимания. Ходила то в одну палату, то в другую. Носила утки, поила водой, давала снотворное, поправляла одеяла и так далее... Но письмо все же дописала, и в свои довольно-таки беспомощные рассуждения ввернула словечко "имманентный", чтоб сразить своей эрудицией Ведерникова наповал. Я вообще обожала иностранные слова и запоминала их с ходу и навсегда, так же как и необычные и труднопроизносимые имена-отчества и фамилии, вроде, например, Саломеи Абрацумовны...
   Закончив письмо, я еще раз перечитала ведерниковское, и у меня сладко защемило в сердце, когда я дошла до последних строчек - он заканчивал свои письма теперь так: "А теперь я мысленно говорю Вам те купринские слова из "Гранатового браслета", которые не решаюсь произнести вслух..."
   Господи, неужели у меня настоящая любовь?! Как хорошо!
   На другой день после ночного дежурства я, как пришла, сразу же залегла спать, но через несколько часов меня разбудили - пришла зачем-то одна девочка, с которой я училась в школе. Была она худенькая, бледненькая, плохо одетая, но, когда я спросила ее, как она живет, она начала безбожно хвастать: живет прекрасно, замужем за геологом, который сейчас в экспедиции, а сама она работает в торговле и всем обеспечена. Потом она между прочим намекнула, что может достать мне суфле. Суфле и какавелла - это появилось только в войну. До нее мы и слыхом не слыхали о таких продуктах. Суфле - это какое-то сладкое молоко, вроде растаявшего мороженого, а какавелла - шелуха с бобов какао. Если ее хорошенько покипятить, то вода становится темной и пахнет настоящим какао. В общем, вкусно, ну а суфле вообще мечта!
   Я, конечно, обрадовалась, выдала ей наш единственный чайник и еще банку, дала пятьдесят рублей и уже предвкушала, как вечером я буду наслаждаться этим самым суфле.
   Но наслаждаться мне не пришлось ни в тот вечер, ни в последующие - девица исчезла, а я не знала, где она живет. Плакали мои полсотни (а это четвертая часть моей зарплаты!), а главное, пропал чайник и банка, про которые все время спрашивала мать, куда они задевались.
   Конечно, я страшная дурочка: не поняла по ее потрепанному и голодному виду, что ни в какой торговле она, бедняжка, не работает.
   Ладно - переживем и это! Только моя муттер не отвяжется и будет пилить меня насчет исчезнувшего чайника. Она страшно не любит, когда пропадают вещи.
   Правда, мама стала сейчас немного другая, чем до войны. Наркомат, где она работала в библиотеке, еще не вернулся из эвакуации, и она у меня пока без работы, получает только иждивенческую карточку. Это, видно, ее очень уничижает, и она потеряла свою прежнюю властность, непоколебимость суждений и не очень-то давит на меня.
   Мой незаконный отчим - дядя Кока, как я его называю, - занимает большой пост и некую толику продуктов отрывает из своего пайка для нас.
   Мой же родной папочка сейчас где-то на Урале, но после того, как мне стукнуло восемнадцать и ему не стало обязательным платись алименты, он еще ни разу не поинтересовался, что со мной, жива я или нет. А могла быть и не жива. Потому что после окончания курсов медсестер рвалась на фронт и могла бы попасть в Ленинград и только случаем не попала.
   В общем, обстановочка дома у меня не очень симпатичная.
   Дядя Кока намного старше матери (не знаю, чего она в нем нашла). Он очень важен, полон чувства собственного достоинства, рассуждает обо всем с невероятным апломбом, но, по-моему, не прочел ни одной книжки до конца, ограничиваясь предисловием или послесловием, после чего, имея некоторое представление о содержании книги, он мог с умным видом говорить о любом авторе.
   В общем, в госпитале мне лучше, чем дома. Если дядя Кока не лежал на диване, укрывшись газетой и похрапывая (господи, и это любовь!), когда я возвращалась домой, то начинал читать мне нравоучения и пытался воспитывать. А я этого терпеть не могу! Тут я готова сбежать куда угодно, хоть к чертям на кулички. И сбегала к какой-нибудь подруге, возвращаясь домой только после отправления дяди Коки к своей семье.
   Вообще отношения моей матери с дядей Кокой казались мне неестественными и шокировали меня, но мать они, видимо, устраивали...
   Сегодня в госпитале у нас очень грустный день - мы провожаем "стариков". Так называем мы тех ранбольных, которым больше тридцати, которые уже успели обзавестись семьями и имеют детей. Они-то и звали нас всех "доченьками".
   Они не бегали в "пикировку", не заигрывали с нами, а думали всегда о чем-то своем, их лица всегда были сосредоточенны, глаза тоскливы. Они понимали больше, чем мы и наши ровесники ранбольные, и проводы их всегда были почему-то грустными...
   Хоть и говорили только о хорошем, чокаясь госпитальными кружками с кваском, но витало над нами какое-то томительное ощущение настоящих проводов. "Старики" понимали ясно, что их ждет впереди, не строили никаких иллюзий насчет своего будущего, они думали о своих детях, могущих стать сиротами, и о женах, могущих стать вдовами.
   Совершенно по-другому проходили проводы молодых. Ну, во-первых, те, сняв уродливые халаты и получив форму, радовались, как маленькие, что наконец-то могут показаться перед нами, девчатами, в настоящем виде, при орденах и медалях, которые перед этим они начищали часами. Даже самые робкие становились смелее. В форме они казались себе неотразимыми, и мы их, конечно, не разочаровывали, а, даже наоборот, засыпали комплиментами.
   - Ванечка! Это ты или нет? Тебя и не узнать, - говорил кто-нибудь из нас.
   - Прямо красавчик! - добавляла другая, а Ванечка, выпятив грудь и закрасневшись, прохаживался перед нами этаким боевым петушком, расплываясь в довольной улыбке.
   Да и вправду ребята, надевая форму, становились совсем другими.
   Потом молодые, особенно офицеры, имеющие денежки, раздобывали где-нибудь немного выпивки, и те несколько глотков, которые доставались на брата, без привычки ударяли в голову, и настроение становилось хоть куда. И самое главное, молодые ребята не верили, не хотели верить, что их могут убить. Они уезжали на фронт без той тоски в глазах, которая маячила у "стариков". Они даже бравировали.
   - До чего все-таки надоело у вас валяться, - говорил кто-нибудь, и мы делали вид, что верили этому, потому что верил в это и он сам.
   - Да, ребятки, отдохнули, поправились, даже жирком залились, пора и делом заняться - наподдать фрицу. Так, что ли?
   - Приедем наподдадим. Не без этого, - поддерживали остальные...
   И шло веселье... Ребята верили в свое скорое возвращение, в скорую победу, и мы верили тоже, что скоро, скоро кончится война и будет уже праздник на всю жизнь.
   Конечно, мы чувствовали, что ребята немного рисуются, бодрятся, что где-то на самом донышке души таится и другое, но общая атмосфера какой-то приподнятости, праздничности захватывала всех.
   И только тогда, когда кончалось застолье и мы провожали их по лестнице, когда начиналось прощание у самых дверей, спускалось на нас облачко грусти, разговоры и смех стихали, лица серьезнели...