Страница:
"Привет с фронта! Здравствуйте, Ниночка!
Не обижайтесь, что я Вас так назвал. Мне вообще хочется наговорить Вам тысячу всяких разных и необыкновенных слов, но я вряд ли имею на это право. А потом, боюсь Вашего острого язычка, которым Вы сможете воспользоваться.
Меня можно поздравить назначили командиром роты и уже провели приказом. Теперь в моем подчинении около ста человек. Это огромная ответственность! Справлюсь ли? Смогу ли стать таким же хорошим, умелым ротным, каким был прежний? Вы, наверно, понимаете, что на фронте продвижение по службе связано чаще всего с тем, что освобождаются должности. К счастью, нашего ротного не убило, а ранило, правда довольно тяжело. Может быть, каким-либо случаем он попадет в ваш госпиталь. Его фамилия Ермаков. Старший лейтенант. Вдруг окажется у вас! Тогда сможете расспросить его обо мне. Плохого он не скажет.
Только сейчас принесли почту, и - радость! От Вас сразу два письма! Подождите немного, я прочту и буду продолжать письмо.
Вот и прочел. Спасибо. Вы стали ко мне лучше относиться. Неужели случилось чудо и мои чувства каким-то образом передаются Вам? Вообще-то вполне возможно. Мои чувства очень сильны, а расстояние, разделяющее нас, не так велико наверное, километров триста.
А сильны мои чувства, наверное, потому, что они впервые зажглись в моей душе. Я как-то не интересовался девчонками в школе. Я был увлечен историей. Собирал книги, торчал в библиотеках, и мне было просто не до девочек. Но могу похвастать. По-моему, в меня была влюблена одна девица. Звали ее Надей. Она писала мне записки, назначала свидания, но я почему-то не ходил. Я написал это, конечно, не для хвастовства, чем тут хвалиться, а к тому, чтобы Вы знали, что я могу, видимо, понравиться девушке.
Пока мы находились не на передовой, мне удалось сфотографироваться. Получилось ничего. Во всяком случае, на этой фотографии я не такой младенец, как на прежней. Но если Вы до сих пор хотите воображать меня по-своему, то посылать не буду, а то вдруг разочаруетесь.
Наверное, скоро мне повесят еще "звездочку". Глядишь, к концу войны, если останешься жив, дослужишься до майора. Но в армии остаться насовсем я не хочу. К истории я не охладел. Видимо, она мое призвание. Особо интересует меня эпоха Петра. А потом - революция. Это, пожалуй, самые переломные эпохи в истории России, самые значительные. И та и другая перевернули не только весь уклад жизни народа, но и его душу. Проникнуть во все это чрезвычайно интересно. Но, простите, быть может, это Вам скучно. Поэтому прекращаю. Напоследок шлю Вам те же слова, что и всегда..."
Я задумалась. Очень глубоко задумалась, как, наверное, никогда в жизни. Передо мной в письмах вставал человек. Не просто влюбленный паренек, а человек. Со своими мыслями, мечтами, со своей судьбой. И я как-то впервые задумалась о загадке личности. И вдруг поняла, что каждый человек - это особый мир. Мир очень сложный, своеобразный и, главное, неповторимый... Никогда в мире не будет такой, как я, или такого же, как Ведерников. Мы все уникальны и неповторимы. Эта в общем-то совсем не новая для человечества мысль для меня тогда стала откровением, поразила до невозможности.
И после этого откровения письма Ведерникова стали для меня не просто приятным событием, возбуждающим какие-то светлые, теплые чувства, а стали, кроме всего прочего, страшно интересны в другом, в главном, - в постижении внутреннего мира этого человека, который постепенно раскрывался мне все больше и больше с каждым полученным письмом.
Я так и написала ему: "Вы стали интересны мне, Юра, как человек, и я с нетерпением жду ваших писем, чтоб узнать о вас еще что-то новое..." А в конце даже добавила, что, наверное, буду ждать его, ждать по-настоящему.
А жизнь в госпитале шла своим чередом... Случались события и комические, и драматические, и трагические. Трагическими были всегда смерти раненых. И хотя почти каждый день кто-то умирал, привыкнуть к этому было невозможно. Особенно когда умирали твои больные, за которыми ты ухаживала, у которых просиживала ночи, к которым привыкла... И я всегда ревела. Умирали молодые, сильные, красивые, которым жить бы и жить, и примириться с этим было нельзя.
Но наряду с этим были случаи и смешные. Самые чудеса творились с ранеными, у которых были повреждены периферические нервы. Например, ранен человек в руку, а случайно дотронешься до его пятки, и он вопит как резаный - страшная боль. Ему и самому потом смешно: как это так, ранен в одно место, а болит другое. Ну, и мы не удерживались - прыскали. И смех и грех. Или - везу я в лифте одного ранбольного. Только я закрыла дверь, а он как закричит:
- Ниночка! Укрой меня чем-нибудь! Не могу! Страшно! - Ну, я, конечно, умирая от смеха, покрываю его лицо полой своего халата (чем же еще?), а он весь дрожит, как осиновый лист. Так и ехали. Вышли, а он и сам засмеялся, не понимая, отчего ему вдруг стало страшно.
Некоторые высоты боялись, по лестнице ходили, прижимаясь к стенке, и не дай бог, если к перилам подвести, - тоже вопль ужаса и боль во всех местах.
А был один, который на дню несколько раз просил обливать его водой, что мы все и делали с удовольствием и смехом. Наберем в рот воды и обрызгаем его, как белье перед глаженьем.
Конечно, сейчас думаешь, ну чего же смешного в этом было? Ведь больно людям. Но тогда нам, смешливым девчонкам, достаточно палец было показать, чтоб мы начинали помирать со смеху.
Случались и драмы. Любовные, конечно. Лежал у нас один капитан. Молодой, лет двадцати пяти, красивый. И была у нас очень серьезная, тихая сестра Оля. Тоже очень хорошенькая, умненькая, из интеллигентной семьи. Она была не из тех, кто мог крутить роман с кем угодно. Очень положительная была девушка. Но она этого капитана полюбила по-настоящему. Когда он почти выздоровел, она водила его к себе домой показывать родителям, и мы все думали, что вот-вот они поженятся.
Но вот в один распрекрасный момент появляется у нас в госпитале в проходной девица в военной форме и спрашивает этого капитана. И как нарочно, оказалась тут и Оля. Ну, девушку, конечно, спрашивают, кто она? Она отвечает жена и документ показывает.
Что тут с Олей было! Уж не знаю, произошло ли у них объяснение, но капитан через день выписался и уехал, а Оля... бедная Оля оказалась на третьем месяце...
Мы все ей, разумеется, очень сочувствовали, только вальяжная Клавка изрекла по этому поводу:
- Вы все дуры. Сколько раз я вам говорила, не верьте мужикам. Вот я им не верю ни на грош, и такого со мной никогда не случится.
И верно, Клавка-то бедрами крутила изо всех сил, но никому ничего лишнего не позволяла и не позволит - это точно!
А наша старшая на очередной пятиминутке не преминула съязвить:
- Если такое случилось с такой серьезной девушкой, как Оля, - сказала она, - то что же можно ожидать от других... - Она сделала многозначительную паузу, уставилась на меня, а потом добавила: - Я, конечно, не буду указывать пальцем...
Моя голова заработала, как бормашина, в ней что-то загудело, завертелось, и я выдала мгновенно:
- Зато, к счастью, некоторым из нас это абсолютно не грозит. Я тоже не буду указывать пальцем.
Девчата засмеялись, а я победоносно вышла, вильнув бедрами на Клавкин манер, благо они тоже у меня есть, подчеркнув тем самым отсутствие оных у нашей Аллочки.
На танцы я продолжала ходить, но они что-то потеряли для меня то значение, какое было раньше. Стала как-то равнодушней к ним, а танцевала, меняя партнеров, никому не выказывая предпочтение. Несколько раз танцевала и с Артуром. Ему скоро выписываться.
- Ну как ваш роман... в письмах? - спросил он.
- Продолжается, -- кивнула я. - Очень интересно.
- Юра умный, хороший парень, - подтвердил еще раз Артур.
- Вы тоже, - не удержалась я, памятуя о его благородстве.
Он прижал меня на какое-то мгновение, но сразу же отпустил.
- Я завтра, наверно, уже уезжаю. И мне некого будет вспоминать, кроме вас. Проводите меня?
- Конечно, - не задумываясь, согласилась я.
- Тогда у меня просьба.
- Какая?
- Вы... вы разрешите мне поцеловать вас на прощание?
Я немного смутилась.
- Разве у вас здесь никого нет?
- Никого.
- У вас в отделении очень милые девушки.
- Мне никто не нравился.
- Ой ли? Что-то не верится. У вас там Анечка такая хорошенькая. Я бы на вашем месте обязательно влюбилась.
- У меня есть девушка... дома... в Эстонии. Правда, я не знаю даже, жива она или нет... - сказал грустно Артур.
- Мне не жалко, конечно, - заколебалась я, - но... Ведерников и ваша девушка... Разве это не будет изменой?
- Какая измена, Ниночка. Просто товарищеский поцелуй на прощание. Ведь я скоро буду на фронте.
- Ладно, я подумаю, - решила и досказала: - Но я должна буду написать об этом Юре.
- Конечно, Ниночка, - улыбнулся Артур.
Мне, конечно, он немного нравился, этот Артур. Особенно его улыбка. Ладно, утро вечера мудренее, подумала я, до завтра еще уйма времени. Но этот вечер я протанцевала только с Артуром. Чего уж, раз человек уезжает на фронт...
На другой день Артур в отглаженной гимнастерке с ослепительно белым подворотничком зашел ко мне в отделение.
- У вас есть время меня проводить? Вы не раздумали?
- Нет, нет. Пойдемте. - И мы стали спускаться по лестнице.
- Вы надумали? - спросил он, грустно улыбаясь.
- Что?
- Уже забыли?
- Ах да. Вспомнила! Ну, хорошо, раз вы уезжаете. Была не была.
У самых дверей, когда мы миновали швейцара, Артур приобнял меня и поцеловал далеко не товарищеским и далеко не братским поцелуем. У меня захватило дух, сердце заколотилось, и я в смятении рванулась из его рук. Он не стал меня удерживать, а стоял передо мной тяжело дыша и почему-то очень побледневший.
- Спасибо, Ниночка. Я буду долго помнить это. Прощайте. - Он круто повернулся и вышел... Дверь, скрипя пружиной, медленно закрылась за ним.
Я еще долго стояла немного потрясенная и взволнованная. Целовалась я, разумеется, не в первый раз, но ничего у меня те поцелуи не вызывали. Только смех разбирал, потому что ребята целоваться не умели, только мусолили, и я всегда после этого бегала умываться. Но сейчас что-то дрогнуло во мне. Вообще-то это было ни к чему. Мало ли что он на фронт уезжает. У нас каждый день кто-нибудь да уезжает, что ж, целоваться с каждым?
Не совсем довольная собой, что разрешила Артуру себя поцеловать, и в то же время находясь под впечатлением этого поцелуя, я томно поднималась по лестнице и... разумеется, натолкнулась на Аллочку. Она приостановилась, обвела меня скептическим взглядом. Я прямо-таки физически ощущала на своих губах отпечаток Артурова поцелуя, который она непременно углядит! И углядела! Потому что развела руками, покачала головой и процедила:
- Опять в своем репертуаре. Кого изволила провожать и с кем целоваться?
"Привет с фронта! Здравствуйте, Ниночка! Нас перевели в другое место, но недалеко от прежнего. Теперь мы живем в лесу, а перед нами цветущий луг..."
Это то письмо, с которого я и начала свое повествование. В нем Ведерников писал, что пленился каким-то цветком и намеревается ночью сползать за ним, сорвать и прислать мне.
Я живо представила, как он ползет ночью по полю боя за этим цветком на виду у немцев (я знала, что они пускают все ночи ракеты), и у меня сжалось сердце из-за страха за него. Глупый мальчишка, ведь его может ранить или даже убить на этом лугу!
Но все же его намерение сорвать для меня цветок на поле боя наполнило мое сердце гордостью и показалось очень романтичным, прямо-таки рыцарским. Видно, в женщине издревле живет потребность, чтобы мужчина совершал ради нее какие-нибудь подвиги. В каменном веке это была, наверное, ляжка мамонта, в средние века победа на рыцарском турнире... Для меня пока еще никто ничего не совершал. А как это прекрасно! Весь день меня распирало чувство собственной значительности, и мне было даже как-то неудобно перед девочками. Ведь ради них никто ничего не совершал. Зато перед Клавкой я прошла так задрав нос, с таким видом превосходства, что она с удивлением посмотрела на меня и недоуменно пожала плечами. А я сказала ей, конечно, не вслух, а про себя - что стоят твои аттестаты перед тем, что я получу в следующем письме.
Весь день я проходила в каком-то сладком дурмане, а поскольку моя физиономия, как я уже говорила, не могла скрыть ничего, то все наши сестры и ранбольные глядели на меня, как на чокнутую, и покачивали головами.
Но к вечеру эта дурость с меня сошла, и я заторопилась написать письмо Ведерникову, в котором умоляла его не делать глупостей и что мне не надо никакого цветка с передовой, не надо никаких доказательств его любви, потому как я и так верю в нее.
Через несколько дней наша язва старшая назначила меня на индивидуальный пост к тяжелому послеоперационному больному. Видать, для того, чтобы я реже попадалась ей на глаза и не раздражала ее своим независимым и заносчивым видом. Не забыла она, конечно, и те пилюли, которые я ей отпустила за последнее время.
Поначалу я очень расстроилась. Сиди одна в палате с тяжелобольным, и никуда. Но вскоре, почувствовав свою нужность ему, тронутая его привязанностью ко мне, я уже не тяготилась дежурствами.
Он был ранен в голову, плохо ориентировался в обстановке, не понимал своего положения, но был добрый, застенчивый и очень стеснительный. Когда мы с девочками перестилали ему постель, он все твердил:
- Ну почему вы такие все молоденькие! Стыдно же мне. Неужели никого постарше нет.
Часто ему мерещилось, что к нему приехали его родные и привезли много продуктов, и он все уговаривал меня:
- Ниночка, ты же голодная. Почему не берешь у меня мяса? Видишь, сколько его у меня под кроватью. Бери сколько хочешь и неси домой.
Когда я заканчивала дежурство и собиралась уходить, он очень волновался.
- Как же ты пойдешь, Ниночка? Темно на улице. Ты оставайся, вон сколько коек свободных. А то, небось, страшно идти-то...
Аппетита у него, конечно, не было, и хлеб он не съедал, но прятал под подушку, чтоб не унесли няни, а вечером отдавал мне.
- Покушай, Ниночка. Не хватает, небось, хлебушка...
Да, хлебушка, разумеется, не хватало, как и многого другого. Питались мы не с больными, а отдельно, в своей, гражданской, столовой. И вырезали нам талоны из карточек за каждый обед: пять граммов жиров за суп, в котором его и помину не было, а за второе вырезали мясо, которого тоже что-то не было заметно.
Раненые знали, как мы питаемся, и потому всегда предлагали нам то сахару, то хлеба, то супу, но я просто не могла почему-то брать у них, хотя и знала, что предлагают они от чистого сердца.
- Не надо, Василек. Сам потом доешь, - отказывалась я всегда.
- Бери, Ниночка, а то няньки заберут.
Няни и забирали потом, но я думала: и пусть, у них дети, они старенькие, им, наверное, труднее.
Больше недели я провела со своим Василевичем, а потом у него началось кровохарканье и его отправили в терапевтическую больницу.
Обливался он горючими слезами, прощаясь со мной, как ребенок, которого отрывают от матери. Всплакнула и я. Через некоторое время я узнала, что он умер...
Да, очень много смертей прошло у нас перед глазами... И только наша молодость, ее неистребимая жажда жизни и счастья помогли нам не падать духом, не потерять веры в прекрасное будущее, которое ожидает нас после победы, предвкушать вечера с танцами и... влюбляться... Да, влюбляться, несмотря ни на что!
В заботах о Василевиче время пролетело у меня очень быстро, и только когда его увезли от нас, я очнулась и забеспокоилась, что писем-то от Ведерникова не было.
И тут на меня напала хандра... Вообще, несмотря на свой веселый нрав, я могла иногда становиться невероятно мрачной и была неузнаваема. К счастью, такие периоды длились очень недолго - день, два, а то я просто не выдержала бы.
Вот и сейчас наступило такое состояние, и я не находила себе места. Томило предчувствие, что с Ведерниковым что-то случилось, и, конечно, из-за этого цветка, который растет на поле боя, и это будет ужасно - ведь я буду чувствовать себя виноватой...
И в самый разгар моего уныния, когда весь свет не мил, раскатами далекой передовой ко мне пришло:
"Привет с фронта! Здравствуйте, Ниночка!
Цветок я все-таки сорвал и посылаю Вам. Он вложен в отдельную бумажку, сложенную пополам. Если его не будет, значит, выкинула военная цензура, хотя я и написал на листочке просьбу его оставить".
Я приостановила чтение и достала из конверта этот сложенный листок. На нем и вправду было написано: "Дорогая военная цензура! Не выкидывай этот цветок. Я посылаю его любимой девушке".
Я развернула бумажку. Там лежал смятый, но еще не совсем засохший какой-то красный цветок. Красивого в нем ничего не было. Он был будто раздавленный, и на бумаге были красные следы от его сока, словно кровь... У меня сдавило грудь... Бывают у людей вот такие озарения, когда будущее на миг открывается им. Глядя на цветок, я совершенно ясно чувствовала, что это последнее письмо Ведерникова. До такой отчаянности ясно, что не могла уж читать продолжение письма, так как глаза застили слезы, а к горлу подползал тяжелый холодный ком...
Я долго сидела, сжавшись в углу дивана в нашем холле, размазывая слезы, не замечая ничего вокруг, пока не услышала:
- Нинка, что с тобой?
Я подняла голову. Надо мною склонилась Аллочка. Я мгновенно собралась, изготовилась к бою, но она положила руку мне на голову и совсем другим, необычным для нее, тоном повторила:
- Что с тобой, девочка?
И я раскисла от неожиданной этой ласки, размякла сразу и прошептала:
- Его убьют, Алла...
- Не выдумывай, дурочка. Успокойся. - Она еще раз провела рукой по моей голове и отошла. Немного оправившись, я дочитала письмо...
"Ниночка, наверное, от меня долго не будет писем. Пора начать гнать фашистов дальше. Для меня - "смерть немецким оккупантам" - не лозунг, а зов сердца. И пока они на нашей земле, жить спокойно нельзя, просто стыдно. Я как-то не касался этого в своих прежних письмах, ведь они были о другом, о моих чувствах к Вам. Но сейчас, когда скоро пойдем в бой, Вы должны знать, что пойду я с радостью и с верой, что все будет хорошо. Я твердо уверен, что мы увидимся, что сходим еще в Большой театр и я буду держать Вашу руку в своей, а после спектакля Вы разрешите мне ее поцеловать. Не может же быть, чтобы этого не случилось? Правда? Итак, договорились? Вы не ждете от меня скорых писем и не будете волноваться. Но при первой же возможности - напишу.
Ваше письмо насчет смысла жизни я получил. Хотелось бы поподробней ответить на него, но нету времени. Скажу только, что в нем Вы раскрылись опять как-то по-новому для меня.
Пока до свидания. Пишите мне чаще. Может, и не сразу, но Ваши письма найдут меня и я получу их целую пачку. Живите той "живой жизнью", о которой писал Вересаев (я тоже читал эту вещь), и будьте всегда безоблачны и радостны..."
Я читала, а внутри меня какой-то голос продолжал твердить: это последнее письмо, это последнее письмо, это последнее письмо...
Дня через два моя хандра прошла. Мрачные предчувствия рассеялись. Мир опять расцветился красками. Опять я шутила, острила, смеялась. Моя война с Аллочкой затихла, хотя пикировка и продолжалась, но была уже добродушной - мы просто упражнялись в остроумии, но старались не делать друг другу больно. Каждый день я бегала на второй этаж к приходу почты и не особенно расстраивалась, что писем пока мне не было, - Ведерников же предупредил, что возможен перерыв...
Но шли дни, недели... Прошел месяц... И где-то на самом донышке души ледяным комочком нарастало все определенней и определенней то первое ощущение, которое охолодило меня при чтении его последнего письма, - писем больше не будет, писем больше не будет...
А госпитальная жизнь шла как обычно: прибывали новые раненые, уезжали на фронт излечившиеся, мои девочки влюблялись и разлюблялись, крутилось в клубе кино, продолжались танцы под патефон, каждый вечер мы слышали - "Ничего, что ты пришел усталый и виски покрыты сединой...", ежедневно приходила почта, но я уже не неслась как полоумная на второй этаж - надежда тихо уходила из моего сердца, и с каждым днем все дальше и дальше, пока не ушла совсем...
До сих пор мне не хочется верить, что Ведерникова убили, что его жизнь, частица которой прошла передо мной в его письмах, оборвана войной.
Мне кажется, он жив. Занимается своей любимой историей. Может быть, иногда вспоминает свои полудетские письма в Москву госпитальной сестренке, которые начинал всегда приветом с фронта.
А я сохранила его письма, и вот это последнее лежит сейчас передо мной.
Привет из юности, Юра...
Не обижайтесь, что я Вас так назвал. Мне вообще хочется наговорить Вам тысячу всяких разных и необыкновенных слов, но я вряд ли имею на это право. А потом, боюсь Вашего острого язычка, которым Вы сможете воспользоваться.
Меня можно поздравить назначили командиром роты и уже провели приказом. Теперь в моем подчинении около ста человек. Это огромная ответственность! Справлюсь ли? Смогу ли стать таким же хорошим, умелым ротным, каким был прежний? Вы, наверно, понимаете, что на фронте продвижение по службе связано чаще всего с тем, что освобождаются должности. К счастью, нашего ротного не убило, а ранило, правда довольно тяжело. Может быть, каким-либо случаем он попадет в ваш госпиталь. Его фамилия Ермаков. Старший лейтенант. Вдруг окажется у вас! Тогда сможете расспросить его обо мне. Плохого он не скажет.
Только сейчас принесли почту, и - радость! От Вас сразу два письма! Подождите немного, я прочту и буду продолжать письмо.
Вот и прочел. Спасибо. Вы стали ко мне лучше относиться. Неужели случилось чудо и мои чувства каким-то образом передаются Вам? Вообще-то вполне возможно. Мои чувства очень сильны, а расстояние, разделяющее нас, не так велико наверное, километров триста.
А сильны мои чувства, наверное, потому, что они впервые зажглись в моей душе. Я как-то не интересовался девчонками в школе. Я был увлечен историей. Собирал книги, торчал в библиотеках, и мне было просто не до девочек. Но могу похвастать. По-моему, в меня была влюблена одна девица. Звали ее Надей. Она писала мне записки, назначала свидания, но я почему-то не ходил. Я написал это, конечно, не для хвастовства, чем тут хвалиться, а к тому, чтобы Вы знали, что я могу, видимо, понравиться девушке.
Пока мы находились не на передовой, мне удалось сфотографироваться. Получилось ничего. Во всяком случае, на этой фотографии я не такой младенец, как на прежней. Но если Вы до сих пор хотите воображать меня по-своему, то посылать не буду, а то вдруг разочаруетесь.
Наверное, скоро мне повесят еще "звездочку". Глядишь, к концу войны, если останешься жив, дослужишься до майора. Но в армии остаться насовсем я не хочу. К истории я не охладел. Видимо, она мое призвание. Особо интересует меня эпоха Петра. А потом - революция. Это, пожалуй, самые переломные эпохи в истории России, самые значительные. И та и другая перевернули не только весь уклад жизни народа, но и его душу. Проникнуть во все это чрезвычайно интересно. Но, простите, быть может, это Вам скучно. Поэтому прекращаю. Напоследок шлю Вам те же слова, что и всегда..."
Я задумалась. Очень глубоко задумалась, как, наверное, никогда в жизни. Передо мной в письмах вставал человек. Не просто влюбленный паренек, а человек. Со своими мыслями, мечтами, со своей судьбой. И я как-то впервые задумалась о загадке личности. И вдруг поняла, что каждый человек - это особый мир. Мир очень сложный, своеобразный и, главное, неповторимый... Никогда в мире не будет такой, как я, или такого же, как Ведерников. Мы все уникальны и неповторимы. Эта в общем-то совсем не новая для человечества мысль для меня тогда стала откровением, поразила до невозможности.
И после этого откровения письма Ведерникова стали для меня не просто приятным событием, возбуждающим какие-то светлые, теплые чувства, а стали, кроме всего прочего, страшно интересны в другом, в главном, - в постижении внутреннего мира этого человека, который постепенно раскрывался мне все больше и больше с каждым полученным письмом.
Я так и написала ему: "Вы стали интересны мне, Юра, как человек, и я с нетерпением жду ваших писем, чтоб узнать о вас еще что-то новое..." А в конце даже добавила, что, наверное, буду ждать его, ждать по-настоящему.
А жизнь в госпитале шла своим чередом... Случались события и комические, и драматические, и трагические. Трагическими были всегда смерти раненых. И хотя почти каждый день кто-то умирал, привыкнуть к этому было невозможно. Особенно когда умирали твои больные, за которыми ты ухаживала, у которых просиживала ночи, к которым привыкла... И я всегда ревела. Умирали молодые, сильные, красивые, которым жить бы и жить, и примириться с этим было нельзя.
Но наряду с этим были случаи и смешные. Самые чудеса творились с ранеными, у которых были повреждены периферические нервы. Например, ранен человек в руку, а случайно дотронешься до его пятки, и он вопит как резаный - страшная боль. Ему и самому потом смешно: как это так, ранен в одно место, а болит другое. Ну, и мы не удерживались - прыскали. И смех и грех. Или - везу я в лифте одного ранбольного. Только я закрыла дверь, а он как закричит:
- Ниночка! Укрой меня чем-нибудь! Не могу! Страшно! - Ну, я, конечно, умирая от смеха, покрываю его лицо полой своего халата (чем же еще?), а он весь дрожит, как осиновый лист. Так и ехали. Вышли, а он и сам засмеялся, не понимая, отчего ему вдруг стало страшно.
Некоторые высоты боялись, по лестнице ходили, прижимаясь к стенке, и не дай бог, если к перилам подвести, - тоже вопль ужаса и боль во всех местах.
А был один, который на дню несколько раз просил обливать его водой, что мы все и делали с удовольствием и смехом. Наберем в рот воды и обрызгаем его, как белье перед глаженьем.
Конечно, сейчас думаешь, ну чего же смешного в этом было? Ведь больно людям. Но тогда нам, смешливым девчонкам, достаточно палец было показать, чтоб мы начинали помирать со смеху.
Случались и драмы. Любовные, конечно. Лежал у нас один капитан. Молодой, лет двадцати пяти, красивый. И была у нас очень серьезная, тихая сестра Оля. Тоже очень хорошенькая, умненькая, из интеллигентной семьи. Она была не из тех, кто мог крутить роман с кем угодно. Очень положительная была девушка. Но она этого капитана полюбила по-настоящему. Когда он почти выздоровел, она водила его к себе домой показывать родителям, и мы все думали, что вот-вот они поженятся.
Но вот в один распрекрасный момент появляется у нас в госпитале в проходной девица в военной форме и спрашивает этого капитана. И как нарочно, оказалась тут и Оля. Ну, девушку, конечно, спрашивают, кто она? Она отвечает жена и документ показывает.
Что тут с Олей было! Уж не знаю, произошло ли у них объяснение, но капитан через день выписался и уехал, а Оля... бедная Оля оказалась на третьем месяце...
Мы все ей, разумеется, очень сочувствовали, только вальяжная Клавка изрекла по этому поводу:
- Вы все дуры. Сколько раз я вам говорила, не верьте мужикам. Вот я им не верю ни на грош, и такого со мной никогда не случится.
И верно, Клавка-то бедрами крутила изо всех сил, но никому ничего лишнего не позволяла и не позволит - это точно!
А наша старшая на очередной пятиминутке не преминула съязвить:
- Если такое случилось с такой серьезной девушкой, как Оля, - сказала она, - то что же можно ожидать от других... - Она сделала многозначительную паузу, уставилась на меня, а потом добавила: - Я, конечно, не буду указывать пальцем...
Моя голова заработала, как бормашина, в ней что-то загудело, завертелось, и я выдала мгновенно:
- Зато, к счастью, некоторым из нас это абсолютно не грозит. Я тоже не буду указывать пальцем.
Девчата засмеялись, а я победоносно вышла, вильнув бедрами на Клавкин манер, благо они тоже у меня есть, подчеркнув тем самым отсутствие оных у нашей Аллочки.
На танцы я продолжала ходить, но они что-то потеряли для меня то значение, какое было раньше. Стала как-то равнодушней к ним, а танцевала, меняя партнеров, никому не выказывая предпочтение. Несколько раз танцевала и с Артуром. Ему скоро выписываться.
- Ну как ваш роман... в письмах? - спросил он.
- Продолжается, -- кивнула я. - Очень интересно.
- Юра умный, хороший парень, - подтвердил еще раз Артур.
- Вы тоже, - не удержалась я, памятуя о его благородстве.
Он прижал меня на какое-то мгновение, но сразу же отпустил.
- Я завтра, наверно, уже уезжаю. И мне некого будет вспоминать, кроме вас. Проводите меня?
- Конечно, - не задумываясь, согласилась я.
- Тогда у меня просьба.
- Какая?
- Вы... вы разрешите мне поцеловать вас на прощание?
Я немного смутилась.
- Разве у вас здесь никого нет?
- Никого.
- У вас в отделении очень милые девушки.
- Мне никто не нравился.
- Ой ли? Что-то не верится. У вас там Анечка такая хорошенькая. Я бы на вашем месте обязательно влюбилась.
- У меня есть девушка... дома... в Эстонии. Правда, я не знаю даже, жива она или нет... - сказал грустно Артур.
- Мне не жалко, конечно, - заколебалась я, - но... Ведерников и ваша девушка... Разве это не будет изменой?
- Какая измена, Ниночка. Просто товарищеский поцелуй на прощание. Ведь я скоро буду на фронте.
- Ладно, я подумаю, - решила и досказала: - Но я должна буду написать об этом Юре.
- Конечно, Ниночка, - улыбнулся Артур.
Мне, конечно, он немного нравился, этот Артур. Особенно его улыбка. Ладно, утро вечера мудренее, подумала я, до завтра еще уйма времени. Но этот вечер я протанцевала только с Артуром. Чего уж, раз человек уезжает на фронт...
На другой день Артур в отглаженной гимнастерке с ослепительно белым подворотничком зашел ко мне в отделение.
- У вас есть время меня проводить? Вы не раздумали?
- Нет, нет. Пойдемте. - И мы стали спускаться по лестнице.
- Вы надумали? - спросил он, грустно улыбаясь.
- Что?
- Уже забыли?
- Ах да. Вспомнила! Ну, хорошо, раз вы уезжаете. Была не была.
У самых дверей, когда мы миновали швейцара, Артур приобнял меня и поцеловал далеко не товарищеским и далеко не братским поцелуем. У меня захватило дух, сердце заколотилось, и я в смятении рванулась из его рук. Он не стал меня удерживать, а стоял передо мной тяжело дыша и почему-то очень побледневший.
- Спасибо, Ниночка. Я буду долго помнить это. Прощайте. - Он круто повернулся и вышел... Дверь, скрипя пружиной, медленно закрылась за ним.
Я еще долго стояла немного потрясенная и взволнованная. Целовалась я, разумеется, не в первый раз, но ничего у меня те поцелуи не вызывали. Только смех разбирал, потому что ребята целоваться не умели, только мусолили, и я всегда после этого бегала умываться. Но сейчас что-то дрогнуло во мне. Вообще-то это было ни к чему. Мало ли что он на фронт уезжает. У нас каждый день кто-нибудь да уезжает, что ж, целоваться с каждым?
Не совсем довольная собой, что разрешила Артуру себя поцеловать, и в то же время находясь под впечатлением этого поцелуя, я томно поднималась по лестнице и... разумеется, натолкнулась на Аллочку. Она приостановилась, обвела меня скептическим взглядом. Я прямо-таки физически ощущала на своих губах отпечаток Артурова поцелуя, который она непременно углядит! И углядела! Потому что развела руками, покачала головой и процедила:
- Опять в своем репертуаре. Кого изволила провожать и с кем целоваться?
"Привет с фронта! Здравствуйте, Ниночка! Нас перевели в другое место, но недалеко от прежнего. Теперь мы живем в лесу, а перед нами цветущий луг..."
Это то письмо, с которого я и начала свое повествование. В нем Ведерников писал, что пленился каким-то цветком и намеревается ночью сползать за ним, сорвать и прислать мне.
Я живо представила, как он ползет ночью по полю боя за этим цветком на виду у немцев (я знала, что они пускают все ночи ракеты), и у меня сжалось сердце из-за страха за него. Глупый мальчишка, ведь его может ранить или даже убить на этом лугу!
Но все же его намерение сорвать для меня цветок на поле боя наполнило мое сердце гордостью и показалось очень романтичным, прямо-таки рыцарским. Видно, в женщине издревле живет потребность, чтобы мужчина совершал ради нее какие-нибудь подвиги. В каменном веке это была, наверное, ляжка мамонта, в средние века победа на рыцарском турнире... Для меня пока еще никто ничего не совершал. А как это прекрасно! Весь день меня распирало чувство собственной значительности, и мне было даже как-то неудобно перед девочками. Ведь ради них никто ничего не совершал. Зато перед Клавкой я прошла так задрав нос, с таким видом превосходства, что она с удивлением посмотрела на меня и недоуменно пожала плечами. А я сказала ей, конечно, не вслух, а про себя - что стоят твои аттестаты перед тем, что я получу в следующем письме.
Весь день я проходила в каком-то сладком дурмане, а поскольку моя физиономия, как я уже говорила, не могла скрыть ничего, то все наши сестры и ранбольные глядели на меня, как на чокнутую, и покачивали головами.
Но к вечеру эта дурость с меня сошла, и я заторопилась написать письмо Ведерникову, в котором умоляла его не делать глупостей и что мне не надо никакого цветка с передовой, не надо никаких доказательств его любви, потому как я и так верю в нее.
Через несколько дней наша язва старшая назначила меня на индивидуальный пост к тяжелому послеоперационному больному. Видать, для того, чтобы я реже попадалась ей на глаза и не раздражала ее своим независимым и заносчивым видом. Не забыла она, конечно, и те пилюли, которые я ей отпустила за последнее время.
Поначалу я очень расстроилась. Сиди одна в палате с тяжелобольным, и никуда. Но вскоре, почувствовав свою нужность ему, тронутая его привязанностью ко мне, я уже не тяготилась дежурствами.
Он был ранен в голову, плохо ориентировался в обстановке, не понимал своего положения, но был добрый, застенчивый и очень стеснительный. Когда мы с девочками перестилали ему постель, он все твердил:
- Ну почему вы такие все молоденькие! Стыдно же мне. Неужели никого постарше нет.
Часто ему мерещилось, что к нему приехали его родные и привезли много продуктов, и он все уговаривал меня:
- Ниночка, ты же голодная. Почему не берешь у меня мяса? Видишь, сколько его у меня под кроватью. Бери сколько хочешь и неси домой.
Когда я заканчивала дежурство и собиралась уходить, он очень волновался.
- Как же ты пойдешь, Ниночка? Темно на улице. Ты оставайся, вон сколько коек свободных. А то, небось, страшно идти-то...
Аппетита у него, конечно, не было, и хлеб он не съедал, но прятал под подушку, чтоб не унесли няни, а вечером отдавал мне.
- Покушай, Ниночка. Не хватает, небось, хлебушка...
Да, хлебушка, разумеется, не хватало, как и многого другого. Питались мы не с больными, а отдельно, в своей, гражданской, столовой. И вырезали нам талоны из карточек за каждый обед: пять граммов жиров за суп, в котором его и помину не было, а за второе вырезали мясо, которого тоже что-то не было заметно.
Раненые знали, как мы питаемся, и потому всегда предлагали нам то сахару, то хлеба, то супу, но я просто не могла почему-то брать у них, хотя и знала, что предлагают они от чистого сердца.
- Не надо, Василек. Сам потом доешь, - отказывалась я всегда.
- Бери, Ниночка, а то няньки заберут.
Няни и забирали потом, но я думала: и пусть, у них дети, они старенькие, им, наверное, труднее.
Больше недели я провела со своим Василевичем, а потом у него началось кровохарканье и его отправили в терапевтическую больницу.
Обливался он горючими слезами, прощаясь со мной, как ребенок, которого отрывают от матери. Всплакнула и я. Через некоторое время я узнала, что он умер...
Да, очень много смертей прошло у нас перед глазами... И только наша молодость, ее неистребимая жажда жизни и счастья помогли нам не падать духом, не потерять веры в прекрасное будущее, которое ожидает нас после победы, предвкушать вечера с танцами и... влюбляться... Да, влюбляться, несмотря ни на что!
В заботах о Василевиче время пролетело у меня очень быстро, и только когда его увезли от нас, я очнулась и забеспокоилась, что писем-то от Ведерникова не было.
И тут на меня напала хандра... Вообще, несмотря на свой веселый нрав, я могла иногда становиться невероятно мрачной и была неузнаваема. К счастью, такие периоды длились очень недолго - день, два, а то я просто не выдержала бы.
Вот и сейчас наступило такое состояние, и я не находила себе места. Томило предчувствие, что с Ведерниковым что-то случилось, и, конечно, из-за этого цветка, который растет на поле боя, и это будет ужасно - ведь я буду чувствовать себя виноватой...
И в самый разгар моего уныния, когда весь свет не мил, раскатами далекой передовой ко мне пришло:
"Привет с фронта! Здравствуйте, Ниночка!
Цветок я все-таки сорвал и посылаю Вам. Он вложен в отдельную бумажку, сложенную пополам. Если его не будет, значит, выкинула военная цензура, хотя я и написал на листочке просьбу его оставить".
Я приостановила чтение и достала из конверта этот сложенный листок. На нем и вправду было написано: "Дорогая военная цензура! Не выкидывай этот цветок. Я посылаю его любимой девушке".
Я развернула бумажку. Там лежал смятый, но еще не совсем засохший какой-то красный цветок. Красивого в нем ничего не было. Он был будто раздавленный, и на бумаге были красные следы от его сока, словно кровь... У меня сдавило грудь... Бывают у людей вот такие озарения, когда будущее на миг открывается им. Глядя на цветок, я совершенно ясно чувствовала, что это последнее письмо Ведерникова. До такой отчаянности ясно, что не могла уж читать продолжение письма, так как глаза застили слезы, а к горлу подползал тяжелый холодный ком...
Я долго сидела, сжавшись в углу дивана в нашем холле, размазывая слезы, не замечая ничего вокруг, пока не услышала:
- Нинка, что с тобой?
Я подняла голову. Надо мною склонилась Аллочка. Я мгновенно собралась, изготовилась к бою, но она положила руку мне на голову и совсем другим, необычным для нее, тоном повторила:
- Что с тобой, девочка?
И я раскисла от неожиданной этой ласки, размякла сразу и прошептала:
- Его убьют, Алла...
- Не выдумывай, дурочка. Успокойся. - Она еще раз провела рукой по моей голове и отошла. Немного оправившись, я дочитала письмо...
"Ниночка, наверное, от меня долго не будет писем. Пора начать гнать фашистов дальше. Для меня - "смерть немецким оккупантам" - не лозунг, а зов сердца. И пока они на нашей земле, жить спокойно нельзя, просто стыдно. Я как-то не касался этого в своих прежних письмах, ведь они были о другом, о моих чувствах к Вам. Но сейчас, когда скоро пойдем в бой, Вы должны знать, что пойду я с радостью и с верой, что все будет хорошо. Я твердо уверен, что мы увидимся, что сходим еще в Большой театр и я буду держать Вашу руку в своей, а после спектакля Вы разрешите мне ее поцеловать. Не может же быть, чтобы этого не случилось? Правда? Итак, договорились? Вы не ждете от меня скорых писем и не будете волноваться. Но при первой же возможности - напишу.
Ваше письмо насчет смысла жизни я получил. Хотелось бы поподробней ответить на него, но нету времени. Скажу только, что в нем Вы раскрылись опять как-то по-новому для меня.
Пока до свидания. Пишите мне чаще. Может, и не сразу, но Ваши письма найдут меня и я получу их целую пачку. Живите той "живой жизнью", о которой писал Вересаев (я тоже читал эту вещь), и будьте всегда безоблачны и радостны..."
Я читала, а внутри меня какой-то голос продолжал твердить: это последнее письмо, это последнее письмо, это последнее письмо...
Дня через два моя хандра прошла. Мрачные предчувствия рассеялись. Мир опять расцветился красками. Опять я шутила, острила, смеялась. Моя война с Аллочкой затихла, хотя пикировка и продолжалась, но была уже добродушной - мы просто упражнялись в остроумии, но старались не делать друг другу больно. Каждый день я бегала на второй этаж к приходу почты и не особенно расстраивалась, что писем пока мне не было, - Ведерников же предупредил, что возможен перерыв...
Но шли дни, недели... Прошел месяц... И где-то на самом донышке души ледяным комочком нарастало все определенней и определенней то первое ощущение, которое охолодило меня при чтении его последнего письма, - писем больше не будет, писем больше не будет...
А госпитальная жизнь шла как обычно: прибывали новые раненые, уезжали на фронт излечившиеся, мои девочки влюблялись и разлюблялись, крутилось в клубе кино, продолжались танцы под патефон, каждый вечер мы слышали - "Ничего, что ты пришел усталый и виски покрыты сединой...", ежедневно приходила почта, но я уже не неслась как полоумная на второй этаж - надежда тихо уходила из моего сердца, и с каждым днем все дальше и дальше, пока не ушла совсем...
До сих пор мне не хочется верить, что Ведерникова убили, что его жизнь, частица которой прошла передо мной в его письмах, оборвана войной.
Мне кажется, он жив. Занимается своей любимой историей. Может быть, иногда вспоминает свои полудетские письма в Москву госпитальной сестренке, которые начинал всегда приветом с фронта.
А я сохранила его письма, и вот это последнее лежит сейчас передо мной.
Привет из юности, Юра...