Кондратьев Вячеслав Леонидович
Привет с фронта

   Вячеслав Леонидович Кондратьев
   ПРИВЕТ С ФРОНТА
   Рассказ
   Моей жене посвящаю
   ..."Теперь мы живем в лесу, а перед нами цветущий луг. Я высовываю нос из окопа и жадно вдыхаю его запахи. Даже странно, что такая красота - это поле боя, что в пятистах метрах от нас немцы. Недалеко от наших позиций я вижу большой красный цветок. Я не знаю, как он называется, но он очень красив, и мне хочется сорвать его для... Вас. Я знаю, он завянет, засохнет, пока дойдет до Москвы, а может, его выбросит из конверта военная цензура - скажет, вот сантименты, но я вес равно сорву его. Правда, это не так просто. На этот луг не то что выйти нельзя, нельзя даже высунуть голову из окопа - сразу несколько пуль впиваются в бруствер. Но это днем, а ночью можно будет сползать. Только найду я его ночью или нет, не знаю. Постараюсь..."
   Сейчас я совершенно не помню внешность Юры Ведерникова, приславшего мне это письмо. Плохо представляла я его и тогда, в мае сорок третьего, когда совсем неожиданно получила от него первое послание, поразившее меня обращением на "вы" и довольно связным изложением своих мыслей.
   Конечно, излечившиеся раненые писали мне с фронта, но большей частью их письма были малоинтересны дружески-шутливые, порой малограмотные и без всяких намеков на высокие чувства, так как, видно, всерьез меня не принимали - уж слишком я была еще девчонка. А тут - на "вы" с большой буквы, с неглупыми рассуждениями, между строк которых читалось что-то для меня очень приятное...
   Лежал Ведерников не в нашем отделении, а в пятом, находившемся на втором этаже. Наверное, я не раз сталкивалась с ним, когда по каким-либо делам спускалась туда, ну и, конечно, видела его на наших вечерах. Возможно, это был тот мальчик с перевязанной головой, который всегда как-то задумчиво и внимательно глядел на меня?
   Но в то время я не обратила на него внимания - у меня бурно проходила очередная влюбленность в одного очень тяжело раненного танкиста с обожженным, изуродованным лицом, за которым я готова была ухаживать всю жизнь.
   У меня вообще все не так, как у людей! Мои подружки влюблялись в красивых легкораненых ребят, с которыми можно было и уединиться где-нибудь в коридоре, и потанцевать на очередном вечере... Я же влюблялась только в самых тяжелых безногих, безруких, черепников, с которыми не то что потанцевать, но и поговорить-то порой было трудно, настолько они были удручены своими ранениями, настолько им было не до меня...
   Забегая вперед, скажу, что, когда моя очередная любовь начинала выздоравливать, подниматься с постели, когда бледность сменялась румянцем поправляющегося больного, мои чувства куда-то улетучивались, и какое-то время я ходила опустошенная, скучная, безразличная, пока не прибывала новая партия раненых и среди них я не находила опять какого-нибудь самого покалеченного, самого тяжелого и мое сердце не наполнялось необыкновенной жалостью, которая довольно скоро перерестала во влюбленность, и опять я думала, как я ему буду нужна, как буду ухаживать за ним, и, конечно, всю жизнь...
   Итак, несмотря на то, что я очень туманно помнила этого Юру Ведерникова, я, конечно, засела за ответное письмо. А как же не ответить человеку, находящемуся на фронте? Ведь мы, девчонки, нужны нашим мальчикам не только тогда, когда они лежат беспомощные на госпитальной койке, но, наверно, и тогда, когда они выздоровели и находятся на передовой. Я ответила, не скрыв то, что я его почти не помню.
   "Привет с фронта! Нина, здравствуйте!
   Спасибо большое за письмо. Я, конечно, понял, что Вы ответили мне просто так, чтоб не обидеть меня. Ну какая другая могла быть причина, раз Вы меня совсем не помните? Ведь так?
   У меня есть фотография, но очень плохая. Не знаю, даст ли она Вам представление обо мне, но если Вы пожелаете, то могу послать. Может быть, вспомните меня тогда? Я довольно высокий, блондин, мне уже двадцать лет, был дважды ранен, и у меня две награды - "зведочка" и "За отвагу". Не вспомнили? Хотя что я? В таком большом госпитале, как наш, было столько высоких блондинов, а вокруг Вас толпилось столько ребят, что вспомнить меня среди них, разумеется, невозможно, тем более что моя внешность ничем особым не отличается. Но Вы угадали одно - я довольно долго ходил с перевязанной головой. Кроме основного ранения в руку, у меня была осколком поцарапана голова.
   Сейчас у нас на фронте затишье, но что-то томит, и настроение немного тоскливое. Вы знаете, мы ведь все время бодримся и в разговорах друг с другом, и в письмах родным, но умирать все-таки очень и очень не хочется. Особенно сейчас, когда весна. Хотите - верьте, хотите - нет, но я еще ни разу не целовался с девушкой... Вы спросите, почему так получилось? Сам не знаю.
   В госпитале, когда я видел Вас (это было не часто, увы), мне очень хотелось поцеловать Вам руку. Почему-то именно руку. Один раз я было совсем решился... Вы-то не помните. Вы стояли на лестничной клетке, и я что-то спросил Вас, чтоб завести разговор. Вы что-то небрежно ответили. По-моему, Вы ждали кого-то, потому что все время оглядывались. А я будто случайно дотронулся до Вашей руки и хотел было взять ее и поднести к своим губам, но... кто-то спускался по лестнице... До сих пор не могу простить себе свою робость. Сейчас бы я вспоминал об этом..."
   Бог ты мой, подумала я, читая это письмо, нашел тоже удовольствие - руку целовать! Но все же я посмотрела на свою не очень-то ухоженную руку и даже поднесла ее к губам - рука пахла лекарствами! Я поморщилась. Вот и вспоминал бы запах карболки! Глупость какая! Но после второго письма я стала задумчива.
   Очередная моя любовь уже выздоравливала, начала подниматься с постели, гремя костылями, уже не прочь была заигрывать с другими сестричками, довольно плоско остря, а я смотрела и думала: господи, ну что же я в нем нашла? Парень как парень. Не очень-то интеллигентный, не очень-то умный и к тому же стал просить дополнительные порции в обед, хныча: "Ниночка, принеси добавку". А когда он вдруг попытался меня облапить, то все! Моя любовь окончательно рухнула!
   Но так как я просто не могла жить без состояния возвышенной и необыкновенной влюбленности, то жизнь моя сразу потускнела, краски ее пожухли, стало скучно и неинтересно. Поэтому второе письмо Ведерникова пришлось в самую пору, и я начала фантазировать. И то, что я почти его не помнила, стало казаться мне даже забавным - я могла выдумывать его, каким хотела. И в своем ответе написала, чтоб он никаких фотографий мне не присылал, что так даже интересней, а насчет поцелуя руки сострила, что очень хорошо, что он оробел, иначе его преследовал бы все время запах карболки...
   "...Да, Вы правы, фотографию лучше не присылать. Я снимался год назад, и у меня на ней очень детская физиономия. Теперь я, конечно, не такой. На фронте мужаем мы быстро.
   У нас пока тихо. Конечно, постреливают наши и немецкие снайпера, два раза на дню накрывают нас фрицы минометным огнем, но у нас хорошие укрытия и потерь почти нет. Сейчас в очень голубом небе ноет "рама", или "костыль", так мы называем немецкий разведывательный самолет. Ноет, высматривает... Возможно, после него прилетят бомбардировщики, но мы не боимся, так как у нас окопы в полный профиль.
   Сегодня очень жарко. Ребята сняли гимнастерки и загорают, но мне, как командиру, неудобно, и я парюсь в полной форме.
   Вы спрашиваете в письме откуда я? Я жил на Урале, в Свердловске, там окончил десятилетку, оттуда и пошел в армию. Но я часто бывал в Москве, и мы с мамой за несколько дней обходили все московские театры.
   Нина, я очень счастлив, что у нас наладилась переписка. Она мне очень дорога и очень нужна. Я же совершенно Вас не знал и в письмах увидел Вас немного другой, чем Вы мне казались. Гораздо сложней. Мне кажется, что у Вас в жизни было что-то... Может, такое, чего я не желал бы. Правда ли это? Или мне показалось?.."
   Читая последние строчки, я даже потерла руки от удовольствия. Мне же смертельно хотелось быть старше и чтоб у меня что-нибудь было... Мне даже хотелось иметь несколько морщинок у глаз, и я часто, но безуспешно выискивала их, торча у зеркала. Увы, мое лицо было как у беби - круглое, румяное, безмятежное и, боюсь, глуповатое. "Кругла, красна, как эта глупая луна..." Это про меня! Но зато в письмах я могла напустить туману, намекнуть о роковой и несчастной любви и о том, что "так мало лет, так много пережито". Причем это не было сознательной ложью. Я верила в то, что у меня что-то было, должно было быть, ведь мне уже девятнадцать! Без этого выдуманного прошлого я чувствовала себя какой-то неполноценной, а с ним я казалась себе несравненно значительней. И уж конечно, перед другими мне хотелось выглядеть именно такой. И я была очень довольна, что до Ведерникова дошли мои неясные намеки. Мои письма к нему получались пока довольно суховатыми, и как я ни накручивала себя на сентиментальный лад, выжать из себя что-то нежное пока не могла. И он чувствовал это.
   "Привет с фронта! Здравствуйте, Нина!
   Благодарю за письмо. Я его очень ждал. Я, разумеется, понимаю, что Ваши письма совсем другие, чем мои. Да иначе и быть не может. Я знал и видел Вас почти три месяца. И все эти месяцы с каждым днем я ощущал, как Вы наполняете меня все больше и больше, а Вы даже не помните моего лица. Я был очень глуп, что не решился заговорить с Вами в госпитале как следует. Но Вас всегда окружали больные, Вы острили, смеялись, Вам было хорошо и без меня. А я ревновал Вас ко всем, прекрасно понимая, что никакого права на это не имею. Во всем виновата моя проклятая робость с девушками. И это несмотря на то, что я совсем не трус. На фронте меня даже считают немного отчаянным, а с Вами... С Вами получалось, что я просто немел и не мог выдавить из себя ни одного слова. Как я теперь жалею об этом! Может, тогда наша переписка была бы несколько иной? Но ничего, я очень верю, что мы обязательно встретимся. Как только окончится война, я непременно приеду в Москву, и мы сходим в театр. Хорошо? Я часто представляю, как я держу Вас за руку и веду в партер и мы слушаем какую-нибудь оперу, хорошо бы "Евгения Онегина". Вы любите ее? Я - да. Мне очень хотелось быть похожим на Онегина, но по характеру я скорей Ленский, чем не очень доволен. Вы знаете, я пишу стихи. Очень плохие. И посылать их Вам не буду. Может быть, одно, посвященное Вам, когда-нибудь. Оно вроде получилось..."
   Я испугалась. Этого еще не хватало! Пришлет какую-нибудь дребедень, и тогда - прощай наша переписка! Я ведь воспитана на символистах, и у меня, как говорил мне наш "Буслай", преподаватель литературы, - абсолютный литературный вкус. Знаю я эти вирши, которые порой пишут наши ранболъные, - кошмар, ужас! Но еще хуже, когда чужие стихи выдают за свои. Один лейтенант целый месяц читал моей подружке: "Мадам, уже падают листья..." А "мадам" на полном серьезе воображала, что эти стихи посвящены ее персоне, я была просто не в силах сказать ей правду. Нет уж, избавь меня, господи, от доморощенных стихов.
   И я поспешила ответить Ведерникову, умоляя его Христом-богом не посылать мне никаких стихов, потому что я их терпеть не могу, что от них у меня голова начинает болеть, и прочую ерунду.
   Теперь-то я понимаю, что была жестока и бестактна. Разве можно было писать такое человеку, находящемуся рядом со смертью? Но тогда, на третьем году войны, она настолько вошла в нашу жизнь, настолько стала обычной, настолько естественной, что мы все как-то не очень представляли трагедию наших подопечных, которые, излечившись, прощались с нами, прощались с улыбками, спокойные, даже радостные, будто уезжали не на войну, не на смерть и ранения, а в какую-то очень интересную командировку. И письма их с фронта были всегда бодрые, безжалобные. Они старались рассказать в них что-нибудь веселое, смешное из их фронтовой жизни...
   Но сколько раз в этих письмах встречалась фраза: "Идем в бой, но ты не беспокойся, все будет в порядке. Погоним фрица дальше. Скоро напишу..." Но писем больше не было и не было... И это тоже казалось чем-то естественным. Ну, поплачет девчонка, а потом начнет себя успокаивать, что, наверное, ранило тяжело его, не может пока писать или теряются письма в пути... А потом проходит месяц, другой, третий, и начинает сестренка понимать, что писем-то вообще больше не будет, но уже прошло несколько месяцев, не так уж горьки слезы, да и надежда не ушла совсем...
   А тут прибывают новые раненые, которых надо на носилках тащить на пятый этаж, тут выматывающие ночные дежурства, тут кругом стоны, страдания, смерти после операций, тут постоянное ощущение голода, тут вдруг перестал писать с фронта отец или брат, и все реже и реже мысли о нем, с которым целовалась в коридоре и который писал такие хорошие письма...
   Нет, я не могу упрекнуть ни себя, ни других наших девочек в каком-то особом легкомыслии или ветрености. Просто такова была жизнь, таковы были ее обстоятельства, при которых не было ничего прочного, при которых ежедневно рвались нити, связывающие людей.
   И, пожалуй, было в том счастье, что сравнительно легко рубцевались раны, что сравнительно легко забывались люди, потому что с самого начала знакомства какой-нибудь сестренки Кати с лейтенантом Володей они понимали временность всего этого - через месяц-два они расстанутся. И он, уже попробовавший войну, знающий уже, что она собой представляет, не мог строить никаких планов на будущее, зная, как мало шансов на возвращение...
   Да, наверное, мы тогда как-то инстинктивно не позволяли своим чувствам глубоко прорастать в душу, ощущая временность и ненадежность настоящего и тем самым избавляя себя от страданий в будущем.
   "Привет с фронта! Здравствуйте, Нина!
   Конечно, если Вы не любите стихов, я не буду присылать их, тем более что они не могут выразить то, что я чувствую. Мои переживания и сильнее и глубже, чем мне удалось высказать в стихах. И я не обижаюсь на Вас. Будьте всегда так откровенны. Это самое лучшее. Быть может, Вам стоит написать мне и о том, что вас гнетет и мучает..."
   Что же меня гнетет и мучает?! Я потерла лоб, стараясь вспомнить, что же я накрутила ему в своем предыдущем письме. Ах да! Это были, конечно, неясные намеки о несчастной, неразделенной любви. К черту! Надо прекратить, раз Ведерников принимает все всерьез. Нехорошо!
   "...возможно, я смог бы помочь Вам своим советом. Правда, у меня нет почти никакого опыта в таких делах, но я много читал, много думал, и мой ум, как всякий мужской ум, может, трезвее, чем у Вас, и я смогу что-то придумать..."
   Теперь мне уже стало стыдно за свои фантазии, и я задумалась. Неужели я сама по себе не могу представлять никакого интереса? Неужели я должна обязательно чего-то придумывать и напускать туману? Что ж, я совсем пустышка? Ведь не так же это! Я тряхнула головой, отбросив мысли о своей никчемушности, и стала продолжать читать письмо.
   "...Вчера был дождь. Такой хороший ливень с грозой, после которого мы наслаждались свежим и пахучим воздухом. Кстати, после него пришлось выпить положенные нам наркомовские сто граммов, которые я обычно отдавал ребятам. А тут промок и решил выпить. Интересное ощущение. Весело мне не стало, но зато Вы вспомнились как-то очень реально и было чувство, что Вы где-то совсем рядом. Но не дай бог быть Вам здесь. Девушкам на фронте тяжелее. Правда, у нас на "передке" (так мы называем передовую) девушек нет, но в штабе полка есть несколько связисток, ну и в санбате - сестрички. Когда бываю в штабе и вижу их, меня наполняет какая-то нежность к этим девочкам в военной форме. Нет, мне не нравится ни одна. Просто ко всем нежность и жалость, что им приходится быть на войне, где довольно трудно и мужчинам.
   Нина! За Вами, наверное, многие ухаживают, но Вы постарайтесь пока не увлекаться никем. Подождите до той поры, когда мы встретимся. Уж если тогда я Вам не поправлюсь, тогда уж делать нечего... А сейчас мне кажется, что мои чувства обязательно должны передаться Вам. Они так сильны, что идут к Вам с моими письмами какими-то вполне реальными волнами, и вот сейчас, когда Вы читаете это письмо, эти волны витают вокруг Вас. И вот одна уже прикоснулась к Вам..."
   Черт побери! Мистика какая-то!
   Я закрыла глаза, и вдруг этот Ведерников представился мне совсем другим, чем до этого. Он стоял передо мной очень большой, какой-то расплывающийся, контуры его тела были неясны, словно размыты, и тянул ко мне руки, а от них, от кончиков пальцев, тянулись, переливаясь всеми цветами радуги, его "чувства". Взгляд его был направлен на меня, но глаза почему-то закрыты, и это мне показалось страшным. Я открыла веки, помотала головой, скидывая с себя это наваждение, а потом присущий мне юмор взял верх, и я рассмеялась. Но что-то дрогнуло в душе - ведь такое у меня впервые в жизни. Я побежала к девочкам справиться, не передают ли пишущие им ребята свои чувства таким вот образом. Оказалось, что никто до этого не додумался. Значит, такое только у меня. Это очень здорово!
   "Привет с фронта! Здравствуйте, Нина!
   Сегодня такая радость - получил Ваше письмо! А главное, почувствовал, что оно немного другое, чем прежние, - теплее и сердечнее. К сожалению, в этот же день, вечером, произошло несчастье - убило моего связного Васю Колбина. Он как-то неосторожно высунулся из окопа, и снайпер попал ему прямо в лоб. Он был очень хороший парень, и мы здорово сдружились за это время...
   Я Вам признаюсь - ночью, оставшись в землянке один, я плакал, как маленький. Представляете - я, мужчина, командир взвода, и плакал!
   Утром писал письмо его родным. Если б Вы знали, как это тяжело. Но что делать? Война есть война. Я не хотел Вам писать об этом, но мы же договорились писать всегда правду, вот и написал. Даже не скрыл, что плакал. Очень трудно привыкнуть к смертям. Наверное, вообще невозможно. Но они неизбежны, пока идет война, и надо держать себя в руках..."
   Я прочла и тоже пустила слезу, хотя в первый раз услышала про этого Васю Колбина. Но мне жалко стало Ведерникова. Я представила его одного в темном блиндаже, как он сидит, сгорбившись, и размазывает по своему лицу непрошеные "скупые мужские" слезы. И тут только до меня дошло по-настоящему, что и его, Ведерникова, могут тоже убить, и я заревела уже как следует.
   Ко мне подошел один пожилой раненый и спросил:
   - Что с тобой, сестренка? Похоронку, что ли, получила?
   - Нет.
   - Чего же тогда плачешь?
   - Связного у него убило.
   - Какого связного и у кого, сестренка? - Не понял поначалу раненый, а потом добавил: - Разве обо всех нас наплачешься? Слез не хватит, милая. А ну-ка, подними голову да улыбнись. Вот так. Умница. - Он погладил меня по голове тяжелой шершавой рукой и отошел.
   А я смотрела ему вслед - сутулому, опирающемуся на палку, в сером коротком не по росту халате - и утирала слезы, тронутая его вниманием.
   Вообще пожилые относились к нам, девчонкам, как-то по-особенному трогательно, жалея нас, как своих дочерей, а часто и звали так - дочка, доченька...
   Ранбольные... Так мы называли наших подопечных. Вначале мы звали их просто больными, как принято в больницах, но они запротестовали - мы не больные, мы раненые, мы не просто какую болезнь подхватили, а кровь на фронте пролили за Родину, совсем это другое дело. Вот и получилось такое нелепое слово ранбольной. Но так мы называли только что прибывших, пока не знали их имен и фамилий, а потом звали их, конечно, по именам, реже по фамилиям, а еще реже по именам-отчествам, потому что большинство было наших одногодков - Вась, Петь, Андрюш, Сашек и так далее.
   Итак, я утерла слезы, встряхнулась и направилась по палатам делать свои обычные дела. Теперь-то они стали обычными, а в первые дни... Бог ты мой, как все было трудно, потому что не умели мы ничего. Я уж не говорю о перевязках, об уколах, внутривенных вливаниях. Простую клизму не умели поставить. И не умели, и смущались, и смущали раненых. А нести десять тарелок супа на одном подносе! Этому тоже надо было научиться. Один раз я грохнула поднос. Супа, конечно, на кухне налили еще, а за тарелки мне пришлось платить, и ранбольные собирали мне по рублику, понимая, что моей зарплате стоимость тарелок нанесет неимоверный урон. Но ревела я, когда это получилось, не из-за денег - мне было жалко супа! Да, да - супа!
   Сегодня вечером предстоит какой-то концерт у нас и, разумеется, после него, как обычно, танцы. И мы все - и сестры и больные - находимся по этому поводу в приподнятом настроении, предвкушая музыку, кружение в вальсе с тем, кто нам немного нравится, или с тем, в кого мы немножко влюблены...
   Сейчас трудно представить, как после двенадцатичасового дежурства (мы работали с восьми до восьми), после таскания тяжелораненых на носилках (каталок не было) на процедуры, после перевязок, после кормления, ношения уток и суден, а еще порой и мытья полов в палатах и кабинетах, - как можно после всего этого думать и мечтать о танцах. Но мы мечтали, ждали этих вечеров с трепетом, с замиранием сердца, хотя прекрасно знали, что доберемся домой только около двенадцати, опять не выспимся, опять, полусонные, побежим в семь утра к трамвайным остановкам, еле-еле пристроимся на подножку и будем висеть на своих тоненьких девичьих руках несколько остановок, пока нас не втиснут в вагон... А ведь опаздывать было нельзя! Ни на минуту!
   Но все равно мы ждали этих вечеров, этих танцев, потому что другой жизни, вне госпиталя, у нас просто не было. В семь утра мы убегали уже из дому, около десяти возвращались только для того, чтобы наскоро перекусить и добрести до постели. А когда были суточные держурства, то на отдых тоже были только сутки. Кое-как поспишь, кое-что постираешь, погладишь, сбегаешь в магазин отоварить несколько талонов по карточкам, и уже близится время бежать на работу.
   Да, вся жизнь проходила у нас там, в госпитальных стенах... Мы настолько привыкли к своим белым халатам и косынкам, что, снимая их, ощущали даже какое-то неудобство. Разумеется, и танцевали тоже в халатах. И наши партнеры тоже были, увы, в халатах, если они были рядовыми, и из-под этих халатов белели кальсоны с какими-то невообразимо длинными тесемками, которые всегда почему-то развязывались в самый разгар танца. Офицеры, правда, были в пижамах, тоже не отличавшихся элегантностью, как правило, стираных-перестираных, плохо отутюженных. Но все это никому не мешало наслаждаться танцами, разговорами друг с другом, обмениваться красноречивыми взглядами...
   Для наших же ранбольных госпиталь был вообще почти домом. У некоторых война уже отняла настоящий дом - у прибалтийцев, у украинцев, у белорусов, и госпиталь, особенно эти вечера с танцами были для них какой-то частицей той будущей мирной жизни, которая наступит для них рано или поздно, наступит обязательно, когда они уже не в халатах и пижамах, а в нормальной штатской одежде будут танцевать с девушками на какой-то танцплощадке у себя в городе или селе.
   Они и писали нам прямо на госпиталь. Писали часто и помногу, особенно те, кому некуда было писать. Благодаря этому мы все были в курсе переписок своих подруг и приход почты всегда был событием.
   - Маша! Тебе опять письмо!
   - Ой, девочки! А мне нет?
   Сперва письма прочитывались в одиночку, а потом, особенно если в письме было что-нибудь смешное, они шли по кругу. Смех, возбужденные разговоры, обсуждения...
   "Привет с фронта! Здравствуйте, Ниночка!
   Ваше последнее письмо меня очень тронуло сочувствием к моему горю. Благодарю за него. Здесь, на передовой, так приятно знать, что где-то в Москве есть человек, с которым можно поделиться всем, который поймет и, надеюсь, никогда не осудит. Нина, я с таким страхом посылал первое письмо. Я почти был уверен, что Вы мне не ответите. А теперь думаю - как я мог сомневаться в Вас. Вы такая хорошая. Я часто вспоминаю госпиталь. Как там было хорошо, весело. Правда, очень жаль, что мне никогда не удавалось, когда было кино, найти место около Вас. Вы всегда приходили в окружении ребят. Вы все-таки, по-моему, были немного воображалой. Очень любили показать свое остроумие и свою начитанность. Но один раз я прислушался к одному Вашему разговору с кем-то, и Вы были не правы. Вы спутали американского писателя с английским, хотя и спорили с большим апломбом. Вы, конечно, много читали, но, наверно, очень бессистемно и, схватывая все на ходу, не очень-то углублялись в суть. Но это естественно для Вашего возраста, да и для девушек вообще..."
   Я фыркнула, словно кошка, которую погладили против шерстки, состроила гримасу, показала язык, потом потерла лоб рукой, что выражало у меня крайнюю степень озабоченности и недоумения, и надулась... Тоже мне, умник! Это я-то не углубляюсь в суть? Да что он понимает во мне, этот Ведерников! Всегда и все были в восторге от блеска моего ума, тем самым постоянно подтверждая мое собственное высокое мнение о нем. Ну, я ему сейчас покажу!
   Я побежала в процедурку, достала лист бумаги и начала строчить ему ответ. Я вообще была скора на ответы. Остроумные реплики вылетали у меня без всякого напряжения с моей стороны, и моего язычка побаивались не только мои подружки, но даже и старшая сестра, которая тоже в карман за словами не лезла, тем более что окончила филологический факультет и воображала из себя невесть что. Но в моей обойме всегда оказывались словечки похлестче, и выдавала я их на секунду побыстрее, чем она.
   Начала я, разумеется, с иронической благодарности лейтенанту Ведерникову за то, что взялся он учить меня, убогую, уму-разуму. Правда, видимо, по причине своей необыкновенной тупости я как-то не заметила в его письмах особого блеска интеллекта и потому немного удивлена, что он взялся за такое неблагодарное дело, так как, сколько б он ни бился, вряд ли я смогу углубляться в суть, ведь женский ум короток, а волос длинен, и так далее и тому подобное...