Страница:
Он со странной и редкостной податливостью относился к жизни, с тихой улыбкой принимая ее несильные выверты и мягкие виражи. Каким-то чудесным образом он не вступил в комсомол и был правильным разрешенным процентом несоюзной молодежи. Процент, равный единице. Не больше единицы. И он не был больше. Ведь вполне можно было быть единичным во всеобщей туфте.
Вот с этого места моя память перестает быть соразмерной с каким никаким, но видимым укладом, а превращается в коллоид из слышанного, виденного, но, думаю, вполне достоверный.
Один наш факультетский острослов, звезда размером с белый карлик, сказал однажды о нем в пивной, что Леня, мол, педераст. Я не знаю, откуда он это взял. Но это хоть и проистекало отчасти из его облика, было абсолютной неправдой. Он был просто грустный девственник. Дева. Дев. Дево. Хотя, я думаю, попадись на его пути опытные старшие компаньоны, он пошел бы, куда его поманили, в любую вечереющую даль. И вечер принес бы ему облегченье.
Но на его пути не было ни мужчин, ни женщин, так как он был не от мира сего и носил на себе печать.
Вот я вижу его в амфитеатре большой физической аудитории. Перерыв между лекциями и он взошел для меня из сумерек и теней в плохоньких джинсах, в выношенном кавказском свитере с растянутой горловиной – на сером белый узор. Между полированой скамейкой и пюпитром большая неудобная пауза, и он соединяет собой их мягким стеариновым сталагмитом, он растет снизу, а не стекает.
Он так внятен, потому что сам в небытии.
И я способен убедиться в недостоверности этой галлюцинации, если бы не белая кожа запястий и лодыжек, показавшаяся из-за его напряженной позы из-под одежды. Ведь у него была несколько широковатая кость.
Меня перехлестывает волна сострадания.
Я не могу насытиться этим реальным зрелищем.
И кто поручится за то, что его уже нет вообще, если я вижу его и знаю отчетливо каждую деталь его существа без посредства медиума, просто сострадая его завершенности.
Он улыбается чтению.
Он читает странные для нашего круга книги – Рабле, Эразм Роттердамский, Стерн, он их берет у белого карлика, коему обязан содомической рекомендацией.
Он смеется.
Я помню его жест, сопутствующий улыбке.
Он подносит к губам ладонь.
Ладонь, свернутую в раковину, чтобы улыбка не улетела. Он трет кончик прямого носа.
Он редко улыбается полным ртом, показывая ровные голубоватые зубы. Обычно соразмерно происходящему растягивает сжатые губы в сочувственной ухмылке.
У него красивый темный рот, если бы не эта привычка все время сжимать губы и прикрываться рукой, но пару раз я слышал его низкий легкий хохот и видел замечательный оскал ровных зубов.
Если сегодня выдастся неплохая погода, я смогу проводить его до самого дома, ведь он всегда ходит один. Я буду семенить тихо. Как вечереющий час. Отстав на четверть минуты или на полкорпуса.
Образ Лени стал возможен, когда наступило его небытие, и он сам на сложившуюся сумму никак не повлияет.
Это образ – его небытие.
И был ли он вообще – вот проблема.
Он словно предел репортажа – и вот я ничего не могу сказать, ведь он никогда на меня не смотрел, так, может быть, искоса, чтобы я не перехватил его стесняющегося взгляда. Ведь когда я открыто взглядывал на него в ответ, я наталкивался на жалкость и грусть, и они вместе оказывают на меня душераздирающее впечатление. Будто я должен извлечь его из этого оптического колодца, где на дне – он сам – жалкий и ширококостный, с штриховкой черных волосков, видных в вороте растянутого свитера, похожий на первомученика.
На границе безумия.
По ту сторону от смерти.
Я теперь все это понимаю.
Да, я сегодня провожу его до самого дома, может быть, зайду вместе с ним к нему.
Пока подожду у дверей туалета. Он никогда не пользовался писсуарами, всегда норовил закрыться в кабинке, а в стройотряде отойти подальше ото всех, брызгающих на косогор петергофом с сигаретами в зубах.
Дождусь у гардероба, когда он оденет свое куцее пальто с цигейковым воротником и растянутую вязаную шапочку: эти вещи почти истаяли из моей памяти и стали признаками вещей, знаками неблагополучия или, по меньшей мере, безразличия.
Я помню их больше на ощупь, как аффект сдержанного порыва и непроявленного сочувствия.
Колкие, невыносимые, зализанные химчисткой.
Не вещи, а траур по другим вещам и иным облачениям.
Хотя Леня никогда не был жалок.
Для этого в нем было слишком много грации. И пародиен он не был никогда, так как был слишком подлинен.
И если я хочу вызвать у читателя чувство, то только не сочувствия и сожаления.
Миражам не сочувствуют, а недоумевают их непоправимому исчезновению.
Я выхожу следом за ним из монументального корпуса физфака, нас легко поглощает дневное время, но чувствуется, что вот-вот завечереет, в декабре темнеет так рано.
Мы словно в аквариуме с застоявшейся водой – это такой свет в три часа.
Скрипит снег, или же он должен скрипеть.
К физфаку примыкает библиотека – цилиндрический павильон с разведенными под девяносто градусов флигелями книгохранилищ и читальных залов. Мы тут жарким летом семьдесят пятого года сдавали письменные экзамены – математику и литературу. «В чем смысл заглавия романа Н. Г. Чернышевского «Что делать?»«Не больше двух орфографических ошибок, Леня. Прошу тебя. Всему самому лучшему во мне я обязан… И чтение меня перепахало… Так, Леня?
Что мы будем читать? На студенческий абонемент нам ничего хорошего не дадут… Ну и ладно. Мы с тобой почитаем и в читальном зале. А там мы получим доступ к любым сокровищам мира. Мы узнаем о них по ссылкам и сноскам в бесстыжих марксистских книжонках, из грязных вторых рук, но это знание будет не хуже того, что из первых, ведь мы так любили иллюзии. И их следы и тени. И по эфемеридам последних мы возводили замки культуры, совсем как в «Игре в бисер». Мы ведь читывали чудные книги – Пруста, Томаса Манна, Гессе, Звево, Кафку – мы производили раскопки сами. Мы знали лучшие стихи лучших поэтов – из алфавитного каталога ты выудил «Камень», «Осенние озера», даже «Аллилуйя» на голубой церковной бумаге с ижицами.
Я пойду рядом с тобой по вольной фантасмагорической дороге из одного кафе в магазин и в другое кафе и в другой магазин.
Ты покупаешь маленький двойной и знаешь, где хорошо варят, с пенкой, без дураков. Я чую посейчас колониальный дух кофе.
Ты не берешь сдачи с сорока копеек. О!
В книжных книг нет, но есть книгообмен. Все что угодно, если есть валюта народного простодушного голого чтива. Твой папа работает в «почтовом ящике» и как общественник трудится в народном книжном магазине, где ему перепадают крохи «валюты» – мушкетеры, пикули, ВП, фантастика. Но я не буду длить эти свинцовые описи. Они выпадают в тяжелый осадок, и их фракция находится гораздо ниже твоего эфемерного непоправимого существования.
Вот ты в толчее в чудном магазине «Эфир» – это один квартал вниз по Вольской, наискосок огромного здания КГБ. Ты шел мимо нафабренных зловещих дверей фрондируя, чуть высунув бледный фитилек языка, самый его кончик между темными губами. Я это видел. Так как шел рядом с тобой.
Вот твоя мечта, которую ты никак не обрящешь. Магнитофон «Юпитер» и проигрыватель «Эстония» с алмазной иголочкой. Усилитель ты собрал сам, также ты сделал и колонки по тридцать ватт каждая. У тебя страсть к звукам, особенно низким и урчащим как турбина и проницающим стены и твое темное тело, стремящееся улететь.
Ты страдаешь плохоскрываемой от зубоскалов сокурсников бахоманией, никем не разделяемой (я видел у тебя огромный том Швейцера). Ты ввергаешь себя почти на все бесплатные концерты в консерватории, где Английские и Французские сюиты заголяются дроботом под перстами доцентов-неудачников в готическом континууме огромного зала. В полупустом партере твоя голова странно белела среди редкого цветника старушек-консерваторок, уничтожающих таким способом свои синильные вечера. Среди их капустного полусна ты как будто подпитывал свое раннее старчество.
Еще два кофейных закутка по дороге на отшибе от главных улиц, эти места надо знать…
Мы любим тихие переулки, сползающие к Волге, копны снега, сваленные в палисадники, чистую сияющая белизну с редкими перьями помоев и собачьими желтыми бусинами. Завтра все покроет свежий снег и не останется никаких следов. Никаких, кроме духа выгребных ям и легкой полости в воздухе, сквозь которую ты прошел. Я могу видеть свою родину теперь только сквозь тебя, через полость твоего непоправимого зияния.
Ты вообще казался мне всегда, и я только сейчас понимаю, что эта была не кажимость, итогом вычитания. Или нет, самим этим действием. Всегда и везде где бы ты ни был на тебя становилось меньше, даже если ты там и был. Твое наличие имело обратный знак. И я нисколько не удивлюсь, если не обнаружу тебя на групповых фотографиях, а потом и вообще не разыщу ни одного твоего фото. Ведь настоящие следы в отличие от непоправимых засечек памяти иногда оказываются изгладимы. Все. Ведь нечто подобное происходит и с городом, в котором ты обитаешь или обретаешь качество эфемериды. Он, лишаясь координат, истончается и сходит на нет.
Вот и дорога от университета до дома стала короче. Иногда ты, преодолевая крыльцо и четыре лестничных марша, не замечаешь, как оказываешься сразу у дверей квартиры. Ключ, если его не было в почтовом ящике, лежит рыбьим плавником под ковриком у самого порога. Ты с родителями живешь в кооперативном доме, и у вас двухкомнатная квартира «трамваем». Дом очень хороший – из белого силикатного кирпича, в подъезде чисто – в основном его жители – из того же «почтового ящика», что и твои тихие, словно снег, родители. У тебя своя комната, правда, проходная.
Я наблюдаю тебя как череду выемок, как помпейские пустоты, так что могу заглянуть и в тебя и провести рукой изнутри по эпидерме. Это потому что тебя нет, как и многого из того, что было.
Да-да, с какого-то моменты ты начал явно иссякать, пока не исчез вовсе.
Когда это произошло? Ведь это не случилось как-то вмиг.
Это началось с того, что я увидел в твоих конспектах «Методов математической физики» череду мишеней преферансных перекрестий. Кажется, их были десятки. Разграфленные жирным красным карандашом по линейке, заполненные цифирью и еще множество чистых.
Книга мишеней.
Для меня это было открытием.
Я сказал сам себе – «охо-хо-хо».
Я не знаю что значит этот возглас – удивление, радость за тебя, недоумение или осуждение.
Если можешь, вычеркни любое.
Я не могу достоверно описать твой вялотекущий вечерний досуг. Я в недоумении. Твои позы даются мне гораздо лучше. Например, ты в туалете, ванной, на диване, обедаешь, слушаешь музыку. Я не знаю развязки твоего дня.
Наконец, засыпая, ты тихо, немного грустно мастурбируешь в горячую ладонь. Кого ты при этом воплощаешь из эфира – строгую даму пик, теплого трефового валета?
Я не могу так же представить тебя в маленькой аудитории, где вы втроем с Бобом и Гуней запираетесь отломанной ножкой стула, вставив ее в дверную ручку. Как ты располагаешься за столом, как ты тасуешь колоду, ходишь, пасуешь, заполняешь аккуратнейшим образом сегменты мишени. При твоей памяти ты мог это делать и наизусть, но вы играете на деньги. И тебе важно иметь видимый счет.
На что это похоже? За окном темнеет, вы сидите без света где-то час, пока совсем не утихнет в коридоре третьего корпуса, тихо-тихо переговариваясь.
О, о чем ты говорил с ними?
Это так ранит меня. Я не знаю почему, так как не ревную, и полюбил тебя только теперь, когда ничего не имею в наличие, кроме твоего исчезновения.
Вы начинаете невероятное пиршество. Оно продлится до самого утра.
На кого вы были похожи?
На ветхозаветную троицу?
Может быть.
Значит, азарт тебя жег молчаливым белым огнем, отрицая и изнутри, так как снаружи тебя всегда было немного. И если твоя ночная жизнь в личине азартного Германа для меня труднопредставима – как проекция твоего торса на экран в темени рентгеновского кабинета, – то меня никогда не одолеет волнение при виде твоего призрачного существа в пронизывающем свечении азарта.
Да и был ли это азарт?
Тогда симптомом чего было это твое ночное занятие?
Невоплотимой жизни?
Алогичной невротической реальности?
Невменяемого чувства?
Вычеркни ненужное.
После университета отработав какой-то невнятный срок в немыслимой конторе, где китайской пыткой «тысячи кусочков» убивают вялое бледное время, я загремел в колхоз то ли на уборочную то ли на посевную, что во всеобщем планетарном бардаке было одним и тем же. Мы, в основном, ловили раков в прудах, посильно развлекались, пили горькую. Это было чистое отвлечение по Паскалю. Видавшие виды инженеры напряженно играли в бесконечный преферанс, и я как-то краем уха услышал, что вот, да! есть, мол, игроки – всем игрокам игроки, когда, мол, служил в «почтовом ящике N 12345», то там трудилась семейная пара – профессионалы, и не садись, они и сынка с малолетства приучили, – а кто это, спросил я – и в ответ услышал твою птичью фамилию. О дальнейшем я не любопытствовал.
На выигранные у Боба и Гуни ты купил и «Эстонию», и «Юпитер», и что-то еще.
Наверное…
Все остальное, что я могу дописать о тебе, что мне удалось вырвать из бессвязности, выведать из редких встреч с однокашниками (я всегда спрашивал к их недоумению о тебе), совершенно лишено чувственности и складывается в несложную однозначную схему. Ты как письмо попал в тот же «почтовый ящик», где лежали заклеенными твои родители, и самый неожиданный кульбит судьбы – тебя призвали на два года офицером в какие-то там войска, где ты стал настоящим Германом, и все остальное, касающееся твоего достоверного исчезновения, покрыто тьмой и стало сумраком.
Ты стал равен сам себе.
Гагамахия
Вот с этого места моя память перестает быть соразмерной с каким никаким, но видимым укладом, а превращается в коллоид из слышанного, виденного, но, думаю, вполне достоверный.
Один наш факультетский острослов, звезда размером с белый карлик, сказал однажды о нем в пивной, что Леня, мол, педераст. Я не знаю, откуда он это взял. Но это хоть и проистекало отчасти из его облика, было абсолютной неправдой. Он был просто грустный девственник. Дева. Дев. Дево. Хотя, я думаю, попадись на его пути опытные старшие компаньоны, он пошел бы, куда его поманили, в любую вечереющую даль. И вечер принес бы ему облегченье.
Но на его пути не было ни мужчин, ни женщин, так как он был не от мира сего и носил на себе печать.
Вот я вижу его в амфитеатре большой физической аудитории. Перерыв между лекциями и он взошел для меня из сумерек и теней в плохоньких джинсах, в выношенном кавказском свитере с растянутой горловиной – на сером белый узор. Между полированой скамейкой и пюпитром большая неудобная пауза, и он соединяет собой их мягким стеариновым сталагмитом, он растет снизу, а не стекает.
Он так внятен, потому что сам в небытии.
И я способен убедиться в недостоверности этой галлюцинации, если бы не белая кожа запястий и лодыжек, показавшаяся из-за его напряженной позы из-под одежды. Ведь у него была несколько широковатая кость.
Меня перехлестывает волна сострадания.
Я не могу насытиться этим реальным зрелищем.
И кто поручится за то, что его уже нет вообще, если я вижу его и знаю отчетливо каждую деталь его существа без посредства медиума, просто сострадая его завершенности.
Он улыбается чтению.
Он читает странные для нашего круга книги – Рабле, Эразм Роттердамский, Стерн, он их берет у белого карлика, коему обязан содомической рекомендацией.
Он смеется.
Я помню его жест, сопутствующий улыбке.
Он подносит к губам ладонь.
Ладонь, свернутую в раковину, чтобы улыбка не улетела. Он трет кончик прямого носа.
Он редко улыбается полным ртом, показывая ровные голубоватые зубы. Обычно соразмерно происходящему растягивает сжатые губы в сочувственной ухмылке.
У него красивый темный рот, если бы не эта привычка все время сжимать губы и прикрываться рукой, но пару раз я слышал его низкий легкий хохот и видел замечательный оскал ровных зубов.
Если сегодня выдастся неплохая погода, я смогу проводить его до самого дома, ведь он всегда ходит один. Я буду семенить тихо. Как вечереющий час. Отстав на четверть минуты или на полкорпуса.
Образ Лени стал возможен, когда наступило его небытие, и он сам на сложившуюся сумму никак не повлияет.
Это образ – его небытие.
И был ли он вообще – вот проблема.
Он словно предел репортажа – и вот я ничего не могу сказать, ведь он никогда на меня не смотрел, так, может быть, искоса, чтобы я не перехватил его стесняющегося взгляда. Ведь когда я открыто взглядывал на него в ответ, я наталкивался на жалкость и грусть, и они вместе оказывают на меня душераздирающее впечатление. Будто я должен извлечь его из этого оптического колодца, где на дне – он сам – жалкий и ширококостный, с штриховкой черных волосков, видных в вороте растянутого свитера, похожий на первомученика.
На границе безумия.
По ту сторону от смерти.
Я теперь все это понимаю.
Да, я сегодня провожу его до самого дома, может быть, зайду вместе с ним к нему.
Пока подожду у дверей туалета. Он никогда не пользовался писсуарами, всегда норовил закрыться в кабинке, а в стройотряде отойти подальше ото всех, брызгающих на косогор петергофом с сигаретами в зубах.
Дождусь у гардероба, когда он оденет свое куцее пальто с цигейковым воротником и растянутую вязаную шапочку: эти вещи почти истаяли из моей памяти и стали признаками вещей, знаками неблагополучия или, по меньшей мере, безразличия.
Я помню их больше на ощупь, как аффект сдержанного порыва и непроявленного сочувствия.
Колкие, невыносимые, зализанные химчисткой.
Не вещи, а траур по другим вещам и иным облачениям.
Хотя Леня никогда не был жалок.
Для этого в нем было слишком много грации. И пародиен он не был никогда, так как был слишком подлинен.
И если я хочу вызвать у читателя чувство, то только не сочувствия и сожаления.
Миражам не сочувствуют, а недоумевают их непоправимому исчезновению.
Я выхожу следом за ним из монументального корпуса физфака, нас легко поглощает дневное время, но чувствуется, что вот-вот завечереет, в декабре темнеет так рано.
Мы словно в аквариуме с застоявшейся водой – это такой свет в три часа.
Скрипит снег, или же он должен скрипеть.
К физфаку примыкает библиотека – цилиндрический павильон с разведенными под девяносто градусов флигелями книгохранилищ и читальных залов. Мы тут жарким летом семьдесят пятого года сдавали письменные экзамены – математику и литературу. «В чем смысл заглавия романа Н. Г. Чернышевского «Что делать?»«Не больше двух орфографических ошибок, Леня. Прошу тебя. Всему самому лучшему во мне я обязан… И чтение меня перепахало… Так, Леня?
Что мы будем читать? На студенческий абонемент нам ничего хорошего не дадут… Ну и ладно. Мы с тобой почитаем и в читальном зале. А там мы получим доступ к любым сокровищам мира. Мы узнаем о них по ссылкам и сноскам в бесстыжих марксистских книжонках, из грязных вторых рук, но это знание будет не хуже того, что из первых, ведь мы так любили иллюзии. И их следы и тени. И по эфемеридам последних мы возводили замки культуры, совсем как в «Игре в бисер». Мы ведь читывали чудные книги – Пруста, Томаса Манна, Гессе, Звево, Кафку – мы производили раскопки сами. Мы знали лучшие стихи лучших поэтов – из алфавитного каталога ты выудил «Камень», «Осенние озера», даже «Аллилуйя» на голубой церковной бумаге с ижицами.
Я пойду рядом с тобой по вольной фантасмагорической дороге из одного кафе в магазин и в другое кафе и в другой магазин.
Ты покупаешь маленький двойной и знаешь, где хорошо варят, с пенкой, без дураков. Я чую посейчас колониальный дух кофе.
Ты не берешь сдачи с сорока копеек. О!
В книжных книг нет, но есть книгообмен. Все что угодно, если есть валюта народного простодушного голого чтива. Твой папа работает в «почтовом ящике» и как общественник трудится в народном книжном магазине, где ему перепадают крохи «валюты» – мушкетеры, пикули, ВП, фантастика. Но я не буду длить эти свинцовые описи. Они выпадают в тяжелый осадок, и их фракция находится гораздо ниже твоего эфемерного непоправимого существования.
Вот ты в толчее в чудном магазине «Эфир» – это один квартал вниз по Вольской, наискосок огромного здания КГБ. Ты шел мимо нафабренных зловещих дверей фрондируя, чуть высунув бледный фитилек языка, самый его кончик между темными губами. Я это видел. Так как шел рядом с тобой.
Вот твоя мечта, которую ты никак не обрящешь. Магнитофон «Юпитер» и проигрыватель «Эстония» с алмазной иголочкой. Усилитель ты собрал сам, также ты сделал и колонки по тридцать ватт каждая. У тебя страсть к звукам, особенно низким и урчащим как турбина и проницающим стены и твое темное тело, стремящееся улететь.
Ты страдаешь плохоскрываемой от зубоскалов сокурсников бахоманией, никем не разделяемой (я видел у тебя огромный том Швейцера). Ты ввергаешь себя почти на все бесплатные концерты в консерватории, где Английские и Французские сюиты заголяются дроботом под перстами доцентов-неудачников в готическом континууме огромного зала. В полупустом партере твоя голова странно белела среди редкого цветника старушек-консерваторок, уничтожающих таким способом свои синильные вечера. Среди их капустного полусна ты как будто подпитывал свое раннее старчество.
Еще два кофейных закутка по дороге на отшибе от главных улиц, эти места надо знать…
Мы любим тихие переулки, сползающие к Волге, копны снега, сваленные в палисадники, чистую сияющая белизну с редкими перьями помоев и собачьими желтыми бусинами. Завтра все покроет свежий снег и не останется никаких следов. Никаких, кроме духа выгребных ям и легкой полости в воздухе, сквозь которую ты прошел. Я могу видеть свою родину теперь только сквозь тебя, через полость твоего непоправимого зияния.
Ты вообще казался мне всегда, и я только сейчас понимаю, что эта была не кажимость, итогом вычитания. Или нет, самим этим действием. Всегда и везде где бы ты ни был на тебя становилось меньше, даже если ты там и был. Твое наличие имело обратный знак. И я нисколько не удивлюсь, если не обнаружу тебя на групповых фотографиях, а потом и вообще не разыщу ни одного твоего фото. Ведь настоящие следы в отличие от непоправимых засечек памяти иногда оказываются изгладимы. Все. Ведь нечто подобное происходит и с городом, в котором ты обитаешь или обретаешь качество эфемериды. Он, лишаясь координат, истончается и сходит на нет.
Вот и дорога от университета до дома стала короче. Иногда ты, преодолевая крыльцо и четыре лестничных марша, не замечаешь, как оказываешься сразу у дверей квартиры. Ключ, если его не было в почтовом ящике, лежит рыбьим плавником под ковриком у самого порога. Ты с родителями живешь в кооперативном доме, и у вас двухкомнатная квартира «трамваем». Дом очень хороший – из белого силикатного кирпича, в подъезде чисто – в основном его жители – из того же «почтового ящика», что и твои тихие, словно снег, родители. У тебя своя комната, правда, проходная.
Я наблюдаю тебя как череду выемок, как помпейские пустоты, так что могу заглянуть и в тебя и провести рукой изнутри по эпидерме. Это потому что тебя нет, как и многого из того, что было.
Да-да, с какого-то моменты ты начал явно иссякать, пока не исчез вовсе.
Когда это произошло? Ведь это не случилось как-то вмиг.
Это началось с того, что я увидел в твоих конспектах «Методов математической физики» череду мишеней преферансных перекрестий. Кажется, их были десятки. Разграфленные жирным красным карандашом по линейке, заполненные цифирью и еще множество чистых.
Книга мишеней.
Для меня это было открытием.
Я сказал сам себе – «охо-хо-хо».
Я не знаю что значит этот возглас – удивление, радость за тебя, недоумение или осуждение.
Если можешь, вычеркни любое.
Я не могу достоверно описать твой вялотекущий вечерний досуг. Я в недоумении. Твои позы даются мне гораздо лучше. Например, ты в туалете, ванной, на диване, обедаешь, слушаешь музыку. Я не знаю развязки твоего дня.
Наконец, засыпая, ты тихо, немного грустно мастурбируешь в горячую ладонь. Кого ты при этом воплощаешь из эфира – строгую даму пик, теплого трефового валета?
Я не могу так же представить тебя в маленькой аудитории, где вы втроем с Бобом и Гуней запираетесь отломанной ножкой стула, вставив ее в дверную ручку. Как ты располагаешься за столом, как ты тасуешь колоду, ходишь, пасуешь, заполняешь аккуратнейшим образом сегменты мишени. При твоей памяти ты мог это делать и наизусть, но вы играете на деньги. И тебе важно иметь видимый счет.
На что это похоже? За окном темнеет, вы сидите без света где-то час, пока совсем не утихнет в коридоре третьего корпуса, тихо-тихо переговариваясь.
О, о чем ты говорил с ними?
Это так ранит меня. Я не знаю почему, так как не ревную, и полюбил тебя только теперь, когда ничего не имею в наличие, кроме твоего исчезновения.
Вы начинаете невероятное пиршество. Оно продлится до самого утра.
На кого вы были похожи?
На ветхозаветную троицу?
Может быть.
Значит, азарт тебя жег молчаливым белым огнем, отрицая и изнутри, так как снаружи тебя всегда было немного. И если твоя ночная жизнь в личине азартного Германа для меня труднопредставима – как проекция твоего торса на экран в темени рентгеновского кабинета, – то меня никогда не одолеет волнение при виде твоего призрачного существа в пронизывающем свечении азарта.
Да и был ли это азарт?
Тогда симптомом чего было это твое ночное занятие?
Невоплотимой жизни?
Алогичной невротической реальности?
Невменяемого чувства?
Вычеркни ненужное.
После университета отработав какой-то невнятный срок в немыслимой конторе, где китайской пыткой «тысячи кусочков» убивают вялое бледное время, я загремел в колхоз то ли на уборочную то ли на посевную, что во всеобщем планетарном бардаке было одним и тем же. Мы, в основном, ловили раков в прудах, посильно развлекались, пили горькую. Это было чистое отвлечение по Паскалю. Видавшие виды инженеры напряженно играли в бесконечный преферанс, и я как-то краем уха услышал, что вот, да! есть, мол, игроки – всем игрокам игроки, когда, мол, служил в «почтовом ящике N 12345», то там трудилась семейная пара – профессионалы, и не садись, они и сынка с малолетства приучили, – а кто это, спросил я – и в ответ услышал твою птичью фамилию. О дальнейшем я не любопытствовал.
На выигранные у Боба и Гуни ты купил и «Эстонию», и «Юпитер», и что-то еще.
Наверное…
Все остальное, что я могу дописать о тебе, что мне удалось вырвать из бессвязности, выведать из редких встреч с однокашниками (я всегда спрашивал к их недоумению о тебе), совершенно лишено чувственности и складывается в несложную однозначную схему. Ты как письмо попал в тот же «почтовый ящик», где лежали заклеенными твои родители, и самый неожиданный кульбит судьбы – тебя призвали на два года офицером в какие-то там войска, где ты стал настоящим Германом, и все остальное, касающееся твоего достоверного исчезновения, покрыто тьмой и стало сумраком.
Ты стал равен сам себе.
Гагамахия
Старых сюжетов, издавна волновавших меня, горевших когда-то вблизи, а потом и подпаливавших всего меня хрупким, но распирающим до сих пор болезненным огнем, по прошествии многих лет становится все меньше и меньше. Но, уменьшаясь числом, они увеличиваются в объеме.
Я попадаю в неприятную зону тотального дефицита.
Мне делается душно.
Мне словно бы всего теперь не хватает.
И я давно не ищу каких-то по-особому достоверных оснований моего смысла.
Все само собою заявляется незваным ко мне. Будто я еду в общественном транспорте с закопченными окнами и иногда получаю возможность взглянуть в крохотную процарапанную лунку, чтобы убедиться в том, что еще жив.
То, что я черпаю оттуда, поражает меня одновременно прямодушной связностью и опасной случайностью.
Вваливается в меня совершенно непристойным, тесно галдящим скопом.
Я-то ведь исподволь осуществляю совсем иной поиск. Совсем других концов. Совсем иных исчезнувших существ.
Я ведь хочу снова приобщиться не самих тех мест, а хотя бы их изгладившихся свойств, и хоть понимаю, что и это невозможно, но все же пускаюсь на поиск чего-то неясного и до конца невыговариваемого – из тех же континуумов, где эти существа, исчезая, когда-то бытовали.
О, я алчу их всех.
Их достоверных или баснословных свойств в первую голову.
Так вот, пусть, пусть попробуют потом построить мою линеарную биографию, копаясь в моем письме.
Вот тоже, знаете ли, будет прелюбопытный сюжет.
Во всяком случае, то, что было сказано, было правдой только тогда, пока звучала эта речь. Пока видимое оставалось видимостью, чтобы не стать очевидностью.
Стихли, стихли слова, и все стало неважно.
Все перестало иметь ко мне, да и вообще ко всем, отношение.
Формулы простого прошлого рассыпаются, будто были прикреплены к глупой магнитной доске. Как в школе.
Пусть другие персонажи выстраивают с ним, с этим прошлым, с его кромешной мнимостью, свои отношения.
Если кто-то хочет правды, то всегда сможет ее получить, додумав и преломив все мои слова силой своего неконтролируемого воображения. Но эта правда всегда будет обречена на двусмысленность, как только потребуется закрепить ее в безусловный знак.
Таким образом, сюжеты, не преобразованные в значения, уходят от меня, не взорвавшись тлетворными запалами на обочине моей жизни.
Ведь там идет война.
Они и останутся там для поздних диверсий, которые будут всенепременно предприняты в туманном будущем.
Но уже не мной. Когда все обо всем позабудут.
Настой реальности испаряется. Он возносится в никуда. В тихий траур. В любовный бред. В высь небесную.
И реальность тоже приносится в жертву самой себе.
И я никогда не брал с собой книгу, чтобы скоротать головокружительную дорогу.
Словно бы прочитывал ее снова, зная наизусть, – еще и еще раз: сначала как текст, потом как видимость текста, а через многие годы, почти видя не ее, как диаграмму, как мнимость.
Я ведь так любил этот путь в любой сезон и в любую погоду. Сначала любил. Потом мучился. А потом – любил мучиться.
Я восхищался какой-то сложной каверзе в себе, что не могу умерить своего желания созерцать эту меняющуюся субстанцию движения еще раз и еще.
Во мне происходит странное движение движения, или движения движеньем.
И я сам, неискоренимо меняющийся, наблюдал за этой множественной переменой. Поедал ее, питался разверзающейся во мне все глубже разницей этих разностей.
Я словно дурею перед экраном моего компьютера, в глубокой черной ловчей сети, где я, занятый ловитвой неизвестно чего, целиком и полностью себя позабываю, цепенея, и только впускаю в себя это зрелище – полнее, бесстыднее и глубже.
Наконец, допуская туда, в самую пучину, где я и оно будут уравнены по закону особенного тяжелого и опасного тождества. И оно когда-нибудь самого меня, меня самого прочтет и зачитает до дыр.
И вот – я словно трусь обо все – о него, о самого себя, вдруг отделившегося от меня, – посредством своего зрения, своей памятью, – и это меня глубоко помечает, татуирует, словно я делаюсь еще и им, принимая его сюжетную косность, повествовательную обстоятельность и чувственную неизгладимость.
Вот мимо меня движется травленая прекрасная рухлядь моих драгоценных предместий, мимо которых мы с Гагой проходили сотни раз. Держась за руки, вобнимку, порознь.
Вот – непонятно откуда берущийся растоптанный грязный порошок, будто на протяжении ста лет его ссыпает на дорогу и окрестности и развеивает специально нанятый служитель. Местами размываемый в молочные, с зеленцой лужи, куда мы тоже сто раз наступали.
На пересечении грязной Мясницкой и отвратительной Подъездной.
Вот – пыль, которую мы загребали сандалиями, пыль, не сметаемая с обочин никогда, в течение последних сорока веков.
Вот – цветущая изумрудная слякоть у водонапорной колонки на прекрасной Второй Валовой.
Словно оживший символ, попирающий идею исчезновения, та же самая нестареющая настоящая старуха. Уравновешенная, как аптечные весы, коромыслом с ведрами.
Она проносит насквозь, через кадр моего зрения, воду, чтобы наполнить клепсидру, чтоб совершить жертвенный обряд в своем чахлом палисаде.
Вот она отодвигается, мерно переставляя шатуны артрозных, но от этого еще более крепких голеней. Ее движения не укротит ничто и никто. Не старуха, а сплошная жила, “молитвостой” (твое словечко, Гага) в ближайшей церкви. Ведь стариков, старцев в этих пригородах фатально нет, лютая бутылка забирает их гораздо раньше, чем приходят старость и смерть.
По мне сквозь стекла троллейбуса хлещет зеленое наказание – хлыстиками новой поросли придорожных ясеней и кленов. Это особенная, молодящая порка, и я, сколько себя помню, так люблю через нее пробираться абсолютно невредимым и нисколько не обиженным, каким-то освеженным, помолодевшим.
Когда я вспоминаю череду хилых домов за дощатыми заборами, растянутые, словно мехи баяна, косые канты, натоптанные в желтой плотной глине по опасному краю шоссе, я словно самонадеянно подпитываю своим дыханием эти места, должные вообще-то уже исчезнуть из моей памяти. Подкармливаю собою, не даю им угаснуть вовсе, оставляю их в живых вместе с престарелыми яблонями у крыльца и перестоявшимися малинниками на задах, там, где сортир и ржавый скелет походной кровати. Я созерцаю их, как подчеркивания карандашом и отметки ногтем на читанных перечитанных страницах. Ведь я все-таки надеюсь еще и еще разделить и разделять все это.
На завалинке щурится белая наглая кошка. Ей уже не отмыться от чердачной пыли и собственной древности, выжелтившей круглые бока и лапы, свитые в прекрасный пекарский вензель.
И вот эти предместья открываются, распахиваются на мою питательную ласку.
Они делаются, словно дым, прозрачными.
Я легко проницаю дома и палисады, не входя в них, я затеваю фантазмические беседы не с самими хозяевами, а с их южным наречием, с рваными усеченными глагольными монологами, полными порицаний, жалоб и хвастовства.
Я хочу там жить, не живя.
Вдыхать этот воздух, не обоняя ни тусклого духа валерианы, ни сухотки рухляди, ни сласти белой извести, куда для пущей красы добавляют наперсток синьки.
Кажется, здешний свет немного пыльный, как луковая шелуха, а тепло имеет непристойный чувственный привкус.
Но я не касался ни того, ни другого.
Эти жилища мне представляются пределом, полным беглых переживаний всех насельников, когда-то здесь существовавших.
Я проницаю их, их не задевая.
Зазор между нами почти неприметен, не больше высокого облака, что провисит над городом целый день недвижимо, как обещание еще более жаркой погоды на ближайшую декаду.
Облака в смысле состояния небес, особенного коэффициента тверди.
С этим суммарным состоянием звучащей внутри меня непрекращающейся речи мне никак расстаться.
Оно реет в ступоре распахнутых низких комнат, видимых сквозь стены.
Ведь эту нищету не клянут ни под кромешный рев телевизора, ни под пьяный храп нечувствительного бесполого тела на побоище постели.
Мне кажется, я теперь знаю, отчего так происходит. Ведь, с одной стороны, я взволнован особенным чувством собственного бытия, одновременно жалким и торжественным, а с другой – мне не хватает импульса моего молчания, чтобы понять, чему подвергнут тот же я, чувствующий этот контакт. И мне все-таки не очень хорошо ощущать эту раздвоенность.
Минуя голую городскую площадь, уставленную дикими восклицаньями лозунгов, троллейбус, зависая над пропастью, понуро вползает на первую арку пролета. На знаменитый мост через непомерную реку.
В отчуждении мне предстают – статичность захватывающего зрелища и соглядающее усилие моего взора. Они вместе попирают амбицию высоты.
Это словно чистое чувство жизни, которая, простая и ясная, протекала во мне, когда я, еще вместе с Гагой, отправлялся в это недалекое путешествие.
Я словно освобожден в этом перемещении от всякой суеты. Мне предстоит только чистое чувство жизни, измененной и вновь неизменно переживаемой – дотла, до иссякания и неузнаванья.
Мне кажется, что мне почти больно.
Почему Гагин дом так далеко?
Какие циклопические дали здесь.
Ведь теперь первую часть пути я миную, как понурое угнетение тем, что почти все от меня отдвинулось куда-то, чуть дальше небытия, и я хочу снова все преодолеть и освободиться, выпростаться из этой непобедимой азиатской цепкости. Ну, пролистать в лучшем случае.
Огромная, нечеловеческая высота моста, куда я вознесен, медленное движение по забитому грузовиками двухполосному узкому шоссе, – все это шантажирует мое чувство покоя, с которым, невзирая ни на что, я не желаю расставаться.
В отдаленные Гагины пенаты я хочу доехать, как всегда, спокойным и в меру счастливым.
Это мне необходимо, как прививка для путешественника в малярийные страны. Тем более что эта высота намекает на легкую возможность и моего исчезновения.
Об этом я не хочу еще думать.
На этом отрезке меня преследуют Эринии, обряженные в тоскливые солдатские робы.
Мы с Гагой внешне немного схожи: перепелесые недлинные волосы, даже, может быть, одинаковой длины, только лежат несколько по-разному: у Гаги совсем прямо, у меня, как ни причесывай, как-то кудлато; еще – вытертые дешевые джинсы, выгоревшие тишотки, сандалии на босу ногу.
Да и рост у нас средний – пожалуй, почти одинаковый.
Я, честно говоря, хотел бы именно рост подвергнуть тщательному сравнению, проверить его сейчас. Встав с Гагой – спина к спине, вытянувшись и вздохнув. Гагин отец может приложить к нашим макушкам большой треугольник. Это единственное, в чем мне хотелось бы еще раз удостовериться.
Точного цвета Гагиных глаз я, пожалуй, сейчас и не припомню. Темные, темные, темные. Узкие зрачки еще чернее.
А сочинять не хочу.
Мы сидим друг за другом в одинаковых позах по ходу движения.
Как вольные гребцы в триере, бросившие весла.
Мне виделись тощая шея и крутой умный затылок Гаги, просвечивающие сквозь неровную отросшую, совсем немодную даже по тем временам стрижку.
Я попадаю в неприятную зону тотального дефицита.
Мне делается душно.
Мне словно бы всего теперь не хватает.
И я давно не ищу каких-то по-особому достоверных оснований моего смысла.
Все само собою заявляется незваным ко мне. Будто я еду в общественном транспорте с закопченными окнами и иногда получаю возможность взглянуть в крохотную процарапанную лунку, чтобы убедиться в том, что еще жив.
То, что я черпаю оттуда, поражает меня одновременно прямодушной связностью и опасной случайностью.
Вваливается в меня совершенно непристойным, тесно галдящим скопом.
Я-то ведь исподволь осуществляю совсем иной поиск. Совсем других концов. Совсем иных исчезнувших существ.
Я ведь хочу снова приобщиться не самих тех мест, а хотя бы их изгладившихся свойств, и хоть понимаю, что и это невозможно, но все же пускаюсь на поиск чего-то неясного и до конца невыговариваемого – из тех же континуумов, где эти существа, исчезая, когда-то бытовали.
О, я алчу их всех.
Их достоверных или баснословных свойств в первую голову.
Так вот, пусть, пусть попробуют потом построить мою линеарную биографию, копаясь в моем письме.
Вот тоже, знаете ли, будет прелюбопытный сюжет.
Во всяком случае, то, что было сказано, было правдой только тогда, пока звучала эта речь. Пока видимое оставалось видимостью, чтобы не стать очевидностью.
Стихли, стихли слова, и все стало неважно.
Все перестало иметь ко мне, да и вообще ко всем, отношение.
Формулы простого прошлого рассыпаются, будто были прикреплены к глупой магнитной доске. Как в школе.
Пусть другие персонажи выстраивают с ним, с этим прошлым, с его кромешной мнимостью, свои отношения.
Если кто-то хочет правды, то всегда сможет ее получить, додумав и преломив все мои слова силой своего неконтролируемого воображения. Но эта правда всегда будет обречена на двусмысленность, как только потребуется закрепить ее в безусловный знак.
Таким образом, сюжеты, не преобразованные в значения, уходят от меня, не взорвавшись тлетворными запалами на обочине моей жизни.
Ведь там идет война.
Они и останутся там для поздних диверсий, которые будут всенепременно предприняты в туманном будущем.
Но уже не мной. Когда все обо всем позабудут.
Настой реальности испаряется. Он возносится в никуда. В тихий траур. В любовный бред. В высь небесную.
И реальность тоже приносится в жертву самой себе.
1
В троллейбусе этот путь можно было проделать за час с небольшим, ну, в худшем случае – за полтора.И я никогда не брал с собой книгу, чтобы скоротать головокружительную дорогу.
Словно бы прочитывал ее снова, зная наизусть, – еще и еще раз: сначала как текст, потом как видимость текста, а через многие годы, почти видя не ее, как диаграмму, как мнимость.
Я ведь так любил этот путь в любой сезон и в любую погоду. Сначала любил. Потом мучился. А потом – любил мучиться.
Я восхищался какой-то сложной каверзе в себе, что не могу умерить своего желания созерцать эту меняющуюся субстанцию движения еще раз и еще.
Во мне происходит странное движение движения, или движения движеньем.
И я сам, неискоренимо меняющийся, наблюдал за этой множественной переменой. Поедал ее, питался разверзающейся во мне все глубже разницей этих разностей.
Я словно дурею перед экраном моего компьютера, в глубокой черной ловчей сети, где я, занятый ловитвой неизвестно чего, целиком и полностью себя позабываю, цепенея, и только впускаю в себя это зрелище – полнее, бесстыднее и глубже.
Наконец, допуская туда, в самую пучину, где я и оно будут уравнены по закону особенного тяжелого и опасного тождества. И оно когда-нибудь самого меня, меня самого прочтет и зачитает до дыр.
И вот – я словно трусь обо все – о него, о самого себя, вдруг отделившегося от меня, – посредством своего зрения, своей памятью, – и это меня глубоко помечает, татуирует, словно я делаюсь еще и им, принимая его сюжетную косность, повествовательную обстоятельность и чувственную неизгладимость.
Вот мимо меня движется травленая прекрасная рухлядь моих драгоценных предместий, мимо которых мы с Гагой проходили сотни раз. Держась за руки, вобнимку, порознь.
Вот – непонятно откуда берущийся растоптанный грязный порошок, будто на протяжении ста лет его ссыпает на дорогу и окрестности и развеивает специально нанятый служитель. Местами размываемый в молочные, с зеленцой лужи, куда мы тоже сто раз наступали.
На пересечении грязной Мясницкой и отвратительной Подъездной.
Вот – пыль, которую мы загребали сандалиями, пыль, не сметаемая с обочин никогда, в течение последних сорока веков.
Вот – цветущая изумрудная слякоть у водонапорной колонки на прекрасной Второй Валовой.
Словно оживший символ, попирающий идею исчезновения, та же самая нестареющая настоящая старуха. Уравновешенная, как аптечные весы, коромыслом с ведрами.
Она проносит насквозь, через кадр моего зрения, воду, чтобы наполнить клепсидру, чтоб совершить жертвенный обряд в своем чахлом палисаде.
Вот она отодвигается, мерно переставляя шатуны артрозных, но от этого еще более крепких голеней. Ее движения не укротит ничто и никто. Не старуха, а сплошная жила, “молитвостой” (твое словечко, Гага) в ближайшей церкви. Ведь стариков, старцев в этих пригородах фатально нет, лютая бутылка забирает их гораздо раньше, чем приходят старость и смерть.
По мне сквозь стекла троллейбуса хлещет зеленое наказание – хлыстиками новой поросли придорожных ясеней и кленов. Это особенная, молодящая порка, и я, сколько себя помню, так люблю через нее пробираться абсолютно невредимым и нисколько не обиженным, каким-то освеженным, помолодевшим.
Когда я вспоминаю череду хилых домов за дощатыми заборами, растянутые, словно мехи баяна, косые канты, натоптанные в желтой плотной глине по опасному краю шоссе, я словно самонадеянно подпитываю своим дыханием эти места, должные вообще-то уже исчезнуть из моей памяти. Подкармливаю собою, не даю им угаснуть вовсе, оставляю их в живых вместе с престарелыми яблонями у крыльца и перестоявшимися малинниками на задах, там, где сортир и ржавый скелет походной кровати. Я созерцаю их, как подчеркивания карандашом и отметки ногтем на читанных перечитанных страницах. Ведь я все-таки надеюсь еще и еще разделить и разделять все это.
На завалинке щурится белая наглая кошка. Ей уже не отмыться от чердачной пыли и собственной древности, выжелтившей круглые бока и лапы, свитые в прекрасный пекарский вензель.
И вот эти предместья открываются, распахиваются на мою питательную ласку.
Они делаются, словно дым, прозрачными.
Я легко проницаю дома и палисады, не входя в них, я затеваю фантазмические беседы не с самими хозяевами, а с их южным наречием, с рваными усеченными глагольными монологами, полными порицаний, жалоб и хвастовства.
Я хочу там жить, не живя.
Вдыхать этот воздух, не обоняя ни тусклого духа валерианы, ни сухотки рухляди, ни сласти белой извести, куда для пущей красы добавляют наперсток синьки.
Кажется, здешний свет немного пыльный, как луковая шелуха, а тепло имеет непристойный чувственный привкус.
Но я не касался ни того, ни другого.
Эти жилища мне представляются пределом, полным беглых переживаний всех насельников, когда-то здесь существовавших.
Я проницаю их, их не задевая.
Зазор между нами почти неприметен, не больше высокого облака, что провисит над городом целый день недвижимо, как обещание еще более жаркой погоды на ближайшую декаду.
Облака в смысле состояния небес, особенного коэффициента тверди.
С этим суммарным состоянием звучащей внутри меня непрекращающейся речи мне никак расстаться.
Оно реет в ступоре распахнутых низких комнат, видимых сквозь стены.
Ведь эту нищету не клянут ни под кромешный рев телевизора, ни под пьяный храп нечувствительного бесполого тела на побоище постели.
2
В мою душу, когда я еду по этим местам, всегда проникает смятение. И я вдвигаюсь в его настой, словно в густую возбужденную толпу. Я словно знаю, что там разверзнется через абзац, хотя в это время троллейбус всегда наполовину пуст и есть свободные места.Мне кажется, я теперь знаю, отчего так происходит. Ведь, с одной стороны, я взволнован особенным чувством собственного бытия, одновременно жалким и торжественным, а с другой – мне не хватает импульса моего молчания, чтобы понять, чему подвергнут тот же я, чувствующий этот контакт. И мне все-таки не очень хорошо ощущать эту раздвоенность.
Минуя голую городскую площадь, уставленную дикими восклицаньями лозунгов, троллейбус, зависая над пропастью, понуро вползает на первую арку пролета. На знаменитый мост через непомерную реку.
В отчуждении мне предстают – статичность захватывающего зрелища и соглядающее усилие моего взора. Они вместе попирают амбицию высоты.
Это словно чистое чувство жизни, которая, простая и ясная, протекала во мне, когда я, еще вместе с Гагой, отправлялся в это недалекое путешествие.
Я словно освобожден в этом перемещении от всякой суеты. Мне предстоит только чистое чувство жизни, измененной и вновь неизменно переживаемой – дотла, до иссякания и неузнаванья.
Мне кажется, что мне почти больно.
Почему Гагин дом так далеко?
Какие циклопические дали здесь.
Ведь теперь первую часть пути я миную, как понурое угнетение тем, что почти все от меня отдвинулось куда-то, чуть дальше небытия, и я хочу снова все преодолеть и освободиться, выпростаться из этой непобедимой азиатской цепкости. Ну, пролистать в лучшем случае.
Огромная, нечеловеческая высота моста, куда я вознесен, медленное движение по забитому грузовиками двухполосному узкому шоссе, – все это шантажирует мое чувство покоя, с которым, невзирая ни на что, я не желаю расставаться.
В отдаленные Гагины пенаты я хочу доехать, как всегда, спокойным и в меру счастливым.
Это мне необходимо, как прививка для путешественника в малярийные страны. Тем более что эта высота намекает на легкую возможность и моего исчезновения.
Об этом я не хочу еще думать.
3
Давний непристойный эпизод словно бы сгущается во мне тенью дикой поры.На этом отрезке меня преследуют Эринии, обряженные в тоскливые солдатские робы.
Мы с Гагой внешне немного схожи: перепелесые недлинные волосы, даже, может быть, одинаковой длины, только лежат несколько по-разному: у Гаги совсем прямо, у меня, как ни причесывай, как-то кудлато; еще – вытертые дешевые джинсы, выгоревшие тишотки, сандалии на босу ногу.
Да и рост у нас средний – пожалуй, почти одинаковый.
Я, честно говоря, хотел бы именно рост подвергнуть тщательному сравнению, проверить его сейчас. Встав с Гагой – спина к спине, вытянувшись и вздохнув. Гагин отец может приложить к нашим макушкам большой треугольник. Это единственное, в чем мне хотелось бы еще раз удостовериться.
Точного цвета Гагиных глаз я, пожалуй, сейчас и не припомню. Темные, темные, темные. Узкие зрачки еще чернее.
А сочинять не хочу.
Мы сидим друг за другом в одинаковых позах по ходу движения.
Как вольные гребцы в триере, бросившие весла.
Мне виделись тощая шея и крутой умный затылок Гаги, просвечивающие сквозь неровную отросшую, совсем немодную даже по тем временам стрижку.