Цепочка из белого металла на шее.
Между нами, стоит сказать об этом, сквозит, наличествует и исчезает странный знак, объединяющий и одномоментно мешающий нам объединиться.
Не равенство, и не тождество, но и не вульгарное подобие.
Меня это пугает, но порой это мне очень нравится.
Ведь не близнецы же все-таки мы.
Вот узел моих воспоминаний.
Перед моими глазами вырастает, как в сказке про Ундину, плотный лес солдатских тел, загромождающих проход.
Будто волшебница бросила мне под ноги зеленый военный гребень.
Или они – штабель пропитанных гудроном шпал, поставленный на попа.
Они будто специально столпились в дерзкую толпу вблизи нас.
Сконденсировались из внезапно почерневшего воздуха.
Ближе к вечеру.
Они нехорошо, маслено осклабясь, переглядываются, перемигиваются, плотоядно пожевывают губами какую-то лютую недоступную нам общую жратву.
Я и сейчас их отчетливо вижу, жующих.
Я их чую.
Ночной запах раздолбанной черной кирзы.
Растоптанная тишь преступной казармы.
Государственный, казенный ветер вечно возобновляемой дезинфекции.
Сначала я ничего не понял.
…Ну, они тоже ведь молодые задорные люди, мы учились с ними в одной нехорошей школе, стригли ногти примерно одними тупыми ножницами, мылись почти одной водой, терлись одной мочалкой, и я мог быть на их несчастном военном месте, а они – на моем штатском, счастливом.
Я сижу, потупясь.
Ну-ну, они вот просто так толпятся себе, ну, чуть нарочито толкаются. Ну и что с того…
Играют, поигрывают. Пусть немного грубовато… Нарушают оскорбляющее их молодые мозги плотское равенство устава, батальонное замещение.
Ведь они в армии – и имеют отношение к смерти, как было сказано о военном человеке, то есть о каждом из них: «он – получивший предупреждение».
Молодая неодолимая скука откуда-то изнутри ведь столь по-разному управляет всеми нами.
Мы глазеем или читаем, а они пихаются.
«Но мы читали разные книжки», – думаю я.
Они хотят эту кромешную скуку рассеять, развеять, взболтать и легко растворить.
Но мы-то тут, а они – почти там, на той территории, откуда посылают предупреждение.
Но только отчего же возле Гаги их простое двоичное движение как-то сгустилось, хотя почти ничего не произошло?
Оно словно приобрело еще одно сложное измерение, опознаваемое мной только при усилии и в большом волнении.
Зашедшиеся во внезапном припадочном блеске звезды на латунных пряжках, засаленное почернелое галифе, ставшее плотным и твердым, как панцирь, заскорузлые лапы, торчащие из рукавов перепачканным инструментом.
Эти детали образовывали еще один нечитаемый властный, попирающий меня символ.
Выше я не гляжу, так как они оттуда. С той высоты неотрывно они смотрят на меня и на Гагу. Может быть, смотрят каким-то еще иным способом, не только глазами.
Я это напряженно чую.
Я боюсь перехватить жесткие лучи их всепроницающих взоров.
…Короткое тело, развернутое, как грозовое облако в профиль, липко припало-приникло-прижалось к Гагиному тощему плечу чересчур-слишком-безумно-тесно, еще теснее, еще, и, заходив ходуном, стало тереться-вдавливаться-колотиться, дрожа в несуществующую преграду стенобитными упорными толчками.
Будто войти можно было, только растолкав и уплотнив.
Как шатун случайно запущенного боевого механизма, сбросивший дрему.
Как одичавшая клоунская реприза, от которой зрителю первого ряда невозможно уклониться.
Толкучка вокруг нас густела, как несъедобное варево.
Это было непомерно, несоизмеримо с моим знанием о бытии, о его стройности и целесообразности.
Особенный непристойный студень.
По его поверхности заходили волны преступного и потому еще более острого общего удовольствия.
Солдаты сбивались друг с другом в единое мясное тело, и я чуял марево тельного духа, вырвавшегося из-под завернутой шкуры, подрезанной и завернутой фартуком.
Будто их живых освежевывала сила, действия которой были видны и чувственны только мне.
Я не мог проверить – реальность ли это или забытье, кончающееся, невзирая ни на что, свободным пробуждением.
Опасность, смешиваясь с азартом вуайера, обездвиживая, ввинчивалась внутрь меня. Мне кажется, что я до сих пор не насмотрелся на это похабное действо, я перебираю его непристойные фазы, как коллекционер стопку циничных этикеток, как больной филокартист, тасующий стопку дорогих сердцу открыток на одну неизживаемую омерзительную тему.
Если бы они заговорили тогда, в тот миг, если бы мы услышали их язвящую речь, то умерли бы с Гагой уже оттого, что внимать их нелюдскому языку было невозможно.
Галдеж, крики, оскорбления, жестокость, угрозы и алчба, не слышимые никем, заполоняли меня, калеча и круша всё – маленькие домики, тощие лесопосадки, штакетники и живые изгороди, возделанные внутри.
Солдатня словно отвердела, став единым победительным телом. На их зеленой поверхности заколыхались, – выдавленные с самого дна собачьи шкуры, гнилые бревна, сегменты кукольных тел, свинец, сургуч, камень.
Это завал.
У Гаги не было сил защититься.
И я был так далеко.
Судорожно вынутый из разодранного галифе, подхваченный кулаком штырь, уперся прямо в живую Гагину шею, щеку.
Не защищенную отражающим блеском и зеркальной гладкостью прекрасных доспехов.
Ведь мы забыли вооружиться, и наша боевая амуниция хранится Бог знает в какой недостижимой дали…
Еще один микрон, еще пол-ангстрема, и по плечу, по шее, по серой шкурке Гагиной тишотки растекся белесой медузой погон, проникающий, въедающийся в самую пучину бедной Гагиной плоти.
Ведь на пути этой субстанции нет ни одного препятствия.
Все находящееся вне меня сделалось мною.
А я не стал – не только им, но и самим собой.
Хоть, может быть, я этого и хотел.
Вот откуда все началось.
Нас сейчас убьют ангелы.
За что?
А за то, что я увидел плотное вымученное время, низвергшееся в тартарары.
И эти тартарары – во мне, во мне, во мне.
Я, как возница, схватился за помочи, я перехватил обеими руками серебряный поручень колесницы Гагиного позорного седалища, я захотел подняться во весь рост, и в блеске непопираемого великолепия обогнать, оттеснить, обойти сверху эту свору. Но перед моим носом моментально, как месть, створкой диафрагмы раскрылся смуглый, весь в оспинах от пыточных прижиганий горелый смуглый гладиаторский кулак.
Другие руки вжали мои плечи в скользкое сиденье так сильно, что пол должен был подо мной вот-вот провалиться. Я взвыл, так как почувствовал всю глубину в подполье троллейбуса, куда должен был вот-вот рухнуть.
Но хватит ли мне моего собственного веса быстро упасть, быстрее камня, и насмерть разбиться об опозоренную речную воду?
Вот проблема.
Сквозь морок, обуявший меня, я заметил поуродованные широкие траурные ногти.
Будто очень большой птицы.
Будто она уже держала меня на лету.
Кулак, из которого я должен был вот-вот выпасть, из которого я замедленно выпадал, раскрывался бутоном поганого цветка.
В меня уставился зрачок бритвенного лезвия.
Я похолодел так, как не холодел еще никогда. Словно мою обездвиженную плоть уложили на мраморный стол.
Я понял, что такое смертный пот.
От Гаги исходило судорожное молчание.
Это сама матушка-смерть прекрасная, воплотившись из пустоты, плотно встала рядом с нами столпом.
Все.
От нас отошли.
Я сидел ни жив ни мертв.
Груда этих солдат, этих ратников Божиих, продолжала наносить мне символические раны и метафизические увечья, несовместимые с моей прежней жалкой жизнью, отодвинутой в страшную даль, сброшенной с настоящей высоты.
Они не смотрели в нашу сторону.
И, хуже того, стая бойцов каким-то образом растравливала и усугубляла мои позорные ранения, вгрызаясь и в будущего меня все сильнее и глубже.
И будет ли оно у меня, это будущее?
Их жуткая работа не прекращается во мне и посейчас.
Через много лет я увидел, вернее, узнал, что же такое было со мной, – я ведь признал самого себя в поверженном мраморном мертвеце, затоптанном бодрыми остервенелыми ратоборцами Пергамского алтаря. Они уничтожали его, то есть меня, не прикасаясь, тоже застыв в переломанном мраморном ступоре омерзения.
Что ими управляло, что они питали, – страх, брезгливость, отвращение к испустившему дух?
Ответа нет.
Ведь я тоже тогда пытался испустить дух.
О! Если бы он у меня был.
Я тогда, как и тот, сползающий с фундамента древнего алтаря, – окаменел очень давно, и меня, бесчувственного, попирали бойцы, втянутые в совершенно иное бытие, к которому я был абсолютно непричастен, – и мир вокруг меня фатально отсутствовал.
Мои жилы, мои органы, мое тело, моя голова мне уже не принадлежали.
Они рассеялись, перемешались и отвердели.
Хуже этого отсутствия своего тела, своей души, своего языка я ничего не переживал.
Унижению, бледности и омерзению, казалось, нет меры.
Я понял, что никого не любил, не люблю и не полюблю никогда. Так как мне некого любить, кроме самого себя, которого я ненавижу, так как и его уже нет, а эта отвердевшая моей формой смесь – совсем, совсем не я. Я ненавижу сам себя за ту пустоту, которую я породил.
Но от меня, уже более чем помертвелого, словно бы еще что-то все время отсекали. И я не чувствовал никакой боли этого усекновения. Я входил в новую норму, с которой сразу же смирился. Там не было ничего лишнего, и самое необходимое очевидно исчезало.
И меня делалось все меньше и меньше.
Когда солдатня, словно отработанный шлак, выпала из топки троллейбуса на первой за мостом остановке, я не увидел Гагиного лица. И я тоже смолчал. Уставившись в затылок Гаги, в потяжелевшую понурую голову. И я, как и Гага, не мог никуда смотреть, только вниз, еще ниже почвы.
Лучше бы меня тогда убили…
Внизу – недосягаемая мембрана темнеющих вод, непрободаемая и далекая, как испарина моего давнего несчастья, как мои невыплаканные слезы, моя смутная история с самоубийством в конце.
В городской мифологии всегда есть романтические притчи, связанные со знаменитой на всю округу высотой – мостом, башенным краном, новой многоэтажкой. Оттуда бросаются, с трудом взобравшись, по-животному волнуя одышливым подъемом свое опустошенное сердце. О! Прервать смутные, почти исчезнувшие счеты с жизнью, зашедшей в глухой тупик.
Если бы мы с Гагой тогда оказались на верхотуре пролета, то, может быть, и слетели бы ласточками вниз. Или рухнули отвесными солдатиками…
Во мне будто отдельно живет чувство, ответственное за созерцание темной воды, прекрасных пароходов и барж, проползающих внизу, в створе, – не быстрее течения. Зрелище входит в меня, в мое сердце, как аффект. Я лишний везде. И там, внизу, на крохотной палубе, где разморенные путешественники отрывают чресла с шезлонгов, входят под прохладный душ, переодеваются и отправляются обедать в ресторан. Что может быть лучше щедрого обеда и пышного зрелища медленно меняющейся панорамы роскошных берегов, не знающих никаких недостатков…
Я вообще-то ничего уже не хочу.
Может быть, лишь изредка думать об этом своем нехотении, ловить себя на размышлениях об этом.
Ну вот мы с Гагой и стекаем вниз, к вытянутому намывному острову. Он простирается далеко-далеко – пешком час бодрой ходьбы. Там в низкой поросли прозрачного кустарника – пляж, и там закопано в темно-желтом песке нечто, погребена целая история, вместившая краткий эпизод, сказавшийся на моей жизни. После того случая я не могу созерцать это прекрасно песчаное тело, обросшее ослабелой к концу лета зеленью, уныло побуревшей от жары.
Я вижу эту местность только как атрибут пропажи, которую я не могу обнаружить уже столько лет.
Я признаю это как вакансию непомерной тупой тяжести.
Я попадаю в плен, чреватый опасным надругательством, в плен, полный неостановимого паскудства.
…На островной остановке посередине реки, из троллейбуса, заехавшего на широкий пандус, выскакивает пляжная парочка с глупыми пластиковыми мешками – теперь таких никто не таскает с собой, – это мы с Гагой.
Я вижу нас сквозь годы, замутившие мою сердечную оптику, словно со стороны. Хотя все должно становиться резче, оттого что стало недостижимей и невозвратней.
Мы идем по острию вогнутого серпа отмели на самый-самый дальний дикий краешек дикого пляжа. Там звереющие бабушки не орут на маленьких детей – им туда не добраться. Там не хрипит из плешивых тополей сопливая радиоточка. Ее там нет.
Босые ступни поднимают теплые веера песка, мешая его с водой. Мы словно намеренно портим береговую отточенную линию в такой час. Для чего? Чтоб потом по этой эфемерной порче нас смогли сыскать? Но мы ведь пропадаем в совсем другой дали, откуда лишь один я выберусь целым и невредимым, но лишь внешне похожим на самого себя.
Самое большое, на что способны нехорошие шумные, ненавистные мне люди, – пригнать в нежный заливчик моторную лодку и затеять пахучий ремонт движка.
Механизм мотора пьяно откликался на усилия.
Сизый дымок сползет на плоское плечо недвижимой воды куньим воротником.
– Гага, знаешь, в раннем детстве мне до истерики нравилось вдыхать розовые дебри бензина.
– Ты, значит, мог бы стать токсикоманом, а стал краснобаем, помолчи…
Вот – никого. Ничего. Переглянувшись, быстро раздевшись, мы ложились на тощие тряпицы подстилок в тень тальника. Голова к голове, как две стрелки на циферблате, когда без пяти пять. Минутная и часовая. Сладкая отяжелевшая к вечеру тень столь легка, что плывет, почти задевая нас, словно волос паутины, – да и то из чудного стихотворения.
Отражаясь от плотного мельчайшего песка, свет как будто желтит наше непонятное, никому недоступное тождество. На его зыбкой плоти можно было писать прекрасные формулы тихого удовольствия от созерцания друг друга, чертить символы решения нашей непростой задачки. Решения, должные рассыпаться в прах или в сложиться в сиянье.
Если бывал подходящий случай, мы всегда радостно предъявляли себя друг другу. Или же самим себе. По отдельности. Гага – Гаге. Ваня – Ване. Наверное, так. В таком порядке.
Ну, забудем все плохое, это было ведь не с нами, дети дорогие.
На песке я пишу уравнение «Гага = Ваня».
Знак между именами никто никогда не переправит на плюс.
И нам, уравненным воздушным световым мостом, чистым песком, словно переправой и стеной безразличного времени, так хорошо проживать это настоящее – это постоянно без устали совершаемое нами и с нами и необоримо разводящее нас. Нами же…
Ведь оно не стало пока будущим. Так мне тогда думалось.
Оно ведь не чревато отменой того, чем мы живы в этот вот чудный миг, который так много мне обещает, что мне уже ничего не надо.
Покой смущенно упирается в стенку моего тихого сердца.
Легкой, так и не коснувшейся меня никогда дланью Гаги.
Но ведь я в любой миг могу все переменить. Разве не так?
Таких прибрежных местностей, безымянных заводей, наверное, миллион в мире. Но вот именно такого больше нет нигде. Ни одному пейзажисту не удавалось изобразить то, как я смотрю на этот берег, на глухомань устоявшейся воды – ведь она разливается во мне самом, – как и поймать и полонить то, чем это зрелище оказалось для меня чревато.
Даже не считая того эпизода, когда вокруг не было ни лодок, ни людей и я думал, что вот, наконец, меня и Гагу ничего не разделяет кроме меня одного, но его, этого «одного» оказалось так много.
Золотая стрекоза, боевое речное коромысло, побивала трепещущую петельку бабочки. В метре над моей наивной головой.
И мир был настолько полон, что все комментарии к редкостному где-то вспыхивающему стрепету невидимых галок, пергаментному шелесту храбрых боевитых стрекоз, надсадному шуму дальнего буксира и, наконец, общему особенному гулу, вливающемуся в мое сердце невидимой никому рекой, были излишни.
Как же называлось то чувство, что я питал? К кому? К тебе? К себе? К Гаге? К Ване? К стрекозе?
Любой ответ будет неверным.
У меня было чувство, будто все началось заново и я все впервые вижу и чувствую – в немоте и счастливом отупении.
Речная розовокрылая чайка хватает на лету любые подачки.
Это явное культурное излишество, ненужная философская роскошь, пересыщенная бутафория невесомости, чудная, вызолоченная в местах частых прикосновений летняя литература. Мне это вряд ли необходимо.
Это было чистой лестью.
Человек, высунувшись из кустов, встав, наверное, для этого на колени, иногда посматривал на меня и Гагу, как фавн из засады, как странный безногий загорелый курос, погруженный ниже пояса в кипень полупрозрачного куста. Он словно из него произрастал.
– Будто пересохший фонтан, – сказал я Гаге.
Это зрелище существа, читающего толстую книгу, не сулило ничего.
Нам было совсем не до него.
Мы тоже читали вслух друг другу вслух старательно тихими голосами по очереди не помню что. Мы бегали и брызгались нежнейшей водой, не производя шума. Смеясь, возводили из песка всякую хрупкую ветошь – замки, слезливые, как мечты Гауди, и крепости, легкие и проницаемые, как прах, в который теперь превратилась вся моя жизнь.
Мы сидели в теплой воде плечом к плечу, мы возились, не касаясь друг друга.
Мы с Гагой почти не разговаривали, мы вообще говорили друг с другом мало.
Редкий крохотный диалог.
А так, не больше чем: хочешь погулять, пошли, хочешь мороженного, будешь вино. Глазели по сторонам, курили, сидя на одной из тысячи лавочек, впитывали клубное кино.
Это были славные отношения равновесия. Но мне трудно в них расставить знаки препинания.
Будто между нами проистекла целая огромная жизнь или непоправимо иссякла. Будто у нас не было возраста, чтобы по-настоящему захотеть друг друга, ведь мы прозябали не в обычном горизонтальном времени.
Мне кажется, что мы и не хотели ясности, но, совершенно точно, в этом мы не сговаривались. Все получалось само собой. Нам было и так неплохо.
Мы, конечно, говорили-говорили, но, убей Бог, я теперь не совершенно помню, о чем мы беседовали. Во всяком случае, жаловаться и сетовать на что-либо между нами, было как-то не заведено.
Мы были закрыты и для особенных игр и прикосновений, в которые играли наши сокурсники, то есть мы не были игроками, хотя, совершенно определенно, азарт жил в нас. И я видел, как у Гаги иногда вспыхивают, сужаясь, чудные узкие глаза, какой темный взор длиннит перепелесые ресницы. Но к этому инструментарию мы вплотную не прикасались. Мы вроде бы не имели болевых точек или были слишком молоды, чтобы их предъявлять друг другу. Вот и в тот день все сводилось к веселой добросовестной милой возне.
И я не походил на речное коромысло, жрущее на лету бессмысленное существо – поденку, лепира.
Километры бессмысленных бессловных анекдотов летели в моей полупустой голове куда-то назад, словно птицы над нетрудной щедрой дорогой. Ведь по ней, казалось, можно всегда вернуться назад.
Лето – изумительно. Жизнь – не угрожала нам. Мы почти излечились. Все по-прежнему.
Курос иногда, как клуб дыма, вырастает, подымается над своим кустом и с трудом не смотрит в нашу сторону. Будто он абсолютно один на белом свете. Ну что же, бывает, и скучная пора застает взрослого человека, но он и ее должен принимать с благодарностью. Что ж, книжка наскучила? Вот как?
Он от нас где-то метрах в тридцати-сорока. Почти в тумане.
И Бог с ним.
Гага подает реплику, что, кажется, может подгореть на этом еще яром августовском солнышке, ведь Гага куда бледнее меня, и тогда будет все болеть, может даже температура повыситься, – и идет в водичку.
Со мной наедине Гага любит уменьшительные суффиксы и безличные предложения. Вот Гагина речь. Можно сложить столбик детского стишка:
Водичка.
Солнышко.
Стрекозка.
В этом наивном языке есть что-то от липкого воздуха предместий, смуглой цыганщины, жалкого заговаривания зубов.
Я лежу, уткнувшись в строгий отраслевой журнал.
Многоэтажные формулы кустятся на странице понумерованными растениями, как в ботаническом саду. Я часто читаю их, не понимая никакой сути, только созерцая.
По какому-то наитию я отрываю глаза от математической вязи – передо мной вовсе не буколическая сцена.
Оживший курос – мужичина, мужик, рыбак, лодочник, водолазище, морячище, ныряльщик в обильных матросских татуировках, перенесясь по воздуху сидит вблизи меня, просто рукой подать. Не на корточках, а как-то раскорячившись, по-узбекски, будто в чайхане, подогнув под себя ногу и опершись о поджатую голень.
В нем сквозит вопиющее качество, все вопиет, что тела в нем куда больше, чем зрелища. Его наличие передо мной – грубо и абсолютно.
Как он пришел, переполз, донырнул или перелетел ко мне, я не заметил.
Но чудная тонкая кость, впалый живот, какой-то пегий, выгоревший, совершенно голый морок. Безумие. Нет ума.
Он словно итог бредовых выкладок и заключенией сложной теоремы, в которую мне надо просто поверить. Вот – есть. Вот – существует. Если дотянешься – можно потрогать. Чтобы удостовериться.
Кто-то совершенно белым голосом говорит за него. Сквозь его сомкнутые губы формулу доказательства:
– Я тут посижу пока?
Я молча смотрю на него, думая, как и что ему ответить, ведь мне придется при этом обязательно открывать рот. И это для меня проблема. Я выдам свое непонимание. И он, не говоря ни единого слова, а только вперившись в меня, глубоко и пристально, опережает мой ответ:
– Ты смотри на меня, смотри, смотри, да ты смотри, ты… смотри…
И я действительно на него смотрю, и догадываюсь, что во мне нет ни капли враждебности и даже тени неприязни.
Я вошел в голое перепаханное поле безразличия. Он туда подброшен неизвестно каким образом. Неизвестно какой силой. Он – плотский механизм или странное произведение рукомесла. Есть ведь смешные такие резные игрушки – мужик с медведем куют, зайцы пилят бревно, хитрая лисица толчет пустоту в пустой ступе.
Его рука скользит по механическому сияющему фаллу вверх и вниз, он безмолвно твердит в ритм: “Смотри, смотри, смотри…” Его слова доходят до меня, будто он кидает в меня шарики пинг-понга…
Они ударяются в мое прозрачное тело, в самую грудину, так как он не промахивается.
До меня доходит вся глупость, вся двусмысленность и позорность моего положения.
У меня словно раскрываются глаза: я вижу перед собой на жаркой сковороде, на косом вечереющем солнцепеке воплотившегося из ничего, из моего бреда, печиво поганого Приапа.
Глядя на него, я даже не замечаю, что делают сами собой мои руки.
Я не в силах остановиться.
Неужели так встречаются с богом выгоревшего ольшаника и прозрачного тальника?
Я бубню ему, я приговариваю, словно присказку-клятву в каком-то ритуальном запале:
– Я скорей, я скорей, я скорей, я скорей, Господи, Господи.
Я чумею.
Мне не стало страшно еще и потому, что я вспомнил детскую славную игру «моя рука последняя».
И я должен был во что бы то ни стало опередить.
Моя задача – опередить всех.
Этого бога низин.
Этого себя самого.
Наконец, эту свою смерть, глядящую на меня откуда-то сверху, с порозовевшей засмущавшейся тверди.
Я словно бы касался с трепетом его, как, наверное, и он меня. На самом донышке моего сознанья билась предательская богоборческая мысль.
Что я – это он, как и он – это я.
И я – это просто всё, и оно, это самое всё, – тоже я.
Я чувствовал себя диверсантом в глубоком, заряженном смертельной опасностью тылу. За самым алтарем. Еще немного – и кара меня настигнет. Но чья и за что?
Между нами что-то должно было пробиться тупой жесткой искрой, как в черном коротком замыкании.
Вот-вот воспламенятся – и золотая стрекоза в небе, которая смотрела на меня, и Гага по пояс в побледневшей от смущения воде, и предающее и попирающее все на белом свете трепещущее сердце в моей груди.
Все сразу, как в магическом кристалле, предстало мне сущим мороком, бессмысленной маетой на фоне жары и безветрия, одинокой чужой трагедией, разыгрываемой на позорной песчаной сцене.
Фазан, выскользнувший из силка кустов в человеческом обличье.
Мой безгласный монолог «я скорей, я скорей, я скорей» выходит из меня, словно стихотворение, воздушный шарик, дразнилка, не дразнящая по сути никого, кроме моего выстаревшего татуированного отражения, восставшего в зеркале горячего полуденного воздуха, как мираж, против меня.
С самим собой, с самим собой, с самим собой, Гага, неприкосновенное чудо мое.
Я был уже готов примерить на себе роль песчаного вуайера, кустарникового лазутчика, фазана, вечернего разведчика, пропотевшего в засаде день, натрудившего слух и зрение, полного выжиданьем удобного момента.
Краткого, как укол.
И для чего?!
Шеренга моих слов: „Я скорей, я скорей, я скорей» – разбрелась по низкой лысой дюне, где мы лежали с Гагой, словно кто-то им дал команду “рассеяться”.
Смысла в этом происшествии было обескураживающе мало. Один какой-то праздный переизбыток. Молниеносная, не создающая дефицита, трата.
Я мог бы сказать Гаге, что я и после остался таким же чистым, как и был, – свежим и незапятнанным, освещенным сползающим за горизонт отекшим солнцем. Чистым, чистым, – не таким, как в крысиной классической литературе, а просто вот мгновенно прекрасно излечившимся от тяжести. Просто оказавшимся в рядовой человечьей жалкой жизни, не очень далекой от чистого прозябания равнодушных непривязчивых животных.
Ну, уговорил ли я тебя?
И я не прибавил: «…любовь моя». Я ведь этого даже не подумал.
Гага, да это тебе привиделось или там приснилось.
Обморок и несвежий сон на жаре.
На лютом непереносимом солнце. Ведь ты знаешь, от него безумеют все.
Ну, не стоит, с кем не бывает.
Случаются с нами вещи и похуже.
Ведь такого яростного света, как этим летом, не было никогда? Ведь правда? Ну, спроси хоть своего отца, если не веришь мне, он все знает про излучения, он подтвердит. Только безумные не сходят с ума. У них его нет.
«А вот плакать не стоит», – это я внятно, по слогам, сказал не разомкнув губ, когда мы вошли в стемневшее время, словно в воду по грудь, – сначала идя по острову, потом тащась по мосту, – в глухой пригород к Гагиному дому.
«Не плачь, не плачь. Ты ведь моя радость», – еще про себя прибавляю я. И предаю наше равенство. Я кладу руку на близкое Гагино плечо. Но не чувствую Гагиной плоти, на которую могу опереться. Моя рука снова повисает вдоль моего тела, словно она прошла сквозь сизый объем папиросного дыма. Или тебя нет совсем? Скажи мне?
От Гаги мне досталась одна реплика:
– Ничего не объясняй мне.
Эти слова простого запрета вывернули всю логику моих объяснений, которые я готовил излить из себя. Поставили пирамиду вершиной вниз. И это оказалось устойчиво… И вот я завалился на спину, как побиваемый слабый пес, в самую пучину – позора, стыда, испарины, горящих ушей, пересохшей слюны и прочего.
Мне пять секунд хотелось умереть, и, если бы мы шли по высокой части моста, я бы сиганул. Но тут – поток автомобилей, не бросаться же мне под КАМАЗ, Гага, чтобы стать грязной кучей отрубей, которую в поганое ведро будут собирать санитары совковой лопатой. Эта перспектива меня не устраивала.
Молчание Гаги плотно окутало меня, словно пыльца пчелу, залезшую в цветочное устье. Что, тебе хочется моей смерти? Ты ее еще получишь…
Кому мне принести эту липкую картину? В какой такой улей?
Как ее позабыть?
Как квалифицировать, какими особенными прилагательными оторочить?
Мерзкая, гнусная, эгоистическая, человеколюбивая, чистая, лучезарная моя любовь, моя нега, моя… не знаю что.
И, оставшись в живых, самое нужное из перечня, я не смог выбрать до сих пор.
Я словно бы сам себя заставал и застаю этими вопросами врасплох. Не живого и не мертвого.
Я смотрел на Гагу.
Моя завороженность возвращалась ко мне, отразясь от подсвеченного высокими лампионами хрупкого существа: прямые недлинные волосы, остриженные в скобку, подхваченные теплым ветром, огонек сигареты, сбегающий к длинным пальцам, серебряное кольцо на мизинце, обветренные, словно мои, губы, будто моя тощая шея, почти мой невысокий рост. Отражаясь, я оставался в этом возлюбленном облике, как в зеркале. Я видел так, что понимал всю даль, в которой находился, все непомерное непроходимое расстояние нежной непристойности, разверзшееся между нами. И эти руины мне было уже не собрать.
Последний ход оставался всегда за Гагой. Так повелось.
Ведь молчание и безответность, сплоченные тобой в ночную глухоту, были самым сильным ходом.
Я ничего не смог больше предпринять, лишь день ото дня, час от часу, от минуты к минуте делался ужасней и ужасней, неуязвимей и неуязвимей. Со мной все стало происходить с точностью до наоборот.
Может быть, мне надо было кого-то из нас троих убить. Ведь три, трое, троица – это чересчур. Мне надо было бороться сразу с двумя. И обязательно с Гагой.
В этом самом месте, где река переходит в циклопическую свалку остовов проржавевших судов, затопленных лодок, покореженных емкостей, тогда тем чертовым летом я, проходя, бросил в воду свои часы. Вместо унылого всплеска меня настиг глухой недалекий удар о металл. Мне до сих пор кажется, что я услышал себя самого, себя как свое эхо, что вот-вот отделится от меня, эхо, настигшее свой источник, вернувшееся и переменившееся, – ржавое, гиблое, убийственное.
Мне кажется, что совсем тихий Гагин голос потонул в пустоте:
– Это от тебя ушла душа.
Но это я сказал себе сам Гагины слова, Гагиным тихим невыразительным голосом.
Я погружаюсь в пустое невозделанное томление.
Больше никогда я не смогу пройти по этим местам чистым и нетронутым охламоном, неким никем, юным человеком, вышедшим из троллейбуса.
Это событие вызывает во мне муку, я покрываюсь стигматами, так как я поверил в бога, но не в того, Царя Небесного, а… Я томлюсь и расчесываю свою муку, будто вижу себя самого из своей собственной глубины, но Гагиными затуманенными глазами, полными слез, которых, клянусь, тогда не пролилось ни капли.
Между нами, стоит сказать об этом, сквозит, наличествует и исчезает странный знак, объединяющий и одномоментно мешающий нам объединиться.
Не равенство, и не тождество, но и не вульгарное подобие.
Меня это пугает, но порой это мне очень нравится.
Ведь не близнецы же все-таки мы.
Вот узел моих воспоминаний.
Перед моими глазами вырастает, как в сказке про Ундину, плотный лес солдатских тел, загромождающих проход.
Будто волшебница бросила мне под ноги зеленый военный гребень.
Или они – штабель пропитанных гудроном шпал, поставленный на попа.
Они будто специально столпились в дерзкую толпу вблизи нас.
Сконденсировались из внезапно почерневшего воздуха.
Ближе к вечеру.
Они нехорошо, маслено осклабясь, переглядываются, перемигиваются, плотоядно пожевывают губами какую-то лютую недоступную нам общую жратву.
Я и сейчас их отчетливо вижу, жующих.
Я их чую.
Ночной запах раздолбанной черной кирзы.
Растоптанная тишь преступной казармы.
Государственный, казенный ветер вечно возобновляемой дезинфекции.
Сначала я ничего не понял.
…Ну, они тоже ведь молодые задорные люди, мы учились с ними в одной нехорошей школе, стригли ногти примерно одними тупыми ножницами, мылись почти одной водой, терлись одной мочалкой, и я мог быть на их несчастном военном месте, а они – на моем штатском, счастливом.
Я сижу, потупясь.
Ну-ну, они вот просто так толпятся себе, ну, чуть нарочито толкаются. Ну и что с того…
Играют, поигрывают. Пусть немного грубовато… Нарушают оскорбляющее их молодые мозги плотское равенство устава, батальонное замещение.
Ведь они в армии – и имеют отношение к смерти, как было сказано о военном человеке, то есть о каждом из них: «он – получивший предупреждение».
Молодая неодолимая скука откуда-то изнутри ведь столь по-разному управляет всеми нами.
Мы глазеем или читаем, а они пихаются.
«Но мы читали разные книжки», – думаю я.
Они хотят эту кромешную скуку рассеять, развеять, взболтать и легко растворить.
Но мы-то тут, а они – почти там, на той территории, откуда посылают предупреждение.
Но только отчего же возле Гаги их простое двоичное движение как-то сгустилось, хотя почти ничего не произошло?
Оно словно приобрело еще одно сложное измерение, опознаваемое мной только при усилии и в большом волнении.
Зашедшиеся во внезапном припадочном блеске звезды на латунных пряжках, засаленное почернелое галифе, ставшее плотным и твердым, как панцирь, заскорузлые лапы, торчащие из рукавов перепачканным инструментом.
Эти детали образовывали еще один нечитаемый властный, попирающий меня символ.
Выше я не гляжу, так как они оттуда. С той высоты неотрывно они смотрят на меня и на Гагу. Может быть, смотрят каким-то еще иным способом, не только глазами.
Я это напряженно чую.
Я боюсь перехватить жесткие лучи их всепроницающих взоров.
…Короткое тело, развернутое, как грозовое облако в профиль, липко припало-приникло-прижалось к Гагиному тощему плечу чересчур-слишком-безумно-тесно, еще теснее, еще, и, заходив ходуном, стало тереться-вдавливаться-колотиться, дрожа в несуществующую преграду стенобитными упорными толчками.
Будто войти можно было, только растолкав и уплотнив.
Как шатун случайно запущенного боевого механизма, сбросивший дрему.
Как одичавшая клоунская реприза, от которой зрителю первого ряда невозможно уклониться.
Толкучка вокруг нас густела, как несъедобное варево.
Это было непомерно, несоизмеримо с моим знанием о бытии, о его стройности и целесообразности.
Особенный непристойный студень.
По его поверхности заходили волны преступного и потому еще более острого общего удовольствия.
Солдаты сбивались друг с другом в единое мясное тело, и я чуял марево тельного духа, вырвавшегося из-под завернутой шкуры, подрезанной и завернутой фартуком.
Будто их живых освежевывала сила, действия которой были видны и чувственны только мне.
Я не мог проверить – реальность ли это или забытье, кончающееся, невзирая ни на что, свободным пробуждением.
Опасность, смешиваясь с азартом вуайера, обездвиживая, ввинчивалась внутрь меня. Мне кажется, что я до сих пор не насмотрелся на это похабное действо, я перебираю его непристойные фазы, как коллекционер стопку циничных этикеток, как больной филокартист, тасующий стопку дорогих сердцу открыток на одну неизживаемую омерзительную тему.
Если бы они заговорили тогда, в тот миг, если бы мы услышали их язвящую речь, то умерли бы с Гагой уже оттого, что внимать их нелюдскому языку было невозможно.
Галдеж, крики, оскорбления, жестокость, угрозы и алчба, не слышимые никем, заполоняли меня, калеча и круша всё – маленькие домики, тощие лесопосадки, штакетники и живые изгороди, возделанные внутри.
Солдатня словно отвердела, став единым победительным телом. На их зеленой поверхности заколыхались, – выдавленные с самого дна собачьи шкуры, гнилые бревна, сегменты кукольных тел, свинец, сургуч, камень.
Это завал.
У Гаги не было сил защититься.
И я был так далеко.
Судорожно вынутый из разодранного галифе, подхваченный кулаком штырь, уперся прямо в живую Гагину шею, щеку.
Не защищенную отражающим блеском и зеркальной гладкостью прекрасных доспехов.
Ведь мы забыли вооружиться, и наша боевая амуниция хранится Бог знает в какой недостижимой дали…
Еще один микрон, еще пол-ангстрема, и по плечу, по шее, по серой шкурке Гагиной тишотки растекся белесой медузой погон, проникающий, въедающийся в самую пучину бедной Гагиной плоти.
Ведь на пути этой субстанции нет ни одного препятствия.
Все находящееся вне меня сделалось мною.
А я не стал – не только им, но и самим собой.
Хоть, может быть, я этого и хотел.
Вот откуда все началось.
Нас сейчас убьют ангелы.
За что?
А за то, что я увидел плотное вымученное время, низвергшееся в тартарары.
И эти тартарары – во мне, во мне, во мне.
Я, как возница, схватился за помочи, я перехватил обеими руками серебряный поручень колесницы Гагиного позорного седалища, я захотел подняться во весь рост, и в блеске непопираемого великолепия обогнать, оттеснить, обойти сверху эту свору. Но перед моим носом моментально, как месть, створкой диафрагмы раскрылся смуглый, весь в оспинах от пыточных прижиганий горелый смуглый гладиаторский кулак.
Другие руки вжали мои плечи в скользкое сиденье так сильно, что пол должен был подо мной вот-вот провалиться. Я взвыл, так как почувствовал всю глубину в подполье троллейбуса, куда должен был вот-вот рухнуть.
Но хватит ли мне моего собственного веса быстро упасть, быстрее камня, и насмерть разбиться об опозоренную речную воду?
Вот проблема.
Сквозь морок, обуявший меня, я заметил поуродованные широкие траурные ногти.
Будто очень большой птицы.
Будто она уже держала меня на лету.
Кулак, из которого я должен был вот-вот выпасть, из которого я замедленно выпадал, раскрывался бутоном поганого цветка.
В меня уставился зрачок бритвенного лезвия.
Я похолодел так, как не холодел еще никогда. Словно мою обездвиженную плоть уложили на мраморный стол.
Я понял, что такое смертный пот.
От Гаги исходило судорожное молчание.
Это сама матушка-смерть прекрасная, воплотившись из пустоты, плотно встала рядом с нами столпом.
Все.
От нас отошли.
Я сидел ни жив ни мертв.
Груда этих солдат, этих ратников Божиих, продолжала наносить мне символические раны и метафизические увечья, несовместимые с моей прежней жалкой жизнью, отодвинутой в страшную даль, сброшенной с настоящей высоты.
Они не смотрели в нашу сторону.
И, хуже того, стая бойцов каким-то образом растравливала и усугубляла мои позорные ранения, вгрызаясь и в будущего меня все сильнее и глубже.
И будет ли оно у меня, это будущее?
Их жуткая работа не прекращается во мне и посейчас.
Через много лет я увидел, вернее, узнал, что же такое было со мной, – я ведь признал самого себя в поверженном мраморном мертвеце, затоптанном бодрыми остервенелыми ратоборцами Пергамского алтаря. Они уничтожали его, то есть меня, не прикасаясь, тоже застыв в переломанном мраморном ступоре омерзения.
Что ими управляло, что они питали, – страх, брезгливость, отвращение к испустившему дух?
Ответа нет.
Ведь я тоже тогда пытался испустить дух.
О! Если бы он у меня был.
Я тогда, как и тот, сползающий с фундамента древнего алтаря, – окаменел очень давно, и меня, бесчувственного, попирали бойцы, втянутые в совершенно иное бытие, к которому я был абсолютно непричастен, – и мир вокруг меня фатально отсутствовал.
Мои жилы, мои органы, мое тело, моя голова мне уже не принадлежали.
Они рассеялись, перемешались и отвердели.
Хуже этого отсутствия своего тела, своей души, своего языка я ничего не переживал.
Унижению, бледности и омерзению, казалось, нет меры.
Я понял, что никого не любил, не люблю и не полюблю никогда. Так как мне некого любить, кроме самого себя, которого я ненавижу, так как и его уже нет, а эта отвердевшая моей формой смесь – совсем, совсем не я. Я ненавижу сам себя за ту пустоту, которую я породил.
Но от меня, уже более чем помертвелого, словно бы еще что-то все время отсекали. И я не чувствовал никакой боли этого усекновения. Я входил в новую норму, с которой сразу же смирился. Там не было ничего лишнего, и самое необходимое очевидно исчезало.
И меня делалось все меньше и меньше.
Когда солдатня, словно отработанный шлак, выпала из топки троллейбуса на первой за мостом остановке, я не увидел Гагиного лица. И я тоже смолчал. Уставившись в затылок Гаги, в потяжелевшую понурую голову. И я, как и Гага, не мог никуда смотреть, только вниз, еще ниже почвы.
Лучше бы меня тогда убили…
4
Разогретый троллейбус ползет почти под самыми облаками.Внизу – недосягаемая мембрана темнеющих вод, непрободаемая и далекая, как испарина моего давнего несчастья, как мои невыплаканные слезы, моя смутная история с самоубийством в конце.
В городской мифологии всегда есть романтические притчи, связанные со знаменитой на всю округу высотой – мостом, башенным краном, новой многоэтажкой. Оттуда бросаются, с трудом взобравшись, по-животному волнуя одышливым подъемом свое опустошенное сердце. О! Прервать смутные, почти исчезнувшие счеты с жизнью, зашедшей в глухой тупик.
Если бы мы с Гагой тогда оказались на верхотуре пролета, то, может быть, и слетели бы ласточками вниз. Или рухнули отвесными солдатиками…
Во мне будто отдельно живет чувство, ответственное за созерцание темной воды, прекрасных пароходов и барж, проползающих внизу, в створе, – не быстрее течения. Зрелище входит в меня, в мое сердце, как аффект. Я лишний везде. И там, внизу, на крохотной палубе, где разморенные путешественники отрывают чресла с шезлонгов, входят под прохладный душ, переодеваются и отправляются обедать в ресторан. Что может быть лучше щедрого обеда и пышного зрелища медленно меняющейся панорамы роскошных берегов, не знающих никаких недостатков…
Я вообще-то ничего уже не хочу.
Может быть, лишь изредка думать об этом своем нехотении, ловить себя на размышлениях об этом.
Ну вот мы с Гагой и стекаем вниз, к вытянутому намывному острову. Он простирается далеко-далеко – пешком час бодрой ходьбы. Там в низкой поросли прозрачного кустарника – пляж, и там закопано в темно-желтом песке нечто, погребена целая история, вместившая краткий эпизод, сказавшийся на моей жизни. После того случая я не могу созерцать это прекрасно песчаное тело, обросшее ослабелой к концу лета зеленью, уныло побуревшей от жары.
Я вижу эту местность только как атрибут пропажи, которую я не могу обнаружить уже столько лет.
Я признаю это как вакансию непомерной тупой тяжести.
Я попадаю в плен, чреватый опасным надругательством, в плен, полный неостановимого паскудства.
…На островной остановке посередине реки, из троллейбуса, заехавшего на широкий пандус, выскакивает пляжная парочка с глупыми пластиковыми мешками – теперь таких никто не таскает с собой, – это мы с Гагой.
Я вижу нас сквозь годы, замутившие мою сердечную оптику, словно со стороны. Хотя все должно становиться резче, оттого что стало недостижимей и невозвратней.
Мы идем по острию вогнутого серпа отмели на самый-самый дальний дикий краешек дикого пляжа. Там звереющие бабушки не орут на маленьких детей – им туда не добраться. Там не хрипит из плешивых тополей сопливая радиоточка. Ее там нет.
Босые ступни поднимают теплые веера песка, мешая его с водой. Мы словно намеренно портим береговую отточенную линию в такой час. Для чего? Чтоб потом по этой эфемерной порче нас смогли сыскать? Но мы ведь пропадаем в совсем другой дали, откуда лишь один я выберусь целым и невредимым, но лишь внешне похожим на самого себя.
Самое большое, на что способны нехорошие шумные, ненавистные мне люди, – пригнать в нежный заливчик моторную лодку и затеять пахучий ремонт движка.
Механизм мотора пьяно откликался на усилия.
Сизый дымок сползет на плоское плечо недвижимой воды куньим воротником.
– Гага, знаешь, в раннем детстве мне до истерики нравилось вдыхать розовые дебри бензина.
– Ты, значит, мог бы стать токсикоманом, а стал краснобаем, помолчи…
Вот – никого. Ничего. Переглянувшись, быстро раздевшись, мы ложились на тощие тряпицы подстилок в тень тальника. Голова к голове, как две стрелки на циферблате, когда без пяти пять. Минутная и часовая. Сладкая отяжелевшая к вечеру тень столь легка, что плывет, почти задевая нас, словно волос паутины, – да и то из чудного стихотворения.
Отражаясь от плотного мельчайшего песка, свет как будто желтит наше непонятное, никому недоступное тождество. На его зыбкой плоти можно было писать прекрасные формулы тихого удовольствия от созерцания друг друга, чертить символы решения нашей непростой задачки. Решения, должные рассыпаться в прах или в сложиться в сиянье.
Если бывал подходящий случай, мы всегда радостно предъявляли себя друг другу. Или же самим себе. По отдельности. Гага – Гаге. Ваня – Ване. Наверное, так. В таком порядке.
Ну, забудем все плохое, это было ведь не с нами, дети дорогие.
На песке я пишу уравнение «Гага = Ваня».
Знак между именами никто никогда не переправит на плюс.
И нам, уравненным воздушным световым мостом, чистым песком, словно переправой и стеной безразличного времени, так хорошо проживать это настоящее – это постоянно без устали совершаемое нами и с нами и необоримо разводящее нас. Нами же…
Ведь оно не стало пока будущим. Так мне тогда думалось.
Оно ведь не чревато отменой того, чем мы живы в этот вот чудный миг, который так много мне обещает, что мне уже ничего не надо.
Покой смущенно упирается в стенку моего тихого сердца.
Легкой, так и не коснувшейся меня никогда дланью Гаги.
Но ведь я в любой миг могу все переменить. Разве не так?
Таких прибрежных местностей, безымянных заводей, наверное, миллион в мире. Но вот именно такого больше нет нигде. Ни одному пейзажисту не удавалось изобразить то, как я смотрю на этот берег, на глухомань устоявшейся воды – ведь она разливается во мне самом, – как и поймать и полонить то, чем это зрелище оказалось для меня чревато.
Даже не считая того эпизода, когда вокруг не было ни лодок, ни людей и я думал, что вот, наконец, меня и Гагу ничего не разделяет кроме меня одного, но его, этого «одного» оказалось так много.
Золотая стрекоза, боевое речное коромысло, побивала трепещущую петельку бабочки. В метре над моей наивной головой.
И мир был настолько полон, что все комментарии к редкостному где-то вспыхивающему стрепету невидимых галок, пергаментному шелесту храбрых боевитых стрекоз, надсадному шуму дальнего буксира и, наконец, общему особенному гулу, вливающемуся в мое сердце невидимой никому рекой, были излишни.
Как же называлось то чувство, что я питал? К кому? К тебе? К себе? К Гаге? К Ване? К стрекозе?
Любой ответ будет неверным.
5
В пегих низких кустах неподалеку какой-то человек сосредоточенно читал спокойную книгу. Он, наверное, был уместной деталью ландшафта. Он не поглядывал на нас.У меня было чувство, будто все началось заново и я все впервые вижу и чувствую – в немоте и счастливом отупении.
Речная розовокрылая чайка хватает на лету любые подачки.
Это явное культурное излишество, ненужная философская роскошь, пересыщенная бутафория невесомости, чудная, вызолоченная в местах частых прикосновений летняя литература. Мне это вряд ли необходимо.
Это было чистой лестью.
Человек, высунувшись из кустов, встав, наверное, для этого на колени, иногда посматривал на меня и Гагу, как фавн из засады, как странный безногий загорелый курос, погруженный ниже пояса в кипень полупрозрачного куста. Он словно из него произрастал.
– Будто пересохший фонтан, – сказал я Гаге.
Это зрелище существа, читающего толстую книгу, не сулило ничего.
Нам было совсем не до него.
Мы тоже читали вслух друг другу вслух старательно тихими голосами по очереди не помню что. Мы бегали и брызгались нежнейшей водой, не производя шума. Смеясь, возводили из песка всякую хрупкую ветошь – замки, слезливые, как мечты Гауди, и крепости, легкие и проницаемые, как прах, в который теперь превратилась вся моя жизнь.
Мы сидели в теплой воде плечом к плечу, мы возились, не касаясь друг друга.
Мы с Гагой почти не разговаривали, мы вообще говорили друг с другом мало.
Редкий крохотный диалог.
А так, не больше чем: хочешь погулять, пошли, хочешь мороженного, будешь вино. Глазели по сторонам, курили, сидя на одной из тысячи лавочек, впитывали клубное кино.
Это были славные отношения равновесия. Но мне трудно в них расставить знаки препинания.
Будто между нами проистекла целая огромная жизнь или непоправимо иссякла. Будто у нас не было возраста, чтобы по-настоящему захотеть друг друга, ведь мы прозябали не в обычном горизонтальном времени.
Мне кажется, что мы и не хотели ясности, но, совершенно точно, в этом мы не сговаривались. Все получалось само собой. Нам было и так неплохо.
Мы, конечно, говорили-говорили, но, убей Бог, я теперь не совершенно помню, о чем мы беседовали. Во всяком случае, жаловаться и сетовать на что-либо между нами, было как-то не заведено.
Мы были закрыты и для особенных игр и прикосновений, в которые играли наши сокурсники, то есть мы не были игроками, хотя, совершенно определенно, азарт жил в нас. И я видел, как у Гаги иногда вспыхивают, сужаясь, чудные узкие глаза, какой темный взор длиннит перепелесые ресницы. Но к этому инструментарию мы вплотную не прикасались. Мы вроде бы не имели болевых точек или были слишком молоды, чтобы их предъявлять друг другу. Вот и в тот день все сводилось к веселой добросовестной милой возне.
И я не походил на речное коромысло, жрущее на лету бессмысленное существо – поденку, лепира.
Километры бессмысленных бессловных анекдотов летели в моей полупустой голове куда-то назад, словно птицы над нетрудной щедрой дорогой. Ведь по ней, казалось, можно всегда вернуться назад.
Лето – изумительно. Жизнь – не угрожала нам. Мы почти излечились. Все по-прежнему.
Курос иногда, как клуб дыма, вырастает, подымается над своим кустом и с трудом не смотрит в нашу сторону. Будто он абсолютно один на белом свете. Ну что же, бывает, и скучная пора застает взрослого человека, но он и ее должен принимать с благодарностью. Что ж, книжка наскучила? Вот как?
Он от нас где-то метрах в тридцати-сорока. Почти в тумане.
И Бог с ним.
Гага подает реплику, что, кажется, может подгореть на этом еще яром августовском солнышке, ведь Гага куда бледнее меня, и тогда будет все болеть, может даже температура повыситься, – и идет в водичку.
Со мной наедине Гага любит уменьшительные суффиксы и безличные предложения. Вот Гагина речь. Можно сложить столбик детского стишка:
Водичка.
Солнышко.
Стрекозка.
В этом наивном языке есть что-то от липкого воздуха предместий, смуглой цыганщины, жалкого заговаривания зубов.
Я лежу, уткнувшись в строгий отраслевой журнал.
Многоэтажные формулы кустятся на странице понумерованными растениями, как в ботаническом саду. Я часто читаю их, не понимая никакой сути, только созерцая.
По какому-то наитию я отрываю глаза от математической вязи – передо мной вовсе не буколическая сцена.
Оживший курос – мужичина, мужик, рыбак, лодочник, водолазище, морячище, ныряльщик в обильных матросских татуировках, перенесясь по воздуху сидит вблизи меня, просто рукой подать. Не на корточках, а как-то раскорячившись, по-узбекски, будто в чайхане, подогнув под себя ногу и опершись о поджатую голень.
В нем сквозит вопиющее качество, все вопиет, что тела в нем куда больше, чем зрелища. Его наличие передо мной – грубо и абсолютно.
Как он пришел, переполз, донырнул или перелетел ко мне, я не заметил.
Но чудная тонкая кость, впалый живот, какой-то пегий, выгоревший, совершенно голый морок. Безумие. Нет ума.
Он словно итог бредовых выкладок и заключенией сложной теоремы, в которую мне надо просто поверить. Вот – есть. Вот – существует. Если дотянешься – можно потрогать. Чтобы удостовериться.
Кто-то совершенно белым голосом говорит за него. Сквозь его сомкнутые губы формулу доказательства:
– Я тут посижу пока?
Я молча смотрю на него, думая, как и что ему ответить, ведь мне придется при этом обязательно открывать рот. И это для меня проблема. Я выдам свое непонимание. И он, не говоря ни единого слова, а только вперившись в меня, глубоко и пристально, опережает мой ответ:
– Ты смотри на меня, смотри, смотри, да ты смотри, ты… смотри…
И я действительно на него смотрю, и догадываюсь, что во мне нет ни капли враждебности и даже тени неприязни.
Я вошел в голое перепаханное поле безразличия. Он туда подброшен неизвестно каким образом. Неизвестно какой силой. Он – плотский механизм или странное произведение рукомесла. Есть ведь смешные такие резные игрушки – мужик с медведем куют, зайцы пилят бревно, хитрая лисица толчет пустоту в пустой ступе.
Его рука скользит по механическому сияющему фаллу вверх и вниз, он безмолвно твердит в ритм: “Смотри, смотри, смотри…” Его слова доходят до меня, будто он кидает в меня шарики пинг-понга…
Они ударяются в мое прозрачное тело, в самую грудину, так как он не промахивается.
До меня доходит вся глупость, вся двусмысленность и позорность моего положения.
У меня словно раскрываются глаза: я вижу перед собой на жаркой сковороде, на косом вечереющем солнцепеке воплотившегося из ничего, из моего бреда, печиво поганого Приапа.
Глядя на него, я даже не замечаю, что делают сами собой мои руки.
Я не в силах остановиться.
Неужели так встречаются с богом выгоревшего ольшаника и прозрачного тальника?
Я бубню ему, я приговариваю, словно присказку-клятву в каком-то ритуальном запале:
– Я скорей, я скорей, я скорей, я скорей, Господи, Господи.
Я чумею.
Мне не стало страшно еще и потому, что я вспомнил детскую славную игру «моя рука последняя».
И я должен был во что бы то ни стало опередить.
Моя задача – опередить всех.
Этого бога низин.
Этого себя самого.
Наконец, эту свою смерть, глядящую на меня откуда-то сверху, с порозовевшей засмущавшейся тверди.
Я словно бы касался с трепетом его, как, наверное, и он меня. На самом донышке моего сознанья билась предательская богоборческая мысль.
Что я – это он, как и он – это я.
И я – это просто всё, и оно, это самое всё, – тоже я.
Я чувствовал себя диверсантом в глубоком, заряженном смертельной опасностью тылу. За самым алтарем. Еще немного – и кара меня настигнет. Но чья и за что?
Между нами что-то должно было пробиться тупой жесткой искрой, как в черном коротком замыкании.
Вот-вот воспламенятся – и золотая стрекоза в небе, которая смотрела на меня, и Гага по пояс в побледневшей от смущения воде, и предающее и попирающее все на белом свете трепещущее сердце в моей груди.
Все сразу, как в магическом кристалле, предстало мне сущим мороком, бессмысленной маетой на фоне жары и безветрия, одинокой чужой трагедией, разыгрываемой на позорной песчаной сцене.
Фазан, выскользнувший из силка кустов в человеческом обличье.
Мой безгласный монолог «я скорей, я скорей, я скорей» выходит из меня, словно стихотворение, воздушный шарик, дразнилка, не дразнящая по сути никого, кроме моего выстаревшего татуированного отражения, восставшего в зеркале горячего полуденного воздуха, как мираж, против меня.
6
Если Гаге и будет в чем меня упрекнуть, так только в мгновенном пароксизме, в гадкой игре со своим нелепым немолодым шизонутым шиндарахнутым двойником. Или с самим собой, в конце-то концов.С самим собой, с самим собой, с самим собой, Гага, неприкосновенное чудо мое.
Я был уже готов примерить на себе роль песчаного вуайера, кустарникового лазутчика, фазана, вечернего разведчика, пропотевшего в засаде день, натрудившего слух и зрение, полного выжиданьем удобного момента.
Краткого, как укол.
И для чего?!
Шеренга моих слов: „Я скорей, я скорей, я скорей» – разбрелась по низкой лысой дюне, где мы лежали с Гагой, словно кто-то им дал команду “рассеяться”.
Смысла в этом происшествии было обескураживающе мало. Один какой-то праздный переизбыток. Молниеносная, не создающая дефицита, трата.
Я мог бы сказать Гаге, что я и после остался таким же чистым, как и был, – свежим и незапятнанным, освещенным сползающим за горизонт отекшим солнцем. Чистым, чистым, – не таким, как в крысиной классической литературе, а просто вот мгновенно прекрасно излечившимся от тяжести. Просто оказавшимся в рядовой человечьей жалкой жизни, не очень далекой от чистого прозябания равнодушных непривязчивых животных.
Ну, уговорил ли я тебя?
И я не прибавил: «…любовь моя». Я ведь этого даже не подумал.
Гага, да это тебе привиделось или там приснилось.
Обморок и несвежий сон на жаре.
На лютом непереносимом солнце. Ведь ты знаешь, от него безумеют все.
Ну, не стоит, с кем не бывает.
Случаются с нами вещи и похуже.
Ведь такого яростного света, как этим летом, не было никогда? Ведь правда? Ну, спроси хоть своего отца, если не веришь мне, он все знает про излучения, он подтвердит. Только безумные не сходят с ума. У них его нет.
«А вот плакать не стоит», – это я внятно, по слогам, сказал не разомкнув губ, когда мы вошли в стемневшее время, словно в воду по грудь, – сначала идя по острову, потом тащась по мосту, – в глухой пригород к Гагиному дому.
«Не плачь, не плачь. Ты ведь моя радость», – еще про себя прибавляю я. И предаю наше равенство. Я кладу руку на близкое Гагино плечо. Но не чувствую Гагиной плоти, на которую могу опереться. Моя рука снова повисает вдоль моего тела, словно она прошла сквозь сизый объем папиросного дыма. Или тебя нет совсем? Скажи мне?
От Гаги мне досталась одна реплика:
– Ничего не объясняй мне.
Эти слова простого запрета вывернули всю логику моих объяснений, которые я готовил излить из себя. Поставили пирамиду вершиной вниз. И это оказалось устойчиво… И вот я завалился на спину, как побиваемый слабый пес, в самую пучину – позора, стыда, испарины, горящих ушей, пересохшей слюны и прочего.
Мне пять секунд хотелось умереть, и, если бы мы шли по высокой части моста, я бы сиганул. Но тут – поток автомобилей, не бросаться же мне под КАМАЗ, Гага, чтобы стать грязной кучей отрубей, которую в поганое ведро будут собирать санитары совковой лопатой. Эта перспектива меня не устраивала.
Молчание Гаги плотно окутало меня, словно пыльца пчелу, залезшую в цветочное устье. Что, тебе хочется моей смерти? Ты ее еще получишь…
Кому мне принести эту липкую картину? В какой такой улей?
Как ее позабыть?
Как квалифицировать, какими особенными прилагательными оторочить?
Мерзкая, гнусная, эгоистическая, человеколюбивая, чистая, лучезарная моя любовь, моя нега, моя… не знаю что.
И, оставшись в живых, самое нужное из перечня, я не смог выбрать до сих пор.
Я словно бы сам себя заставал и застаю этими вопросами врасплох. Не живого и не мертвого.
Я смотрел на Гагу.
Моя завороженность возвращалась ко мне, отразясь от подсвеченного высокими лампионами хрупкого существа: прямые недлинные волосы, остриженные в скобку, подхваченные теплым ветром, огонек сигареты, сбегающий к длинным пальцам, серебряное кольцо на мизинце, обветренные, словно мои, губы, будто моя тощая шея, почти мой невысокий рост. Отражаясь, я оставался в этом возлюбленном облике, как в зеркале. Я видел так, что понимал всю даль, в которой находился, все непомерное непроходимое расстояние нежной непристойности, разверзшееся между нами. И эти руины мне было уже не собрать.
Последний ход оставался всегда за Гагой. Так повелось.
Ведь молчание и безответность, сплоченные тобой в ночную глухоту, были самым сильным ходом.
Я ничего не смог больше предпринять, лишь день ото дня, час от часу, от минуты к минуте делался ужасней и ужасней, неуязвимей и неуязвимей. Со мной все стало происходить с точностью до наоборот.
Может быть, мне надо было кого-то из нас троих убить. Ведь три, трое, троица – это чересчур. Мне надо было бороться сразу с двумя. И обязательно с Гагой.
В этом самом месте, где река переходит в циклопическую свалку остовов проржавевших судов, затопленных лодок, покореженных емкостей, тогда тем чертовым летом я, проходя, бросил в воду свои часы. Вместо унылого всплеска меня настиг глухой недалекий удар о металл. Мне до сих пор кажется, что я услышал себя самого, себя как свое эхо, что вот-вот отделится от меня, эхо, настигшее свой источник, вернувшееся и переменившееся, – ржавое, гиблое, убийственное.
Мне кажется, что совсем тихий Гагин голос потонул в пустоте:
– Это от тебя ушла душа.
Но это я сказал себе сам Гагины слова, Гагиным тихим невыразительным голосом.
Я погружаюсь в пустое невозделанное томление.
Больше никогда я не смогу пройти по этим местам чистым и нетронутым охламоном, неким никем, юным человеком, вышедшим из троллейбуса.
Это событие вызывает во мне муку, я покрываюсь стигматами, так как я поверил в бога, но не в того, Царя Небесного, а… Я томлюсь и расчесываю свою муку, будто вижу себя самого из своей собственной глубины, но Гагиными затуманенными глазами, полными слез, которых, клянусь, тогда не пролилось ни капли.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента