Страница:
Кроме того, я боялся скомпрометировать ее. Мое постоянное присутствие должно было удивлять ее слуг, ее детей, которые могли наблюдать за мной. Я трепетал от мысли, что могу разрушить ее жизнь. Я чувствовал, что мы не можем быть соединены навсегда и что моей священной обязанностью было уважать ее покой. Итак, я давал ей советы быть осторожной, уверяя ее в то же время в моей любви. Но чем больше я подавал ей такого рода советов, тем меньше она была расположена выслушивать меня. Вместе с тем, я страшно боялся огорчить ее. Лишь только я видел на ее лице выражение печали, как ее воля становилась моей волей. Я чувствовал себя хорошо, когда она была мною довольна. Когда, настояв на необходимости удалиться на несколько минут, я покидал ее, мысль о причиненном ей страдании преследовала меня всюду. Мною овладевала лихорадка раскаяния, которая увеличивалась каждую минуту и, наконец, становилась невыносимой. Я летал к ней, я был счастлив при мысли утешить, успокоить ее. Но по мере приближения к ее дому к моим чувствам примешивалось и чувство негодования против этой странной власти надо мной. Элеонора была вспыльчивой. Я верю, что она чувствовала ко мне то, чего не чувствовала ни к кому. В прежних отношениях ее сердце было оскорблено тяжелой зависимостью. Со мной она чувствовала себя совершенно свободно, потому что мы оба были в совершенно одинаковом положении. Она выросла в собственных глазах благодаря любви, чуждой всяких расчетов, всякой корысти; она знала, что я был уверен в том, что она отдалась мне всецело, она не скрывала от меня ни одного из своих душевных порывов, и когда я входил в ее комнату, радуясь, что пришел раньше срока, я находил ее печальной или раздраженной. Вдали от нее я страдал два часа при мысли, что она тоскует без меня; возле нее я страдал два часа, прежде чем мне удавалось ее успокоить.
Однако я не был несчастлив... Я говорил себе, что сладостно быть любимым, даже если эта любовь требовательна. Я знал, что делаю ей добро, ее счастье было мне необходимо, и я знал, что я был необходим для ее счастья.
Кроме того, смутная мысль что, по самому ходу вещей, наша связь не может быть длительной, мысль во многих отношениях печальная, все же успокаивала меня во время приступов усталости или нетерпения. Отношения Элеоноры с графом П., несоответствие нашего возраста, различие положений, мой близкий от'езд, хотя и замедленный всевозможными обстоятельствами, - все эти соображения заставляли меня давать ей и брать от нее возможно больше счастья. Я был уверен в годах, я не оспаривал дней.
Граф П. возвратился. Он не замедлил заподозрить мои отношения с Элеонорой. С каждым днем он принимал меня все холоднее и мрачнее. Я живо рисовал Элеоноре грозившие ей опасности, я умолял ее позволить мне прервать на несколько дней мои посещения, я говорил ей о необходимости сохранить ее репутацию, ее состояние, ее детей. Она долго слушала меня в молчании. Она была бледна, как смерть.
- Так или иначе, - сказала она наконец, - но вы скоро уедете.
Не будем ускорять этой минуты, не огорчайтесь за меня. Будем ловить дни, будем ловить часы. Дни и часы - вот все, что мне нужно. Какое-то предчувствие говорит мне, Адольф, что я умру в ваших об'ятиях.
Итак, мы продолжали жить попрежнему: я - всегда беспокойный, Элеонора всегда печальная, граф П.- всегда молчаливый и озабоченный. Наконец пришло письмо, которого я ждал. Отец приказывал мне приехать к нему. Я принес это письмо Элеоноре.
- Уже! - сказала она, прочитав его. - Я не думала, что это случится так скоро. - Потом, заливаясь слезами, она взяла меня за руки и сказала: Адольф, вы видите, что я не могу жить без вас. Я не знаю, что будет со мной в будущем, но заклинаю вас не уезжать еще. Найдите предлог, чтобы остаться. Попросите отца раз решить вам еще на шесть месяцев продолжить ваше пребывание здесь. Шесть месяцев, разве это так много?
Я хотел доказать ей, что надо ехать, но она плакала так горько и она так дрожала, в ее чертах было выражение такого мучительного страдания, что я не мог продолжать. Я бросился к ее ногам, я сжал ее в об'ятиях. Я уверил ее в моей любви и вышел, чтобы написать отцу. Я действительно написал ему, побуждаемый печалью Элеоноры. Я приводил тысячу доводов в доказательство необходимости моего задержания, подчеркнул полезность для меня продолжить в Д. изучение некоторых предметов, чего я не мог сделать в Геттингене, и, когда я отправил свое письмо на почту, я горячо хотел получить просимое согласие.
Вечером я вернулся к Элеоноре. Она сидела в кресле. Граф П. находился у камина и довольно далеко от нее. Дети были в глубине комнаты. Они не играли, и на их лицах было то выражение детского изумления, когда ребенок замечает волнение, о причине которого он не подозревает. Я жестом показал Элеоноре, что исполнил то, что она хотела. Луч радости засветился в ее глазах, но скоро исчез. Мы ничего не говорили. Для всех троих молчание становилось тягостным.
- Меня уверяют, сударь, - сказал наконец граф, - что вы уезжаете.
Я ответил ему, что не знал об этом.
- Мне кажется, - возразил он, - что в ваши годы не нужно откладывать выбора своей карьеры. Впрочем, - прибавил он, посмотрев на Элеонору, здесь, может быть, не все придерживаются моего мнения.
Ответ отца не заставил себя ждать. Распечатывая письмо, я дрожал при мысли о горе Элеоноры в случае отказа. Мне даже казалось, что я с одинаковой горечью разделил бы с нею это горе, но когда я читал о его согласии, все неудобства продления моего пребывания здесь внезапно представились моему уму.
"Еще шесть месяцев стеснения и принужденности! - воскликнул я. - Шесть месяцев я буду оскорблять человека, который выказал мне дружбу, подвергать опасности женщину, которая меня любит. Я рискую лишить ее того единственного положения, в котором она может жить спокойно и пользоваться уважением. Я обманываю своего отца. И для чего? Для того, чтобы на одно мгновение не пойти навстречу печали, которая рано или поздно все равно неизбежна. Разве мы не испытываем эту печаль каждый день понемногу и капля за каплей? Я причиняю Элеоноре одно зло. Мое чувство, такое как оно есть, не может удовлетворять ее. Я жертвую собой бесплодно для того, чтобы сделать ее счастливой, а сам живу здесь бесполезно, лишенный независимости, не имея свободной минуты, не имея возможности вздохнуть спокойно".
Я вошел к Элеоноре, поглощенный этими размышлениями. Я нашел ее одну.
- Я остаюсь еще на шесть месяцев, - сказал я ей.
- Вы очень сухо сообщаете мне эту новость.
- Потому что, признаюсь вам, я очень боюсь для нас обоих последствий этого промедления.
- Мне думается, что для вас, по крайней мере, они не могут быть чересчур неприятными.
- Вы прекрасно знаете, Элеонора, что я не о себе думаю больше всего.
- Но и не о счастьи других.
Разговор принял бурный характер. Элеонора была оскорблена моими сомнениями, она думала, что я разделяю ее радость! Я был оскорблен той победой, какую она одержала над моими недавними решениями. Страсти разгорелись. Мы разразились взаимными упреками. Элеонора обвиняла меня в том, что я обманул ее, что у меня было лишь мимолетное увлечение ею, в том, что я лишил ее привязанности графа, что я снова поставил ее в глазах общества в то двусмысленное положение, из которого она всю жизнь стремилась выйти. Я рассердился, увидев, что она поставила мне на вид то, что я делал только из повиновения ей, из страха огорчить ее. Я жаловался на постоянную принужденность, на то, что молодость моя проходит в бездействии, на ее деспотический контроль над всеми моими поступками. Говоря так, я вдруг увидел ее лицо, орошенное слезами. Я остановился, я готов был взять свои слова обратно, отрицать сказанное, об'яснять. Мы обнялись, но первый удар был нанесен, первая преграда была перейдена. Мы оба произнесли непоправимые слова; мы могли молчать, но не могли забыть их. Есть вещи, о которых долго не говоришь себе, но раз окажешь, то никогда не перестанешь повторять их.
Таким образом, мы прожили еще четыре месяца в отношениях натянутых, иногда сладостных, всегда не вполне свободных, еще находя в них наслаждение, но уже не видя в них очарования. Тем не менее, Элеонора не отдалялась от меня.
После ссор наиболее сильных она все так же стремилась меня увидеть и столь же заботливо назначала время наших свиданий, как если бы наш союз был самым мирным и нежным. Я часто думал, что даже самое мое поведение способствовало пребыванию Элеоноры в таком настроении. Если бы я любил ее, как она меня, у нее было бы больше спокойствия, и она бы, в свою очередь, думала о тех опасностях, которые презирала. Но всякая осторожность была ей непосильна, потому что осторожность исходила от меня; она не учитывала размеров своей жертвы, потому что делала усилия для того, чтобы заставить меня принять ее. У нее не было времени охладеть ко мне, потому что все ее время и все силы шли на то, чтобы удержать меня.
Снова приближалось время, назначенное для моего от'езда. Думая о нем, я испытывал чувство радости и сожаления, похожее на то, какое испытывает человек, которому предстоит верное излечение посредством болезненной операции. Однажды утром Элеонора написала мне, прося притти к ней немедленно.
- Граф, - сказала она, - запрещает мне принимать вас. Я не хочу повиноваться этому деспотическому приказанию. За этим человеком я последовала в изгнание, я спасла его состояние, я помогала ему во всех его делах. Теперь он может обойтись без меня. Я же не могу обойтись без вас.
Легко можно отгадать, как я настаивал, чтобы отвратить ее от намерения, которого я не понимал. Я говорил ей об общественном мнении.
- Это мнение, - ответила она, - никогда не было ко мне справедливым. В продолжение десяти лет я исполняла свои обязанности лучше, чем какая-либо другая женщина, но, тем не менее, общественное мнение не давало мне занять заслуженное мной положение.
Я напомнил ей о детях.
- Мои дети - дети господина П. Он признал их, он будет о них заботиться. Для них будет счастьем забыть мать, с которой они могут разделять только стыд.
Я удвоил свои мольбы.
- Послушайте - сказала она, - если я порву с графом, откажетесь ли вы меня видеть? Откажетесь ли вы? - повторила она, схватив меня за руку с силой, которая заставила меня затрепетать.
- Нет, конечно - ответил я. - И чем более вы будете несчастливы, тем больше я буду вам предан, но взвесьте...
- Все взвешено, - прервала она. - Он сейчас вернется, уходите и не возвращайтесь больше сюда.
Я провел остаток дня в неиз'яснимой тревоге. Прошло два дня, и я ничего не слышал об Элеоноре. Я страдал от неизвестности о ее судьбе, я страдал даже, что не мог ее видеть, и я был удивлен болью, причиняемой мне этим лишением. Тем не менее, я хотел, чтобы она отказалась от решения, которого я так боялся, и я уже начал радоваться этому, когда какая-то женщина передала мне записку, в которой Элеонора просила меня притти навестить ее, - такая-то улица, такой-то дом, в третьем этаже. Я помчался туда, еще надеясь, что, не имея возможности принять меня у господина П., она в последний раз хотела встретиться со мной в другом месте. Я нашел ее, готовящейся к длительному устройству. Она подошла ко мне с видом одновременно довольным и робким, желая прочитать в моих глазах впечатление от ее слов.
- Все кончено, - сказала она. - Я совершенно свободна. Я имею свое личное состояние в семьдесят пять луидоров ренты. Этого мне достаточно. Вы пробудете здесь еще шесть недель. Когда вы уедете, я смогу, быть может, поехать к вам; может быть, и вы вернетесь навестить меня.
И как бы страшась ответа, она стала вдаваться в тысячу подробностей относительно своих планов. На тысячи ладов она старалась убедить меня, что будет счастлива, что она ничем для меня не пожертвовала, что решение, которое она приняла, было для нее удобным независимо от меня. Было ясно, что она делала большое усилие и лишь наполовину верила тому, что говорила. Она опьянялась своими словами из страха услышать мои, она напряженно тянула свою речь, чтобы отдалить момент, когда мои возражения вновь ввергнут ее в отчаяние. Я не мог найти в своем сердце ни одного возражения. Я принял ее жертву, я благодарил за нее. Я сказал, что счастлив от ее поступка, я сказал ей еще больше: уверил ее, что всегда хотел, чтобы какое-нибудь непоправимое решение поставило меня в необходимость никогда не покидать ее; я приписал мою нерешительность чувству деликатности, не позволявшему мне согласиться на то, что перевернуло бы всю ее жизнь. Одним словом, у меня не было иного желания, как отогнать от нее всякую боль, всякий страх, всякое сомнение, всякую неуверенность в моем чувстве. Пока я говорил с ней, я имел в виду только эту цель и был искренен в своих обещаниях.
Глава пятая
Разрыв Элеоноры с графом П. произвел в обществе впечатление, которое было не трудно предвидеть. Элеонора в одно мгновение потеряла то, что было ею достигнуто десятилетней преданностью и постоянством. Ее отнесли к женщинам той категории, которые легко переходят от одной привязанности к другой. То, что она оставила своих детей, заставило смотреть на нее, как на порочную мать, и женщины безупречной репутации с удовольствием повторяли, что пренебрежение добродетелью, наиболее важной для их пола, быстро влечет за собой и пренебрежение всеми другими. В то же время ее жалели, чтобы не лишиться удовольствия осуждать меня. В моем лице видели соблазнителя, неблагодарного, поправшего закон гостеприимства и для удовлетворения мгновенной прихоти принесшего в жертву спокойствие двух лиц, из которых я был обязан уважать одно и беречь другое. Некоторые друзья моего отца выразили мне серьезное порицание, другие, не столь откровенные, скрытыми намеками дали мне почувствовать свое осуждение. Молодые люди, наоборот, были восхищены ловкостью, с которой я занял место графа, и в своих многочисленных шутках, от которых я тщетно пытался удержать их, поздравляли меня с победой и обещали подражать мне. Я не могу описать всего, что мне пришлось выстрадать и от этой строгой критики, и от этих постыдных похвал. Я убежден в том, что если бы я любил Элеонору, то я сумел бы обратить общественное мнение в нашу пользу. Такова сила истинного чувства: когда оно говорит, все ложные толкования и условные приличия смолкают. Но я был лишь слабым человеком, признательным и подчиняющимся, меня не поддерживало ни одно побуждение, которое бы исходило из сердца. Поэтому я высказывался принужденно, старался прекратить разговор, а если он затягивался, я резко обрывал его, показывая собеседникам, что я готов поссориться с ними. И
Элеонора очень скоро заметила, что общество было против нее. Две родственницы господина П., которых он своим авторитетом принудил сблизиться с Элеонорой, постарались придать как можно больше огласки своему разрыву с него. Они были счастливы проявить свое недоброжелательство, столь долго сдерживаемое суровыми принципами морали. Мужчины продолжали посещать Элеонору, но в их обращение с нею проникла некоторая фамильярность, говорившая о том, что у нее не было больше сильного защитника, не было оправдания связи, почти признанной. Одни приходили к ней потому, что, как говорили, давно ее знали; другие - потому, что она была еще красивой, и потому, что ее недавнее легкомыслие давало им право на домогательства, которые они не старались скрыть от нее. Каждый мотивировал свои отношения с ней, так как считал, что эти отношения требуют об'яснения. Таким образом, несчастная Элеонора увидела себя находящейся всегда в том положении, из которого она всю жизнь хотела вырваться. Все способствовало оскорблению ее души и гордости. На разрыв с одними она смотрела, как на доказательство их презрения, на частые посещения других, - как на признак какой-то оскорбительной надежды. Она страдала в одиночестве, она краснела в обществе. О, конечно, я должен был утешать ее, я должен был прижать ее к своему сердцу и сказать ей: "Будем жить друг для друга, забудем людей, не понимающих нас. Будем счастливы одним нашим взаимным уважением и одной нашей любовью". Я и пробовал поступить так, но разве может вынужденное решение разжечь чувство, которое угасает?
Элеонора и я - мы притворялись друг перед другом. Она не смела раскрывать передо мной свои страдания - результат той жертвы, которой, как она хорошо знала, я не просил ее приносить. Я принял эту жертву. Я не смел жаловаться на несчастье, которое предвидел и которое я был бессилен предотвратить; Итак, мы молчали о том единственном, что нас занимало непрестанно. Мы расточали друг другу ласки, мы говорили о любви, но мы говорили об этом из страха, чтобы не заговорить о другом.
Как только в сердцах двух любящих появляется тайна, как только один из них решился скрыть от другого хотя бы одну мысль, - очарование разрушено, счастье уничтожено. Гнев, несправедливость и даже рассеянность поправимы, но притворство вносит в любовь чуждый ей элемент, который извращает и губит ее в ее собственных глазах.
В силу какой-то странной непоследовательности, в то время, как я с негодованием отвергал малейшие намеки, направленные против Элеоноры, я сам в разговорах содействовал осуждению. Подчиняясь ее воле, я возненавидел власть женщины. Я непрестанно порицал в беседах их слабость, их требовательность, деспотизм их страдания. Я провозглашал самые суровые принципы. И тот же самый человек, который не мог устоять ни перед одной слезой, который уступал молчаливой печали, которого в разлуке преследовал образ причиненного им страдания, во всех речах своих являлся презирающим и безжалостным. Все мои непосредственные похвалы Элеоноре не уничтожили впечатления, производимого подобными речами. Меня ненавидели, ее жалели, но не уважали. Ей ставили в вину то, что она не сумела внушить своему любовнику большего почитания ее пола и большего уважения к сердечным узам.
Один человек, всегда посещавший Элеонору, который со времени ее разрыва с графом П. выказывал ей сильнейшую страсть и благодаря своим нескромным преследованиям вынудивший ее не принимать его больше, позволил по отношению к ней столь оскорбительные насмешки, что мне показалось немыслимым терпеть их. Мы дрались. Я опасно ранил его и был ранен сам. Я не могу описать то выражение волнения, ужаса, признательности и любви, которое отразилось на лице Элеоноры, когда она увидела меня после этого события. Она поселилась у меня, несмотря на мои просьбы, она не оставляла меня ни на минуту вплоть до моего выздоровления. Днем она читала мне вслух, большую часть ночи она бодрствовала около меня, она наблюдала за моими малейшими движениями, предупреждала каждое мое желание. Ее изобретательная доброта увеличивала ее способности и удваивала ее силы. Она постоянно уверяла, что не пережила бы меня. Я был полон нежности, я мучился раскаянием. Я хотел бы найти в себе то, чем вознаградить столь постоянную и нежную привязанность. Я призывал на помощь воспоминания, воображение, даже рассудок и чувство долга. Напрасные усилия! Трудность положения, уверенность в том, что будущее должно нас разлучить, какой-то непонятный протест против уз, которых я не мог разорвать, - все это внутренне с'едало меня. Я упрекал себя в неблагодарности, которую старался от нее скрыть. Я огорчался, когда видел ее сомневающейся в любви, столь для меня необходимой, но я огорчался не менее, когда она верила ей. Я чувствовал, что она была лучше меня, я презирал себя за то, что был недостоин ее. Ужасное несчастье не быть любимым, когда сам любишь, но очень большое несчастье и тогда, когда ты страстно любим, а сам не любишь. Жизнь, которую я только что подвергал опасности ради Элеоноры, я отдал бы тысячу раз за то, чтобы она была счастлива без меня.
Шесть месяцев, подаренных мне отцом, кончились. Нужно было думать об от'езде. Элеонора не воспротивилась моему от'езду, она даже не попыталась отдалить его, но она взяла с меня обещание, что через два месяца я вернусь к ней или позволю ей приехать ко мне. Я торжественно поклялся ей в этом. И какого обещания я не дал бы в эту минуту, когда видел, как она боролась сама с собой и сдерживала свою печаль? Она могла бы потребовать от меня не покидать ее. Я знал в глубине души, что не мог бы устоять перед ее слезами. Я был признателен ей за то, что она не воспользовалась своей властью. Мне кажется, что я больше любил ее за это. Но и я, в свою очередь, расставался не без печали с существом, столь исключительно мне преданным. В долго длящихся связях есть что-то очень глубокое! Они становятся, помимо нас, такой интимной частью нашего существования! Вдали мы принимаем спокойное решение порвать их; нам кажется, что мы с нетерпением ждем этого времени, но когда момент разрыва наступает, он наполняет нас ужасом. И такова причудливость нашего жалкого сердца, что мы с мучительным страданием покидаем тех, возле которых жили без радости.
Во время моего отсутствия я аккуратно писал Элеоноре. Я разрывался между страхом, что мои письма могут причинить ей боль и желанием изобразить ей свое истинное чувство. Я хотел, чтобы она угадала мои переживания, но чтобы она, угадав их, не огорчилась этим. Я радовался, когда мог заменить слова любви словами участия, дружбы, преданности, но вдруг я представлял себе бедную Элеонору печальной и одинокой, не имеющей иного утешения, кроме моих писем, и тогда в конце двух холодных и сострадательных страниц я быстро прибавлял несколько горячих или нежных фраз, которые снова могли обмануть ее. Таким образом, никогда не говоря того, что могло удовлетворить ее, я всегда писал то, что могло бы ввести ее в заблуждение. Странный вид лживости, которая, даже достигая своей цели, обращалась против меня, длила мою муку и была для меня невыносимой.
Я беспокойно считал протекавшие дни и часы; своими желаниями я замедлял ход времени; я дрожал, видя, как приближается срок исполнения моего обещания. Я не представлял себе возможности от'езда. Я не считал для Элеоноры допустимым поселиться в одном городе со мной, может быть, если говорить откровенно, я и не желал этого. Я сравнивал свою независимую и спокойную жизнь с той торопливой, беспокойной и тревожной жизнью, на которую меня осуждала ее страсть. Мне было так приятно чувствовать себя свободным, уходить, приходить, итти куда-нибудь, возвращаться и знать, что никому нет до этого никакого дела! В равнодушии других я, так сказать, отдыхал от утомительности се любви.
Тем не менее, я не смел высказать Элеоноре, что желал отказаться от наших планов. Из моих писем она поняла, что мне было бы трудно оставить отца. Итак, она написала мне, что начала приготовляться к своему от'езду. Я долго не спорил по поводу ее решения; я не отвечал ей по этому поводу ничего определенного. Я неясно намекнул, что буду всегда очень рад ее присутствию, и потом прибавил, что буду рад сделать ее счастливой; жалкие увертки, вынужденные слова, о неясности которых я сожалел и которые страшился сделать более ясными! Наконец, я решил говорить с нею откровенно. Я сказал себе, что обязан это "сделать. Против своей слабости я выставлял совесть, виду ее печали я противопоставлял ее спокойствие. Я ходил большими шагами по комнате, громко произнося все то, что собирался сказать ей. Но едва я написал несколько строк, как мое настроение изменилось. Я не рассматривал больше мои слова по их смыслу, но по тому действию, какое они неминуемо должны будут произвести, и, как бы руководимый некой сверхъестественной силой, я ограничился тем, что посоветовал ей отложить свой приезд на несколько месяцев. Я не высказал то, что думал. В моем письме не было никакой искренности. Доводы, приводимые мной, были слабы, потому что не были правдивы.
Ответ Элеоноры был бурным. Она была возмущена моим желанием не видеть ее. Чего просила она? Жить около меня в полной неизвестности. Почему бы я мог бояться ее присутствия в каком-нибудь скрытом уголке большого города, где ее никто не знал. Она пожертвовала для меня всем богатством, детьми, репутацией; в награду за эти жертвы она не требовала ничего другого, как только ждать моего прихода, подобно смиренной рабыне, проводить со мной ежедневно несколько минут, наслаждаться теми мгновениями, которые я захочу подарить ей. Она покорно приняла двухмесячную разлуку не потому, что эта разлука казалась ей необходимой, но потому, что я, повидимому, желал ее; а когда, наконец, с тоскою, считая день за днем, она дожила до срока, который я сам назначил, я предлагаю ей снова начать эту долгую пытку! Она могла ошибиться, могла отдать свою жизнь жестокому и сухому человеку, я был нолей в своих поступках, но я не имел права обрекать на страдания се, покинутую тем, для кого она всем пожертвовала.
Вскоре за этим письмом приехала сама Элеонора. Она известила меня о" своем приезде. Я зашел к ней с твердым решением выразить большую радость. Мне не терпелось успокоить ее сердце и дать ей, хотя бы на мгновение, счастье и мир. Но она была оскорблена. Она смотрела на меня с недоверием: она заметила мою напряженность. Она раздражала мою гордость своими упреками, она жестоко порицала мой характер, она изобразила меня таким ничтожным в моей слабости, что восстановила меня против себя еще больше, чем против себя же самого. Нами овладела безумная ярость: всякая осторожность была отброшена, всякая деликатность забыта. Можно было сказать, что фурии толкали нас друг против друга. Мы приписывали друг другу все, что самая беспощадная ненависть могла измыслить против нас. И эти два несчастных существа, знавших на земле лишь друг друга, единственные, могущие оправдать, понять и утешить друг друга, казались двумя непримиримыми врагами, готовыми растерзать один другого.
Однако я не был несчастлив... Я говорил себе, что сладостно быть любимым, даже если эта любовь требовательна. Я знал, что делаю ей добро, ее счастье было мне необходимо, и я знал, что я был необходим для ее счастья.
Кроме того, смутная мысль что, по самому ходу вещей, наша связь не может быть длительной, мысль во многих отношениях печальная, все же успокаивала меня во время приступов усталости или нетерпения. Отношения Элеоноры с графом П., несоответствие нашего возраста, различие положений, мой близкий от'езд, хотя и замедленный всевозможными обстоятельствами, - все эти соображения заставляли меня давать ей и брать от нее возможно больше счастья. Я был уверен в годах, я не оспаривал дней.
Граф П. возвратился. Он не замедлил заподозрить мои отношения с Элеонорой. С каждым днем он принимал меня все холоднее и мрачнее. Я живо рисовал Элеоноре грозившие ей опасности, я умолял ее позволить мне прервать на несколько дней мои посещения, я говорил ей о необходимости сохранить ее репутацию, ее состояние, ее детей. Она долго слушала меня в молчании. Она была бледна, как смерть.
- Так или иначе, - сказала она наконец, - но вы скоро уедете.
Не будем ускорять этой минуты, не огорчайтесь за меня. Будем ловить дни, будем ловить часы. Дни и часы - вот все, что мне нужно. Какое-то предчувствие говорит мне, Адольф, что я умру в ваших об'ятиях.
Итак, мы продолжали жить попрежнему: я - всегда беспокойный, Элеонора всегда печальная, граф П.- всегда молчаливый и озабоченный. Наконец пришло письмо, которого я ждал. Отец приказывал мне приехать к нему. Я принес это письмо Элеоноре.
- Уже! - сказала она, прочитав его. - Я не думала, что это случится так скоро. - Потом, заливаясь слезами, она взяла меня за руки и сказала: Адольф, вы видите, что я не могу жить без вас. Я не знаю, что будет со мной в будущем, но заклинаю вас не уезжать еще. Найдите предлог, чтобы остаться. Попросите отца раз решить вам еще на шесть месяцев продолжить ваше пребывание здесь. Шесть месяцев, разве это так много?
Я хотел доказать ей, что надо ехать, но она плакала так горько и она так дрожала, в ее чертах было выражение такого мучительного страдания, что я не мог продолжать. Я бросился к ее ногам, я сжал ее в об'ятиях. Я уверил ее в моей любви и вышел, чтобы написать отцу. Я действительно написал ему, побуждаемый печалью Элеоноры. Я приводил тысячу доводов в доказательство необходимости моего задержания, подчеркнул полезность для меня продолжить в Д. изучение некоторых предметов, чего я не мог сделать в Геттингене, и, когда я отправил свое письмо на почту, я горячо хотел получить просимое согласие.
Вечером я вернулся к Элеоноре. Она сидела в кресле. Граф П. находился у камина и довольно далеко от нее. Дети были в глубине комнаты. Они не играли, и на их лицах было то выражение детского изумления, когда ребенок замечает волнение, о причине которого он не подозревает. Я жестом показал Элеоноре, что исполнил то, что она хотела. Луч радости засветился в ее глазах, но скоро исчез. Мы ничего не говорили. Для всех троих молчание становилось тягостным.
- Меня уверяют, сударь, - сказал наконец граф, - что вы уезжаете.
Я ответил ему, что не знал об этом.
- Мне кажется, - возразил он, - что в ваши годы не нужно откладывать выбора своей карьеры. Впрочем, - прибавил он, посмотрев на Элеонору, здесь, может быть, не все придерживаются моего мнения.
Ответ отца не заставил себя ждать. Распечатывая письмо, я дрожал при мысли о горе Элеоноры в случае отказа. Мне даже казалось, что я с одинаковой горечью разделил бы с нею это горе, но когда я читал о его согласии, все неудобства продления моего пребывания здесь внезапно представились моему уму.
"Еще шесть месяцев стеснения и принужденности! - воскликнул я. - Шесть месяцев я буду оскорблять человека, который выказал мне дружбу, подвергать опасности женщину, которая меня любит. Я рискую лишить ее того единственного положения, в котором она может жить спокойно и пользоваться уважением. Я обманываю своего отца. И для чего? Для того, чтобы на одно мгновение не пойти навстречу печали, которая рано или поздно все равно неизбежна. Разве мы не испытываем эту печаль каждый день понемногу и капля за каплей? Я причиняю Элеоноре одно зло. Мое чувство, такое как оно есть, не может удовлетворять ее. Я жертвую собой бесплодно для того, чтобы сделать ее счастливой, а сам живу здесь бесполезно, лишенный независимости, не имея свободной минуты, не имея возможности вздохнуть спокойно".
Я вошел к Элеоноре, поглощенный этими размышлениями. Я нашел ее одну.
- Я остаюсь еще на шесть месяцев, - сказал я ей.
- Вы очень сухо сообщаете мне эту новость.
- Потому что, признаюсь вам, я очень боюсь для нас обоих последствий этого промедления.
- Мне думается, что для вас, по крайней мере, они не могут быть чересчур неприятными.
- Вы прекрасно знаете, Элеонора, что я не о себе думаю больше всего.
- Но и не о счастьи других.
Разговор принял бурный характер. Элеонора была оскорблена моими сомнениями, она думала, что я разделяю ее радость! Я был оскорблен той победой, какую она одержала над моими недавними решениями. Страсти разгорелись. Мы разразились взаимными упреками. Элеонора обвиняла меня в том, что я обманул ее, что у меня было лишь мимолетное увлечение ею, в том, что я лишил ее привязанности графа, что я снова поставил ее в глазах общества в то двусмысленное положение, из которого она всю жизнь стремилась выйти. Я рассердился, увидев, что она поставила мне на вид то, что я делал только из повиновения ей, из страха огорчить ее. Я жаловался на постоянную принужденность, на то, что молодость моя проходит в бездействии, на ее деспотический контроль над всеми моими поступками. Говоря так, я вдруг увидел ее лицо, орошенное слезами. Я остановился, я готов был взять свои слова обратно, отрицать сказанное, об'яснять. Мы обнялись, но первый удар был нанесен, первая преграда была перейдена. Мы оба произнесли непоправимые слова; мы могли молчать, но не могли забыть их. Есть вещи, о которых долго не говоришь себе, но раз окажешь, то никогда не перестанешь повторять их.
Таким образом, мы прожили еще четыре месяца в отношениях натянутых, иногда сладостных, всегда не вполне свободных, еще находя в них наслаждение, но уже не видя в них очарования. Тем не менее, Элеонора не отдалялась от меня.
После ссор наиболее сильных она все так же стремилась меня увидеть и столь же заботливо назначала время наших свиданий, как если бы наш союз был самым мирным и нежным. Я часто думал, что даже самое мое поведение способствовало пребыванию Элеоноры в таком настроении. Если бы я любил ее, как она меня, у нее было бы больше спокойствия, и она бы, в свою очередь, думала о тех опасностях, которые презирала. Но всякая осторожность была ей непосильна, потому что осторожность исходила от меня; она не учитывала размеров своей жертвы, потому что делала усилия для того, чтобы заставить меня принять ее. У нее не было времени охладеть ко мне, потому что все ее время и все силы шли на то, чтобы удержать меня.
Снова приближалось время, назначенное для моего от'езда. Думая о нем, я испытывал чувство радости и сожаления, похожее на то, какое испытывает человек, которому предстоит верное излечение посредством болезненной операции. Однажды утром Элеонора написала мне, прося притти к ней немедленно.
- Граф, - сказала она, - запрещает мне принимать вас. Я не хочу повиноваться этому деспотическому приказанию. За этим человеком я последовала в изгнание, я спасла его состояние, я помогала ему во всех его делах. Теперь он может обойтись без меня. Я же не могу обойтись без вас.
Легко можно отгадать, как я настаивал, чтобы отвратить ее от намерения, которого я не понимал. Я говорил ей об общественном мнении.
- Это мнение, - ответила она, - никогда не было ко мне справедливым. В продолжение десяти лет я исполняла свои обязанности лучше, чем какая-либо другая женщина, но, тем не менее, общественное мнение не давало мне занять заслуженное мной положение.
Я напомнил ей о детях.
- Мои дети - дети господина П. Он признал их, он будет о них заботиться. Для них будет счастьем забыть мать, с которой они могут разделять только стыд.
Я удвоил свои мольбы.
- Послушайте - сказала она, - если я порву с графом, откажетесь ли вы меня видеть? Откажетесь ли вы? - повторила она, схватив меня за руку с силой, которая заставила меня затрепетать.
- Нет, конечно - ответил я. - И чем более вы будете несчастливы, тем больше я буду вам предан, но взвесьте...
- Все взвешено, - прервала она. - Он сейчас вернется, уходите и не возвращайтесь больше сюда.
Я провел остаток дня в неиз'яснимой тревоге. Прошло два дня, и я ничего не слышал об Элеоноре. Я страдал от неизвестности о ее судьбе, я страдал даже, что не мог ее видеть, и я был удивлен болью, причиняемой мне этим лишением. Тем не менее, я хотел, чтобы она отказалась от решения, которого я так боялся, и я уже начал радоваться этому, когда какая-то женщина передала мне записку, в которой Элеонора просила меня притти навестить ее, - такая-то улица, такой-то дом, в третьем этаже. Я помчался туда, еще надеясь, что, не имея возможности принять меня у господина П., она в последний раз хотела встретиться со мной в другом месте. Я нашел ее, готовящейся к длительному устройству. Она подошла ко мне с видом одновременно довольным и робким, желая прочитать в моих глазах впечатление от ее слов.
- Все кончено, - сказала она. - Я совершенно свободна. Я имею свое личное состояние в семьдесят пять луидоров ренты. Этого мне достаточно. Вы пробудете здесь еще шесть недель. Когда вы уедете, я смогу, быть может, поехать к вам; может быть, и вы вернетесь навестить меня.
И как бы страшась ответа, она стала вдаваться в тысячу подробностей относительно своих планов. На тысячи ладов она старалась убедить меня, что будет счастлива, что она ничем для меня не пожертвовала, что решение, которое она приняла, было для нее удобным независимо от меня. Было ясно, что она делала большое усилие и лишь наполовину верила тому, что говорила. Она опьянялась своими словами из страха услышать мои, она напряженно тянула свою речь, чтобы отдалить момент, когда мои возражения вновь ввергнут ее в отчаяние. Я не мог найти в своем сердце ни одного возражения. Я принял ее жертву, я благодарил за нее. Я сказал, что счастлив от ее поступка, я сказал ей еще больше: уверил ее, что всегда хотел, чтобы какое-нибудь непоправимое решение поставило меня в необходимость никогда не покидать ее; я приписал мою нерешительность чувству деликатности, не позволявшему мне согласиться на то, что перевернуло бы всю ее жизнь. Одним словом, у меня не было иного желания, как отогнать от нее всякую боль, всякий страх, всякое сомнение, всякую неуверенность в моем чувстве. Пока я говорил с ней, я имел в виду только эту цель и был искренен в своих обещаниях.
Глава пятая
Разрыв Элеоноры с графом П. произвел в обществе впечатление, которое было не трудно предвидеть. Элеонора в одно мгновение потеряла то, что было ею достигнуто десятилетней преданностью и постоянством. Ее отнесли к женщинам той категории, которые легко переходят от одной привязанности к другой. То, что она оставила своих детей, заставило смотреть на нее, как на порочную мать, и женщины безупречной репутации с удовольствием повторяли, что пренебрежение добродетелью, наиболее важной для их пола, быстро влечет за собой и пренебрежение всеми другими. В то же время ее жалели, чтобы не лишиться удовольствия осуждать меня. В моем лице видели соблазнителя, неблагодарного, поправшего закон гостеприимства и для удовлетворения мгновенной прихоти принесшего в жертву спокойствие двух лиц, из которых я был обязан уважать одно и беречь другое. Некоторые друзья моего отца выразили мне серьезное порицание, другие, не столь откровенные, скрытыми намеками дали мне почувствовать свое осуждение. Молодые люди, наоборот, были восхищены ловкостью, с которой я занял место графа, и в своих многочисленных шутках, от которых я тщетно пытался удержать их, поздравляли меня с победой и обещали подражать мне. Я не могу описать всего, что мне пришлось выстрадать и от этой строгой критики, и от этих постыдных похвал. Я убежден в том, что если бы я любил Элеонору, то я сумел бы обратить общественное мнение в нашу пользу. Такова сила истинного чувства: когда оно говорит, все ложные толкования и условные приличия смолкают. Но я был лишь слабым человеком, признательным и подчиняющимся, меня не поддерживало ни одно побуждение, которое бы исходило из сердца. Поэтому я высказывался принужденно, старался прекратить разговор, а если он затягивался, я резко обрывал его, показывая собеседникам, что я готов поссориться с ними. И
Элеонора очень скоро заметила, что общество было против нее. Две родственницы господина П., которых он своим авторитетом принудил сблизиться с Элеонорой, постарались придать как можно больше огласки своему разрыву с него. Они были счастливы проявить свое недоброжелательство, столь долго сдерживаемое суровыми принципами морали. Мужчины продолжали посещать Элеонору, но в их обращение с нею проникла некоторая фамильярность, говорившая о том, что у нее не было больше сильного защитника, не было оправдания связи, почти признанной. Одни приходили к ней потому, что, как говорили, давно ее знали; другие - потому, что она была еще красивой, и потому, что ее недавнее легкомыслие давало им право на домогательства, которые они не старались скрыть от нее. Каждый мотивировал свои отношения с ней, так как считал, что эти отношения требуют об'яснения. Таким образом, несчастная Элеонора увидела себя находящейся всегда в том положении, из которого она всю жизнь хотела вырваться. Все способствовало оскорблению ее души и гордости. На разрыв с одними она смотрела, как на доказательство их презрения, на частые посещения других, - как на признак какой-то оскорбительной надежды. Она страдала в одиночестве, она краснела в обществе. О, конечно, я должен был утешать ее, я должен был прижать ее к своему сердцу и сказать ей: "Будем жить друг для друга, забудем людей, не понимающих нас. Будем счастливы одним нашим взаимным уважением и одной нашей любовью". Я и пробовал поступить так, но разве может вынужденное решение разжечь чувство, которое угасает?
Элеонора и я - мы притворялись друг перед другом. Она не смела раскрывать передо мной свои страдания - результат той жертвы, которой, как она хорошо знала, я не просил ее приносить. Я принял эту жертву. Я не смел жаловаться на несчастье, которое предвидел и которое я был бессилен предотвратить; Итак, мы молчали о том единственном, что нас занимало непрестанно. Мы расточали друг другу ласки, мы говорили о любви, но мы говорили об этом из страха, чтобы не заговорить о другом.
Как только в сердцах двух любящих появляется тайна, как только один из них решился скрыть от другого хотя бы одну мысль, - очарование разрушено, счастье уничтожено. Гнев, несправедливость и даже рассеянность поправимы, но притворство вносит в любовь чуждый ей элемент, который извращает и губит ее в ее собственных глазах.
В силу какой-то странной непоследовательности, в то время, как я с негодованием отвергал малейшие намеки, направленные против Элеоноры, я сам в разговорах содействовал осуждению. Подчиняясь ее воле, я возненавидел власть женщины. Я непрестанно порицал в беседах их слабость, их требовательность, деспотизм их страдания. Я провозглашал самые суровые принципы. И тот же самый человек, который не мог устоять ни перед одной слезой, который уступал молчаливой печали, которого в разлуке преследовал образ причиненного им страдания, во всех речах своих являлся презирающим и безжалостным. Все мои непосредственные похвалы Элеоноре не уничтожили впечатления, производимого подобными речами. Меня ненавидели, ее жалели, но не уважали. Ей ставили в вину то, что она не сумела внушить своему любовнику большего почитания ее пола и большего уважения к сердечным узам.
Один человек, всегда посещавший Элеонору, который со времени ее разрыва с графом П. выказывал ей сильнейшую страсть и благодаря своим нескромным преследованиям вынудивший ее не принимать его больше, позволил по отношению к ней столь оскорбительные насмешки, что мне показалось немыслимым терпеть их. Мы дрались. Я опасно ранил его и был ранен сам. Я не могу описать то выражение волнения, ужаса, признательности и любви, которое отразилось на лице Элеоноры, когда она увидела меня после этого события. Она поселилась у меня, несмотря на мои просьбы, она не оставляла меня ни на минуту вплоть до моего выздоровления. Днем она читала мне вслух, большую часть ночи она бодрствовала около меня, она наблюдала за моими малейшими движениями, предупреждала каждое мое желание. Ее изобретательная доброта увеличивала ее способности и удваивала ее силы. Она постоянно уверяла, что не пережила бы меня. Я был полон нежности, я мучился раскаянием. Я хотел бы найти в себе то, чем вознаградить столь постоянную и нежную привязанность. Я призывал на помощь воспоминания, воображение, даже рассудок и чувство долга. Напрасные усилия! Трудность положения, уверенность в том, что будущее должно нас разлучить, какой-то непонятный протест против уз, которых я не мог разорвать, - все это внутренне с'едало меня. Я упрекал себя в неблагодарности, которую старался от нее скрыть. Я огорчался, когда видел ее сомневающейся в любви, столь для меня необходимой, но я огорчался не менее, когда она верила ей. Я чувствовал, что она была лучше меня, я презирал себя за то, что был недостоин ее. Ужасное несчастье не быть любимым, когда сам любишь, но очень большое несчастье и тогда, когда ты страстно любим, а сам не любишь. Жизнь, которую я только что подвергал опасности ради Элеоноры, я отдал бы тысячу раз за то, чтобы она была счастлива без меня.
Шесть месяцев, подаренных мне отцом, кончились. Нужно было думать об от'езде. Элеонора не воспротивилась моему от'езду, она даже не попыталась отдалить его, но она взяла с меня обещание, что через два месяца я вернусь к ней или позволю ей приехать ко мне. Я торжественно поклялся ей в этом. И какого обещания я не дал бы в эту минуту, когда видел, как она боролась сама с собой и сдерживала свою печаль? Она могла бы потребовать от меня не покидать ее. Я знал в глубине души, что не мог бы устоять перед ее слезами. Я был признателен ей за то, что она не воспользовалась своей властью. Мне кажется, что я больше любил ее за это. Но и я, в свою очередь, расставался не без печали с существом, столь исключительно мне преданным. В долго длящихся связях есть что-то очень глубокое! Они становятся, помимо нас, такой интимной частью нашего существования! Вдали мы принимаем спокойное решение порвать их; нам кажется, что мы с нетерпением ждем этого времени, но когда момент разрыва наступает, он наполняет нас ужасом. И такова причудливость нашего жалкого сердца, что мы с мучительным страданием покидаем тех, возле которых жили без радости.
Во время моего отсутствия я аккуратно писал Элеоноре. Я разрывался между страхом, что мои письма могут причинить ей боль и желанием изобразить ей свое истинное чувство. Я хотел, чтобы она угадала мои переживания, но чтобы она, угадав их, не огорчилась этим. Я радовался, когда мог заменить слова любви словами участия, дружбы, преданности, но вдруг я представлял себе бедную Элеонору печальной и одинокой, не имеющей иного утешения, кроме моих писем, и тогда в конце двух холодных и сострадательных страниц я быстро прибавлял несколько горячих или нежных фраз, которые снова могли обмануть ее. Таким образом, никогда не говоря того, что могло удовлетворить ее, я всегда писал то, что могло бы ввести ее в заблуждение. Странный вид лживости, которая, даже достигая своей цели, обращалась против меня, длила мою муку и была для меня невыносимой.
Я беспокойно считал протекавшие дни и часы; своими желаниями я замедлял ход времени; я дрожал, видя, как приближается срок исполнения моего обещания. Я не представлял себе возможности от'езда. Я не считал для Элеоноры допустимым поселиться в одном городе со мной, может быть, если говорить откровенно, я и не желал этого. Я сравнивал свою независимую и спокойную жизнь с той торопливой, беспокойной и тревожной жизнью, на которую меня осуждала ее страсть. Мне было так приятно чувствовать себя свободным, уходить, приходить, итти куда-нибудь, возвращаться и знать, что никому нет до этого никакого дела! В равнодушии других я, так сказать, отдыхал от утомительности се любви.
Тем не менее, я не смел высказать Элеоноре, что желал отказаться от наших планов. Из моих писем она поняла, что мне было бы трудно оставить отца. Итак, она написала мне, что начала приготовляться к своему от'езду. Я долго не спорил по поводу ее решения; я не отвечал ей по этому поводу ничего определенного. Я неясно намекнул, что буду всегда очень рад ее присутствию, и потом прибавил, что буду рад сделать ее счастливой; жалкие увертки, вынужденные слова, о неясности которых я сожалел и которые страшился сделать более ясными! Наконец, я решил говорить с нею откровенно. Я сказал себе, что обязан это "сделать. Против своей слабости я выставлял совесть, виду ее печали я противопоставлял ее спокойствие. Я ходил большими шагами по комнате, громко произнося все то, что собирался сказать ей. Но едва я написал несколько строк, как мое настроение изменилось. Я не рассматривал больше мои слова по их смыслу, но по тому действию, какое они неминуемо должны будут произвести, и, как бы руководимый некой сверхъестественной силой, я ограничился тем, что посоветовал ей отложить свой приезд на несколько месяцев. Я не высказал то, что думал. В моем письме не было никакой искренности. Доводы, приводимые мной, были слабы, потому что не были правдивы.
Ответ Элеоноры был бурным. Она была возмущена моим желанием не видеть ее. Чего просила она? Жить около меня в полной неизвестности. Почему бы я мог бояться ее присутствия в каком-нибудь скрытом уголке большого города, где ее никто не знал. Она пожертвовала для меня всем богатством, детьми, репутацией; в награду за эти жертвы она не требовала ничего другого, как только ждать моего прихода, подобно смиренной рабыне, проводить со мной ежедневно несколько минут, наслаждаться теми мгновениями, которые я захочу подарить ей. Она покорно приняла двухмесячную разлуку не потому, что эта разлука казалась ей необходимой, но потому, что я, повидимому, желал ее; а когда, наконец, с тоскою, считая день за днем, она дожила до срока, который я сам назначил, я предлагаю ей снова начать эту долгую пытку! Она могла ошибиться, могла отдать свою жизнь жестокому и сухому человеку, я был нолей в своих поступках, но я не имел права обрекать на страдания се, покинутую тем, для кого она всем пожертвовала.
Вскоре за этим письмом приехала сама Элеонора. Она известила меня о" своем приезде. Я зашел к ней с твердым решением выразить большую радость. Мне не терпелось успокоить ее сердце и дать ей, хотя бы на мгновение, счастье и мир. Но она была оскорблена. Она смотрела на меня с недоверием: она заметила мою напряженность. Она раздражала мою гордость своими упреками, она жестоко порицала мой характер, она изобразила меня таким ничтожным в моей слабости, что восстановила меня против себя еще больше, чем против себя же самого. Нами овладела безумная ярость: всякая осторожность была отброшена, всякая деликатность забыта. Можно было сказать, что фурии толкали нас друг против друга. Мы приписывали друг другу все, что самая беспощадная ненависть могла измыслить против нас. И эти два несчастных существа, знавших на земле лишь друг друга, единственные, могущие оправдать, понять и утешить друг друга, казались двумя непримиримыми врагами, готовыми растерзать один другого.