Я молча кивнул.
   …Косьянкин мог ехать как и тогда, и мы бы встретились и узнали друг друга. Нет, не на выгоне, а чуть подальше от Ракитного, там, где объехал меня вчера Михан. Интересно, как агрономы называют след колеса в зеленях? Линейной резаной раной?… Косьянкин должен ехать в той же бричке, на белых лошадях. Тогда я загорожу ему дорогу, выйду из машины и, может, после этой встречи закончу свою повесть…
   За ночь след колес михановских дрожек помелел и затянулся встающими зеленями. След заживал. Я остановился возле него, вышел из машины и ощутил, увидел и услышал все сразу: текучую прохладу утра; искристо лучащийся солнечный диск над невидимой Медведовкой; серебряную нитку жавороночной песни, спиралями вьющейся в поднебесной шири; радужное сияние окропленных росой зеленей; диво живой могучей тишины, в которой зарождался огромный новый день; созревание в сердце бессловесного гимна в благодарность кому-то за то, что все это есть и все это мое!.. Мысленно, чтобы ничего тут не осквернить и не нарушить, я сказал тени Косьянкина всего лишь одно слово – наше, ракитянское, – и до самой Медведовки пел в машине наши же, ракитянские, частушки про деда Кузьму и козу, горку и черемуху, валенки и завалинку…
   Если б только кто послушал эти частушки!..
   Вывеска на медведовском сельмаге была новая, не та, что я помнил. Вот тут, метрах в ста от него, тогда уже колобродил, туманил голову, запах хлеба. Тот хлеб назывался коммерческим, и я до сих пор не знаю, что это значит. Вот тут, возле угла пожарного сарая, где я сейчас сижу в машине, тогда оканчивалась хороводная очередь.
   – Хвиль, а Хвиль! Ну дай же ради Христа, а?
   – Хвиль!
   – Хвиль!!!
   Это все вразнобой, в костоломной давке, в ненависти, любви и вере к кому-то, и я, тоненький, как балалаечный гриф, кричал, пожалуй, пронзительнее всех и тоже: «Хвиль!», потому что все величали его так в надежде получить клеклую кирпичину хлеба за деньги, без сдачи. А он, завмаг Филипп Женеев, был сыто невозмутим и сонно припухл, и глаза у него были круглые, серые и бессмысленные, как шляпки новых гвоздей.
   Теперь в сельмаге пахло разным и сложным – сыромятной кожей, скобяным товаром, камсой, ситцем, ванилью. Черный и белый хлеб лежал на своем месте – в левой части магазина, и я не ощутил его запаха. Постаревшего, обмякшего Филиппа Женеева я узнал с порога – те же глаза, та же сонливость и безответная сытость. Он стоял за прилавком в бакалейном отделе, поближе к свету и хлебу, а я прошел в промтоварный затененный угол. В магазин изредка заходили покупатели и знакомо здоровались с Женеевым. Он молча кивал им. Он кивал почти незаметно, и не вперед головой, а вбок, как это делают, когда не соглашаются на просьбу.
   И я понял, что Женеев не забыл тот коммерческий хлеб и в лицо помнит всех, кто стоял за ним в очереди, и что у меня не прошли к нему, к Женееву, тот детский трепет, смятение и удивление его всесильностью; в моем сердце все еще жила ненавистная готовность крикнуть ему: «Хвиль!» Я закурил, зная, что в магазине курить нельзя, и, когда Женеев заметил это, повернулся к нему спиной. «Ну давай, давай! Скажи мне что-нибудь», – втайне просил я Женеева, но он молчал и не двигался с места. Тогда и я увидел эти повешенные комплекты. Их было двенадцать, и висели они спинками ко мне на крючьях, вбитых в невысокий потолок, – фуражка, телогрейка, свисающие из-под нее молескиновые штаны, оттянутые книзу юхтовыми ботинками на резиновой подошве, и нельзя было понять, чем они крепились к штанам и почему штаны пузырились в коленках. Я вторично пересчитал комплекты – их было двенадцать – и обернулся к Женееву. Он стоял, курил и подозрительно смотрел на меня.
   – Подите сюда, товарищ Женеев! – сказал я. Я сказал это неожиданно для себя и для него, и он пошел по-за прилавком, торопясь и чего-то пугаясь, гася пальцами папиросу.
   – Слушаю вас, – сказал он.
   – Уберите это! – показал я на комплекты.
   – А что такое? Маркировка неправильная?
   – Снимите и разложите все отдельно. На полках, – сказал я, и он молча и нелегко полез на прилавок.
   После, когда он управился, я купил телогрейку, большой коричневый полушалок, модные остроносые туфли сорокового размера и четыре метра штапельного полотна цвета моей прокатной «Волги». Михану я купил металлический портсигар, украшенный орлом. Еще я купил три бутылки «Ерофеича» и две буханки хлеба.
   – Это не коммерческий? – спросил я у Женеева.
   – Обнаковенный, – буркнул он.
   Сдачу за хлеб я пересчитал дважды, и когда уходил, Женеев дважды сказал мне: «До свиданьица».
   Плотников на срубе не было, но я остановился на вчерашнем месте и стал ждать: мне не хотелось везти в Ракитное муторное настроение от встречи с Женеевым.
   За ночь на гривке канавы подросли лопушки. В их морщинистых зеленых ладошках, обернутых к солнцу, скопились лучащиеся монисты росы. На восковом стропиле сруба сидел скворец, сверкавший, как кусок антрацита. Он пушил хвост и крылышки, разбойно верещал и пружинисто скакал – пять скачков вправо, пять влево. Он проделывал это до тех пор, пока рядом, на отбитое им у невидимого соперника место, не села маленькая, крапинно-серенькая скворчиха, и, упоенно свистнув и непостижимо кувыркнувшись в воздухе, скворец коротко, на секундный миг слился с нею прямо на виду целого мира.
   – Жулик! – сказал я ему и стал разворачивать машину, – ждать плотников было уже не обязательно…
   Какая бы ни была радость – маленькая или большая, тайная или открытая, – но она, как жених невесту, обнимает сердце человека, и сердце сперва замирает, а затем торопится сообщить телу о наступлении в нем праздника, и тут не каждый справляется со своими руками: им сообщаются юная порывистость и резвость.
   Это, может, и было причиной тому, что моя «Волга» прочно засела в канаве. Там под слежавшимся пластом выветренного мусора оказался сизый крупитчатый снег, и задние колеса машины, пробуксовав, зарылись в него и провисли, – диффер улегся на кромку дороги. Я промерил палкой глубину канавы, влез на гривку к лопушнику и сел: надо было ждать той неведомой минуты, когда я выберусь отсюда с помощью грузовика. В неминуемость этого сокровенного момента верует каждый порядочный шофер, застрявший в канаве, и дело лишь в спокойном ожидании, а бесконечным оно никогда не бывает. Я сидел и смотрел на «Волгу» – беспомощно сияющую безножку, смешно задравшую нос из канавы; она была похожа на смарагдового жука, когда его чуть-чуть щелкнешь пальцем. Тогда он замирает, оседая задом на землю, и может сидеть так, притаясь, минут двадцать. Попробуй не щелкнуть его еще и еще раз! Я сидел и смотрел на «Волгу», а по проулку к центру Медведовки и ко мне шел и по-девичьи заливисто пел «страдание» паренек в расстегнутой засаленной телогрейке:
 
Мой миленочек не глуп,
Завернул меня в тулуп.
К стеночке приваливал,
Замуж уговаривал.
 
   В правой руке у него болталась авоська с разноцветными пустыми бутылками. Они позвякивали и сверкали на солнце, как драгоценные камни. Поравнявшись со мной, он снова пропел тот же куплет и оглянулся. Позади него, не нагоняя и не отставая, шел другой, пожилой, медведовец в длинном синем плаще и кожаной фуражке, надетой глубоко и прямо, как каска. Она и отсвечивала по-железному.
   – Посидим-подымим? – окликнул его передний на высокой песенной ноте, не переставая размахивать авоськой, и я решил, что он – «дядька» на чьей-нибудь свадьбе и телогрейка тут ни при чем. Он остановился и весело ждал, а тот, в плаще, шагал прямо на него и, сойдясь, скрипуче сказал:
   – Продулся? На закурку нету?
   Такие коростельные голоса и прокисшие лица бывают у больных язвой прямой кишки, – я давно это заметил: почему-то им нехорошо бывает в ясные весенние дни и в праздники. Язвенник сказал и пошел, и в утренней тишине, перевитой петушиными запевами, я отчетливо слышал сухой скрип его крепких хромовых сапог. На моего свадебного «дядьку» жалко было смотреть, – он стоял и смущенно разглядывал авоську, и вдруг ловко перебросил ее в левую руку, а правую сунул в карман телогрейки и достал пачку «Севера». Папиросу он забрал из пачки зубами и пошел мимо «Волги» ко мне на гривку.
   – Привет! – сказал он, будто мы вчера только расстались. – Завяз, говоришь, по самую ступицу?
   – По самую, – сказал я.
   Он сел рядом и закурил, запрокидывая голову после каждой затяжки, – так птицы пьют воду, – сладко щурясь и собирая пучочки резвых морщинок в уголках глаз. Морщинки эти он нажил, видать, не годами, а смехом, хотя я не мог определить, сколько ему лет – двадцать четыре или тридцать.
   – Грибановская? – спросил он, кивнув на «Волгу».
   – Нет, прокатная, – сказал я, а он восторженно посмотрел на меня и захохотал, ткнув рукой в сторону уходившего человека в плаще:
   – А Самойленка подумал – ха-ха-ха, – что это бывшая его… Точно такая ж! Грибанов теперь ездит. А у этого запор от зависти!
   Я все понял и хохотал вместе: Самойленко – бывший райначальник.
   – Что он теперь делает? – спросил я.
   – Самойленка? Пенсию получает и обижается…
   В канаву под провисшие задние колеса «Волги» мы принесли от сруба щепы и слег, потом подрыли кромку дороги и освободили диффер. В центре Медведовки, перед тем как выйти из машины, веселый парень посигналил призывно, озорно – для невидимого Самойленки, конечно…
   Конец апреля в наших местах похож на бабье лето. Ласковой прохладой воздуха похож, лоснящимися дорогами, мотками паутины в полях и на выгонах, розовым светом утренних и вечерних зорь. В апреле и в августе у нас далеко проглядывается мир, километров на пятнадцать проглядывается, а дальше – там начинается тогда слепяще-синяя зыбь марева – таинственная, зубчато текучая и манящая, как океан.
   Вправо и влево от дороги в полях бесшумно елозили крошечные тракторы, а следом за ними рассыпным строем, то и дело кланяясь, ходили маленькие бабы, повязанные белыми платками, в белых чулках и передниках, и это делало их похожими на чибисок.
   Я ехал предельно медленно и почти не управлял машиной, а впереди посередине дороги шел высокий старик с желтым, как бублик, отполированным посошком. Он шел степенно, прямо, не глядя по сторонам. На нем были зимняя шапка, рыжий поярковый пиджак с широким хлястиком, усаженным четырьмя золотыми офицерскими пуговицами, белые шерстяные чулки по самые коленки и новые калоши. Они трепетно посверкивали, будто из-под ног старика все время вспархивали и никак не могли улететь два грача. Я не мог объехать его – слева и справа росли зеленя, и ему нельзя было посигналить – он о чем-то думал, а может, просто шел и радовался новой весне. Сигналить тут было нельзя, и я притормозил и отпустил его метров на пятьдесят, потом хлопнул дверкой. Старик оглянулся, сошел с дороги и переложил посошок из левой в правую руку. Он стоял и ждал, пока я проеду.
   – Садись, отец, подвезу, – предложил я.
   – Да я и сам докултыхаю, – сказал он, залезая в машину, – ветряк-то наш вон уже завиднелся…
   Ракитянин не может без этого. Пригласи его за стол, и он тут же сядет, но непременно скажет, что пообедал дома. Любят у нас деликатности!
   – Из Медведовки иду, – сразу же объяснил он, – дочка у меня тут за аптекарем. Ну я и гостевал у ней три денька. А на Пасху вот домой взгребтилось.
   – А когда Пасха? – спросил я.
   – Послезавтра. Нынче Страстная.
   – Празднуете?
   – Пасху? А как же!..
   У него были легонькая белая бородка и чистые цепкие глаза. Я не знал его, но мне хотелось, чтобы он оказался – что ж тут странного! – Петичкой бурдастым или сватом Сергеичем: и тот и другой доводились мне со вчерашнего дня вроде бы как и родней.
   – На мельницу к вам еду, – издали начал я.
   – Ну-к и ладно! А я на выселках живу. Перейду гать – и дома! – сказал старик и чему-то улыбнулся, – видимо, на выселках ждали его, и он знал об этом. Выселки – это двенадцать дворов за речкой, в полукилометре левее Покровского двора. На выселках жил Яшка Кочанок, тот самый мой свидетель «по делу» дяди Мирона. Мне с ним обязательно надо встретиться и поговорить. Его хатенку я узнал бы сразу – она была похожа на Кочаниху, Яншину мать-побирушку. Хата никогда не белилась снаружи. Вместо трубы на ней торчал перевернутый чугунок с выбитым дном. И покрыта она была абы чем – подсолнечными будыльями, кукурузными лучовками, чернобылом… Нет, с Яшкой я поговорю по-хорошему. Я просто узнаю, зачем он сказал тогда на суде неправду. Ну зачем?
   – Не расслухал вас, – встрепенулся старик.
   – Говорю, знакомый у меня живет на выселках, – сказал я.
   – Кто ж там такой?
   – Яков Кочанок.
   – А его ж убили, – сказал старик тоном, каким говорят о чем-нибудь благополучном. – Давно убили!
   – Немцы? – спросил я.
   – Нет, свои. Сразу же, как только война началась. Когда отступали мы. Нашли в погребе, да там и… Не хотел вылазить. Там и остался, негодник. Дезертиром был…
   Я высадил старика на выгоне у голенькой аллеи, что вела на Покровский двор, а сам поехал в Кобылий лог. Мне надо было остаться одному и до конца разделаться с выплывшей тенью Косьянкина; мне надо было понять: почему Яшка не поверил в свою силу?
   На самом темечке Долгого мыса лежали туго набитые чем-то узкие и длинные холщовые сумки, а возле них сидели на корточках две простоволосые девочки лет десяти, распялив в руках большие белые платки. Они держали их над собой и, затаясь в ожидании какого-то немыслимого и неминучего чуда, смотрели в землю, готовые вот-вот до смерти испугаться, вскрикнуть и убежать. Они покосились на «Волгу», но не шелохнулись, и я, подойдя, ни о чем не спросил их, потому что увидел в земле отвесную, голубовато-сумрачную сусличью нору. Ховрашок! Я бросился к машине, чтобы взять ведро, а затем – под бугор, к болоту. Я бежал так, как бегал тут в детстве, и мною полностью владело давно забытое чувство ребяческого азарта и ожидания того увлекательно таинственного, что должно сейчас произойти. Мои ракитянки сидели в прежних заклинающих позах, и как только я подоспел, приказали мне шепотом:
   – Лей, дяденька! Только, гляди, помалу давай…
   Вода буравцом входила в нору, – я лил медленной и острой струей, и девочки подались назад, и глаза у одной из них скосились к переносью. Вода лилась и лилась в узенькую голубоватую прорву, и когда в ведре остался только ил, мы все трое наклонились к норе и прислушались.
   – Хлюптит! – трепетно прошептала та, у которой косились глаза. – Зараз полезет…
   Но это ей только казалось, – я-то хорошо знал повадки ракитянских сусликов! Он теперь сидит в верхнем ярусе своих подземных хором на сухом «балконе», где у него хранится запас прошлогодней пшеницы. Он сидит и готовится заткнуть собой – задом – коридор, через который подступает к нему вода снизу. Тут нужно было еще одно ведро воды, и я прикрыл на всякий случай нору своим беретом и побежал к болоту.
   – Ой, дяденька! Ой, скореича догоняй чепец свой! Ой же окаянный!..
   Девочки причитали испуганно-радостными голосами, а с бугра в лощину коричневой птицей летел над землей мой берет, – суслик уносил его на себе. В лощине он перекувыркнулся, опростался от ноши и маленькой пестрой торпедой понесся дальше. Преследовать его было бесполезно, и я поднял испачканный грязью и слизью берет и пошел на Долгий мыс. Девочки, обессилев от смеха, катались по траве.
   – Ой, дяденька! Ой, смехота-то какая!..
   Я спросил, как их звать.
   – Меня Танечкой, – сказала та самая, у которой недавно азартно косились глаза, – а ее Олечкой.
   – Сестры, что ли?
   – Мы? Не-е. Мы только суседки!
   Девочки были похожи, обе курнопятые и беловолосые. То, что они называли себя уменьшительными именами, привычно воспринималось слухом: в Ракитном до глубокой старости Дарьи ходят в Дарочках, Марьи в Манечках, а Петры в Петечках. Это тут полагается так. Танечка хотела побыть еще в Кобыльем логу и хоть втайне, да досмеяться надо мной и моим беретом, но Олечка манила ее домой и показывала подбородком на таинственные сумки, тоже схожие между собой.
   – Я подвезу вас, – сказал я. – Что в сумках-то?
   Подруги застыдились чего-то, переглянулись, и Олечка негромко сказала:
   – Да это так…
   – Секрет?
   – Да не-е… Это коровьи пряженцы.
   – Прошлогодние. Сухие-пресухие! – пояснила Танечка. Она, видно, боялась, что я раздумаю брать их в машину.
   – Печки топить?
   – А то ж зачем!
   Мы поехали тихонько и плавно. В зеркало мне были видны раскрасневшиеся лукавые рожицы и блестевшие глаза девочек; я слышал их перебитый смехом шепот, и мне хотелось остановиться и спросить у них: отчего мы, русские, несмотря ни на что, сохранили открытое лицо, живой ум и чистый смех?
   – Дяденька, а дяденька! Прокати подюжей, чтоб нам аж страшно стало! Прокати, дяденька…
   Кто ж в Ракитном не любит быстрой езды!
   Я промчал их до Черного лога, и они пошли по выгону с сумками на плечах – маленькие пошли, живые, сполна одаренные трудами и радостью этого огромного весеннего дня, похожего на крашеное яйцо, а я был голоден, уморен и свободен от всего, что привело меня нынче в Кобылий лог, и мне хотелось писать повесть, но не ту, дракой начатую, а другую. Совсем другую…
   Подарки были нужны именно те, что я купил, – это виделось по глазам тетки. Все и всем пришлось тут впору и по размеру, и только дядя Мирон, ощупав ватинку, сказал мне, как бы между прочим:
   – А те были жиже. У вас тоже небось?
   Я поздно понял, что зря купил ему это поминанье о Севере. Совсем зря.
   К Михану мы могли проскочить и по улице, но дядя Мирон хотел почему-то ехать кружным путем, выгоном. Опять, как вчера, мягким шафранным пламенем горело на западе небо, обещая долгую и крепкую погоду, опять было сумрачно и уютно в машине, и дядя Мирон по-вчерашнему покойно сидел рядом со мной.
   – Пожалуй, рановато едем, – сказал он, как только мы выбрались на выгон. – Надо бы подождать, пока там управятся с детвой…
   Я подумал, что ему хочется покататься немного, и предложил проехать до Кобыльего лога.
   – Туда далеко, – возразил дядя Мирон. – Погодим тут. Отверни вон в сторонку – и шабаш.
   Я свернул с дороги и заглушил мотор, а дядя Мирон перегнулся и достал с заднего сиденья мои книги. Вчерашним приемом он отнес их от глаз, осматривая, потом похлопал одна о другую и под эти шлепки спросил, не глядя на меня:
   – Ну а об чем они все-таки?
   – О литовских колхозах, – сказал я.
   – Та-ак. Ну, а сколько, к примеру, платят за это?
   – По-разному, – сказал я. – Начинающим очень мало.
   – А какой же ты начинающий! Ты ить когда еще… – Он осекся, посмотрел на меня жалующимися глазами и, привстав на колени, понес книги на место. Мне надо было сказать что-нибудь, потому что он не садился и все шуршал и шуршал ладонями по дерматину.
   – Я не плохой писатель, дядь Мирон! – сказал я.
   – А то либо нет! – поспешно согласился он. – А вот в плену ты где ж находился? В самой Германии?
   – В Восточной Пруссии, – сказал я. – Хочешь, прочитаю тебе свой неопубликованный рассказ об этом? На память прочитаю…
   – Ну что ж, давай.
   Он сел, и мы сначала закурили, и оба курили с преувеличенным старанием, то и дело раздувая огоньки сигарет. Затянемся – и раздуем. То он, то я, то оба разом.
   – Слушай, – сказал я. – Вместо гимнастерки на нем был мешок…
   – Нет, ты давай все по порядку, – перебил дядя Мирон. – Где попал и как.
   – Это долго, – сказал я. – Тут нужно начинать с сути, понимаешь? Ну вот… Вместо гимнастерки на нем был мешок. В нем он проделал три дырки – одну для головы и две для рук. Брюки еле-еле доходили ему до щиколоток. Зато волосы – белые, с зеленоватым отливом тины – спадали на плечи и закручивались на концах в большие роскошные кольца. Рядом со мной на нарах умер полковник. На нем были синие диагоналевые галифе и суконный китель. По праву соседа умершего – это в плену все равно что родственник – я предложил их Светлоголовому. Он долго и брезгливо рассматривал мой лоб, потом сказал за два приема:
   – Пшел… вон!
   Это была моя последняя попытка завязать с ним дружбу. Он, как и я, считался полудоходягой, а все остальные в бараке – доходягами, и с наступлением ночи мы с ним одновременно сползали с нар, и я занимал место у печки на квадратике жести, а он принужден был ходить вдоль нар и не останавливаться, потому что клопы – мелкие как просо и злые как собаки – кусали за ноги.
   По ночам барак особенно ощутимо пахнул отхожим местом, грозил какой-то глухонемой пустотой и гибелью, – зимой нас было тут двести, а к лету осталось сорок шесть человек. Обычно доходяги умирали по ночам. Это очень трудно – умереть не в бою, а с голоду, в полной памяти, при открытых глазах: тут видится смерть издалека, и при ее подходе каждый доходяга непременно кликал мать. Лежит в темноте и зовет. Бородатый. Сорокалетний. На воле командовавший батальоном или полком. Слушать это было страшно, – в мозгу начинало завязываться сумасшествие, и тогда Светлоголовый, не останавливаясь, потому что клопы кусали за ноги, кричал каким-то исступленно-гневным и чистым голосом:
   – Послушайте, бывший командир! Ведите себя прилично!
   Умирающий затихал, но в противоположном конце нар рождался шелестящий шепот:
   – По какому он праву, а? Житья от него нету… сволочь!
   – Мол-чать! – звенел Светлоголовый, и в бараке становилось невыносимо тихо.
   Мы ничего не знали о фронте – наш лагерь был штрафной, офицерский, и размещался он в чужой стране. Мы работали на сооружении железнодорожной насыпи на берегу моря. Дорога к каторге проходила через поселок. Домики в нем были серые, прочные, с большими радостными окнами. На тротуарах было много цветов и белокурых детей. Дважды в день – утром и вечером – мальчишки осыпали нас камнями. При каждом броске они выкрикивали отрывистое и веское слово, произнося его с акцентом и злобой, потому что слово это было не их, а наше, советское. Это было имя, и не оно, а удары камней вызывали в нашей памяти образ того человека, кому оно принадлежало. В колонне раздавались робкие стоны и жалобы, а конвоиры смеялись. Тогда Светлоголовый – он ходил в первой четверке – оборачивался к колонне и приказывал:
   – Мол-чать!
   Сразу же каменный град обрушивался на него одного, и он обхватывал голову руками – тонкими, голыми, обсыпанными золотыми веснушками, и молчал.
   Я давно уже ходил позади колонны. Она оставляла за собой не выразимый словами запах увялой черемухи, иссохшего тела и еще чего-то неживого, обреченно-грустного и нездешнего. Я ходил позади колонны потому, что так приказал Светлоголовый. Он хотел, чтобы я подбадривал отстающих. Он так и сказал – «подбадривал», но это у меня не получалось: я был всего-навсего лейтенантом, самым младшим чином среди пленных командиров, и поэтому думал, что мне нельзя учить достоинству тех, кто «больше» меня. Я просто ходил сзади, и мне больше всех выпадало пинков от замыкающих конвойных.
   Однажды вечером, уже на подходе к лагерю, нам повстречалась сухопарая молодая женщина с продовольственной корзинкой в руках. Там лежал хлеб. Женщина стояла на обочине дороги, пропуская нас, прикрыв нижнюю часть лица носовым платком и отвернувшись, – откуда ей было знать, чем пахнут незажившие раны и мощи святых! А в ее корзинке лежал хлеб. Он был круглый, с ярко сверкавшей желтой коркой, и мы смотрели на него как на немыслимое в свете диво, и у нас слезились глаза как от солнца, и шедший впереди меня пленный крикнул вдруг слабо и тонко:
   – Тетенька! Дай крошечку, а?!
   Женщина не знала русского языка. Но она поняла, о чем ее просили, и, отняв от лица платок, сузив глаза, проговорила какую-то длинную фразу. Мы не знали языка той страны, где размещался наш лагерь. Но женщина дважды произнесла с акцентом и ненавистью знакомое нам слово, и мы поняли, что нас должен накормить тот самый человек, именем которого вместе с камнями швыряли в нас белокурые мальчики из поселка. Мы поняли все, что нам следовало. Светлоголовый, обернувшись к женщине, почти вежливо сказал ей что-то о матери, а мне крикнул:
   – Вы за чем там смотрите?
   Он крикнул и машинально прикрыл голову руками, хотя поселок был уже давно позади. Я отыскал глазами пленного, который просил милостыню.
   – Съели, товарищ майор? – спросил я его.
   – Ах, да идите же вы все… – слезно ответил он, и тогда я подбодрил его слабо сжатым кулаком между острых лопаток. Я хотел повторить это, чтобы вызвать у него хоть небольшое впечатление от совершенного им позора, но Светлоголовый крикнул «хватит», и мы пошли своей дорогой.
   На следующий день у нас сменились конвойные. До этого колонну долгое время сопровождали одни и те же солдаты – молодые, сытые и рослые. Мы хорошо знали лицо и руку каждого из них. Мы знали, когда и за что может застрелить Вилли Броде и когда Ганс Бенк. Теперь нас должны были охранять старики-фольксштурмовцы. Вид у них был немногим лучше, чем у нас. Они не улыбались, не разговаривали друг с другом и явно нуждались в подбадривании, как и мы. Как только колонна вышла из ворот лагеря и взяла предписанный прежними конвоирами темп шага, старший фольксштурмовской охраны скомандовал «лянгзам», и мы потянулись, как похоронная процессия.
   В тот день доходяги укладывали рельсы, а мы со Светлоголовым забивали костыли. Молот водил меня из стороны в сторону, и было трудно попасть им в темя костыля: он двоился перед глазами, и невозможно было угадать, какой из них настоящий, а какой миражный. От неверных ударов они часто гнулись. Я сказал Светлоголовому, что из пленных получились бы костыли крепче этих. Он с тоской посмотрел на меня и ответил: