– Александр, мать твою… Беги, кличь людей! Чтобы с веревками и слегами! Скорей!..
   На улице Камышинки я увидел бабу с коромыслами и несмело сказал ей, что в околке возле ветряков кто-то залился с лошадью…
   Часом позже, когда Момич уводил по выгону грязного, приседающего на задние ноги жеребца, у меня разом начало болеть все тело. Всю ночь я куда-то падал и кричал, а утром тетка растопила свою венчальную свечку, поставила теплый каганец с воском мне на живот и стала чертить надо мной указательным пальцем широкие спиральные круги. Я спросил, про что она шепчет. Тетка мотнула головой, чтобы я не перебивал, и зашептала явственней: «…и тогда пошла матерь божья в степь-пустыню, а навстречу ей едет Иисус Христос на осляти. «Сын божий, куда ты едешь?» – «Еду я к малолетнему рабу своему Лександру кости выправлять, жилы напрягать, испуг изгонять».
   Вслед за этим тетка подула на каганец, поплевала себе за спину и с опаской сказала:
   – Теперь давай поглядим, что вылилось…
   По краям каганца воск застыл ровным желтым слоем, а на середине вздулся светлый пузырь величиной с фасолину.
   – Видишь? – таинственно спросила тетка.
   – Ага, – сказал я.
   – Ну вот и все. Это ж околок. Теперь в тебе никакого страху не осталось.
   Я забрал у ней каганец и стал разглядывать пузырь-околок, – там же должен виднеться Момич с жеребцом, но тетка, догадавшись о моем поиске, ни с того ни с сего рассердилась:
   – Чи ты умный, Сань, чи дурак! Ну зачем тебе видеть то, чего не надо? Это ж коли б залился дядя Мося, тогда… Дай-ка каганец!..
   В тот день тетку зачем-то вытребовали в сельсовет. Она нарядилась в новый саян, уложила надо лбом платок острым шпилем и пошла, а вернулась такой, будто пять концов на каруселях проехала. Оттого, что ей было празднично одной, без меня, я молча обиделся и ни о чем не стал спрашивать, – пускай потерпит, рассказать-то небось хочется, зачем кликали в сельсовет!
   Поздно вечером под запев сверчка в полутьме сенец тетка окликнула меня со своей постели:
   – Сань, а Сань!
   Я не отозвался, а она засмеялась и спросила:
   – Что ж ты не попытаешь, зачем меня звали?
   – А чего сама молчишь! – сказал я.
   – Да днем не хотелось, не так ладно было б, а теперь давай побалакаем… Вышла я, значит, на выгон, а он голенький, пустой, одни смурные ветряки стоят да та пегая кобыла с жеребенком, и мне захотелось по-за речкой пойтить… Ну я и сошла по Большаковому проулку. Сошла себе и как глянула, батюшки-и! Луг весь в одуванах, так весь и горит, так и полыхает…
   Она долго рассказывала про то, как шла по лугу и что там видела, и я не вытерпел и сказал:
   – Ты ж опоздаешь, иди скорей!
   – Погоди, – сказала тетка. – Нарвала, значит, я тех одуванов и прихожу. А там уже ждут – председатель наш, какая-то городская бабочка и учитель твой. Хороший он у нас, веселый… По имя-отчеству назвал меня, за руку поздоровкался, петуха, что я вышила на твоей сумке, похвалил… Ну ладно. Села я, а тут возьми и явись Дунечка Бычкова.
   – Зачем? – спросил я.
   – Да ее тоже позвали сдуру, – сказала тетка и засмеялась.
   – А учитель что?
   Мне почему-то не хотелось, чтобы Александр Семенович здоровался с Дунечкой Бычковой за руку, и тетка, разгадав мою ревность, ответила скороговоркой:
   – Да с Дунечкой он так… нарочно поручкался, чтобы приличию соблюсть. Ты слухай дальше…
   В это время дядя Иван споткнулся о порог хаты, остановился где-то на середине сенец и заверещал:
   – Ай до зари не дадите спать? И буровят, и буровят, постояльцы проклятые!
   – …Тогда они и назначили меня, Сань, делегаткой от всей Камышинки, – певуче сказала тетка. – Утречком я и покачу в Лугань на сельсоветской бричке… А теперь давай спать.
   Я не стал спрашивать у тетки, что такое «делегатка», чтоб нам обоим верилось, будто она едет в Лугань одна, без Дунечки Бычковой… Царь молча подождал чего-то и вкрадчиво-редко прошлепал босыми ногами в хату.
   Хотя мой испуг и вылился на воске, но в руках и коленках осталась какая-то квелость и дрожь, и два дня без тетки я почти ничего не ел и не слезал со своего сундука, – все спал и спал. На третий день утром в песочно-золотой полумгле сенец я увидел дядю Ивана. Он стоял над кучей глины, что принес тогда Момич для печки нам, и обеими руками держал за дрыгающие ноги обезглавленного, нашего с теткой петуха.
   – Зарезал? – пораженно спросил я.
   – А то я молиться на вашего кочета буду! – сказал Царь. – Та змеюка зыкает гдей-то цельную неделю, а тут… Вставай, беги за хворостом, варить зачнем…
   На нижней приступке крыльца лежала и зевала петушиная голова, а возле нее бродили и осипло кряхтели наши поделенные куры. Я шугнул на них и поглядел на Момичев двор, и сразу же Момич показался на своем крыльце. Он махнул мне рукой, подзывая, и я пошел, неся на ладонях петушиную голову.
   – Кинь ее! – сумрачно приказал он мне, как только мы сошлись у плетня, и сам обернулся ко мне боком и стал глядеть из-под руки на речку. – Ну? Чего держишь-то? Кинь, говорю!
   Я положил голову в траву, и тогда Момич, не меняя позы, негромко спросил:
   – Егоровны-то все нету?
   – Нету, – сказал я.
   – Что ж это она… застряла там?
   – Не знаю, – сказал я. – Теперь вот и петуха…
   – А у тебя, случаем, ничего не болит? – перебил Момич.
   – Не, – сказал я.
   – А может, щемит где, да ты не чуешь. Как-никак, а под бороной сидел… Может, к доктору показаться?
   – Нигде не болит, – опять сказал я.
   – А чем черт не шутит! Потом поздно будет. Охромеешь или… мало ли? Выходи-ка на огород, в больницу поедем зараз.
   Уже от угла сарая я увидел на Момичевом току повозку, набитую до самых грядок свеженакошенным сеном. Жеребец стоял на привязи возле клуни. Задние ноги его от щеток до колен были обернуты белой холстиной. Момич вышел из ворот с хомутом и вожжами в руках, наряженный в сапоги и кумачную рубаху. Следом за ним Настя бережно несла, как свадебный подарок неизвестно кому, новую пеструю попонку.
   – Глядите, дегтем не замарайте! – кинув попонку в задок повозки, гневно сказала Настя и пошла прочь. Момич пристально посмотрел ей вслед, но ничего не ответил. Пока он запрягал, я повинно стоял и глядел на ноги жеребца. Покосившись на меня, Момич коротко рассмеялся чему-то и, сунув руку под живот жеребцу, с веселой угрозой прикрикнул на него:
   – Нарядился в онучи и страм потерял!
   Это его озорное цапанье жеребца и слова обнадежили меня, – может, об околке и вальке вспоминать не будем! На выгоне опять паслась чья-то пегая кобыла, и жеребец, завидя ее, заржал и затанцевал в оглоблях, а Момич подмигнул мне и с притворным возмущением сказал:
   – Мало ему, кобыльему сыну, позавчерашнего, а!
   Был будний день, и камышане возили на парину навоз, а мы ехали как на ярмарку. При обгоне подвод Момич пускал жеребца чуть ли не наметом, рывком сымал с головы картуз, здороваясь, и на вопросы, куда это он собрался, не отвечал, – тогда как раз приходилось сдерживать жеребца и тут же бодрить его вожжами и сулить: «Я тебя поне-е-ежу!»
   До Лугани считалось шестнадцать верст, но они протянулись для меня дорогой вокруг белого света, – я никогда до этого так далеко не ходил и не ездил. Я сроду не видел двухэтажных домов, – хаты на хате, и Момич тоже поглядывал на них с уважительной острасткой. Мы остановились и распряглись на широкой каменной площади возле церкви величиной в пять наших камышинских, и жеребец сразу присмирел и показался мне маленьким, и Момич стал маленьким, а самого себя я не примечал совсем.
   – Ну, вот мы и приехали, – притушенным голосом сказал Момич. – Ты погоди тут, а я схожу разузнаю, что к чему…
   Он ушел, жеребец приник к сену, а я прислонился к колесу повозки. Странны, маняще-терпки были в Лугани запахи, неслыханны звуки, и то, что у нас в Камышинке стоял будень, а тут праздник, потому что взрослые ничего не делали, а только ходили и ходили мимо друг друга и не здоровались между собой; что дети были наряжены во все ситцевое и не поднимали с земли ни папиросные коробки, ни конфеточные обертки, – наполняло меня какой-то накатной обидой за себя и не то завистью, не то враждебностью к ним, луганам. Мне хотелось поскорей видеть свою Камышинку…
   Тень от церкви давно переместилась и повозка стояла на самой жаре, когда я заметил тетку, Момича и Дунечку Бычкову. Они шли гуськом – тетка впереди, Момич в шаге от нее и чуть сбоку, а позади плелась Дунечка. На ней и на тетке вместо платков пламенели косынки под цвет моего галстука. Видно, концы косынок были чересчур коротки, потому что не сходились у подбородка и вязались на затылке, и от этого тетка казалась моей ровесницей. С ее плеча свисала до колен снизка желтых как одуваны бубликов, и в руках она держала какие-то кульки и свертки. Момич нес новую косу, лемех к плугу и рябой ситцевый картуз с черным лакированным козырьком. Картуз был маленький, и я издали радостно догадался, что он мой. Тетка кивала мне головой, и лоб ее светился, как бублик. Подойдя, Момич молча насадил мне на голову картуз, а тетка засмеялась и воскликнула:
   – Ой, Сань! Да на кого ж ты похож теперь!
   – А ты сама на кого? – сказал я. Она поправила косынку, а Момич лукаво посмотрел на нее, смешно скривив бороду.
   Мне совсем бы хорошо уехалось из Лугани, если б не Зюзина мать. Пока Момич с теткой застилали попонкой задок повозки, а потом запрягали жеребца, она беспокойно сидела у стены церкви и выжидаючи-пристально вглядывалась в даль чужой праздничной улицы. Мне хотелось, чтобы тетка поскорей позвала ее и чего-нибудь дала. Наверно, это так и было б, но Момич подкинул меня в передок повозки, подсадил тетку и сам сел с нею рядом на разостланной попонке.
   – Погоди-ка, Евграфыч, а как же она?
   – Кто такое? – непонимающе спросил Момич.
   – Да сельчанка-то наша!
   – А-а, полномочная-то? Она пущай тем же манером, как и сюда. В казенной бричке…
   – Так неизвестно ж, приедут нынче за нами или нет, – забеспокоилась тетка.
   – Подождет и до завтрева, – безразлично отозвался Момич, – успеет подражнить камышинских собак красной шалкой…
   – Ну это ты не свое чтой-то буровишь! – укорила его тетка.
   Я оглянулся на церковь. Дунечка сидела в прежней позе, полуприкрыв лицо некрасиво сбитой наперед косынкой, – от солнца загораживалась. Взяла б и пересела в тень!
   На окраине Лугани Момич остановил жеребца возле лавки и молча передал тетке вожжи. Как только он отошел, я рассказал ей о петухе. Она привалила меня к себе и жарким шепотом, как хмельная, сказала:
   – Теперь нам не нужен ни петух, ни Царь… Скоро мы с тобой в коммуну пойдем жить… в барский дом, что в Саломыковке. Ох, Сань, если б ты знал…
   Она замолчала, – к повозке шел Момич. В одной руке он держал картуз с булками, а во второй бутылку с желтой, как мед, водкой. Он положил все на теткины колени, влез в повозку и, забрав вожжи, досадливо сказал нам обоим с теткой:
   – Ну рассудите сами: куда б она тут села? Негде же! Да и поедем мы кружным путем…
   – Через лес? – радостно подхватила тетка, будто весь век ждала этого.
   У меня занемела шея, – я не мог удержать голову прямо, чтобы не оглядываться на Момичев картуз с булками. Между ними лежала и сверкала бутылка. На ее этикетке был нарисован кусок сота, а на нем – большая, похожая на шершня, пчела. Тетка тесно сидела рядом с Момичем и прощально-задумчиво глядела в поля. Момич весело понукал жеребца, и было видно, что он забыл, зачем привозил меня в Лугань…
   – И всё, Сань, под духовые трубы, всё под музыку – и ложиться, и вставать, и завтракать, и обедать… Только ты, гляди, не болтай пока ничего дяде Мосе. Ладно? А то он… возьмет и обидится.
   Это всегда говорилось уже на зоревом реву чужих коров, под конец нашего всеночного сказа-беседы, и мне каждый раз становилось тогда нестерпимо жалко Момича, Настю, Романа Арсенина, Сашу Дудкина и всех больших и малых камышан, – мы ведь уходили в коммуну одни – тетка и я, – а они навсегда оставались тут. Мы не знали, когда приедут за нами на казенной бричке, чтобы мы сели в нее и к восходу солнца, – нам хотелось, чтобы обязательно к восходу, – очутились в коммуне. Ни вслух, ни мысленно мы не решались с теткой до конца представить себе надвигающуюся на нас новую жизнь, – она ни на что не была похожа и ни с чем не сравнима, и каждый из нас обещал в ней себе все, к чему никла его собственная душа. Мне хватало одного этого странного и загадочного, как гармошечный звук, слова «коммуна», чтобы окружающая меня явь потускнела и убавилась в радостях: я перенес из нее в ком-му-ну все до одного праздника, какие приходились в году, и всё, что полагалось отдельно на каждый праздник, улеглось там вместе, в сплошной и бесконечный ряд. Тетка уже не снимала с головы косынки и не меняла саяна на будничную юбку, я тоже ходил в новом картузе, в белой с голубыми горошинами миткалевой рубахе и при галстуке. Мы и раньше не придумывали себе рабочих тягостей, а теперь и вовсе перестали что-нибудь делать по хозяйству, – нам даже печка не нужна была, обходились так.
   Тогда вскоре приспело время метать парину, и Момич покликал меня в поле с собой. Накануне, вечером, мы накосили за речкой травы, залили в бочонок полтора ведра колодезной воды, всадили на повозку плуг.
   – Гляди, не проспи. До солнца чтоб выехать, – сказал мне Момич, и всю ночь мы с теткой не сомкнули глаз: сперва про коммуну шептались, а потом сторожили рассвет. Момич уже запряг, когда я показался на огороде.
   – Ты чего это? К обедне собрался? Беги, скинь рубаху и картуз. Жива! – приказал он мне.
   День обещался тихий и пасмурный, и все было сизым и грустным – и небо, и земля, и полевые дали. Мы миновали ветряки и околок, обогнули ржаной массив и выехали к опушке густого кустарникового леса. Он круто спадал под уклон, потом выпрямился и тянулся, пока хватало глаз, в сторону Брянщины. Момич сказал, что это Кашара. Тут был паровой клин нашего кутка, сплошь заросший татарником, цветущей сурепью и диким чесноком. Момич сразу признал свой загон, и мы начали пахать, – он ходил рядом с плугом по стерне, а я по теплой глубокой борозде шагах в трех позади. Одним концом загон упирался в Кашару, а другим в заказной, некошеный луг. Оттуда лес был почти невидим. Я давно проголодался, но солнце так и не выглянуло, и не было известно, когда наступит полдень. На двадцать пятом круге Момич вдруг бессовестно ухнул, быстро оглянулся на меня и посоветовал:
   – Не греми, прогремишься! Не обедать садишься!
   – Да это ж ты сам! – сказал я и неожиданно для себя попросил: – Давай взаправду чего-нибудь обедать, дядь Мось!
   – Пробегался? Зараз пошабашим, – сказал он. – Я, вишь, метил успеть вспахать ваш загон к вечеру.
   Тогда-то я и сказал ему, что нашу парину метать не нужно, потому что мы уходим скоро в коммуну. Момич придержал жеребца и переспросил, сведя брови:
   – Куда-куда?
   – В барский дом, что в Саломыковке, – сказал я. – Ты не знаешь, где такая Саломыковка, дядь Мось?
   – За Луганью, – помолчав, сказал Момич. – Это тебе что ж, Егоровна сказала?
   – Ага, – признался я.
   – Ну?
   – Жить будем в коммуне, – сказал я. – Там всё под духовые трубы. И ложиться, и вставать…
   – Ишь ты! А работать тоже под трубу?
   Момич спросил это точь-в-точь, как спрашивал когда-то об утильсырье, и поэтому я ответил неуверенно:
   – Как захочем…
   – Та-ак, – сказал он. – Что ж, живая душа и в будень калачика чает… В коммунию, значит, навострились?
   Я промолчал, а Момич спросил еще об одном:
   – А добро на чем же повезете? Там ить под вас подвод и подвод нужно…
   Наверно, он и сам почуял, что обидел нас с теткой зря, потому что впервые посмотрел на меня как на взрослого – выжидаюче-опасливо. Я встал и пошел через пахоть в сторону Камышинки. Момич непростудно кашлянул и позвал негромко, виновато:
   – Александр! Куда ж ты попер? Обедать же надо…
   – Я не хочу, – сказал я, не оборачиваясь.
   – Ну, значит, сыта теща, коли гущи не ест! – гневно сказал он и хлестнул жеребца.
   Дома я поведал про все тетке. Она заставила меня повторить, что говорил Момич о нашем добре и подводах, и долго и как-то не по-своему смеялась, взглядывая на меня мокрыми от слез глазами. Мы пополудневали хлебом с колодезной водой и солью. Тетка посидела, подумала-подумала и сказала, чтобы я нарвал снытки в ракитнике, – «завтра курицу будем резать», потом сняла косынку, накрылась платком, выставив куль, и пошла зачем-то на выгон. Вернулась она вечером почти следом за Момичем, – может, только сажен на сто отстала от его повозки…
   Царь подпустил нас к печке, – наверно, совестно стало из-за нашего петуха, и мы с самого утра кое-как зарезали хохлушку и поставили ее варить в большом глиняном горшке. Он долго не закипал, и я несколько раз бегал за хворостом в ракитник. Оттуда, из-под бугра, я и увидел въехавшую к нам во двор длинную грабарку с высокими решетчатыми грядками, на каких в жнитву возят снопы. В упряге была та пегая кобыла, что все время паслась на выгоне. Я не стал собирать хворост и нехотя, стараясь не взглянуть на Момичев двор, пошел домой. В грабарке полулежал, просунув ноги в решетку, болезненный мужичонка с соседнего кутка. Я знал его только уличное прозвище – Халамей. Он сонливо поглядел на меня и ничего не сказал. По двору, нарочно пугаясь своей тени, жировал сосун, высторчив веником хвост.
   Тетка сидела в сенцах на сундуке и ничего не делала.
   – Приехали за нами, Сань, – жалующе сказала она, будто просила заступиться.
   – А говорила «на бри-ичке»! – сказал я.
   – Так я ж думала… Ох, Сань, чтой-то мне смутно стало на сердце. Бросаем же все. И хату, и сенцы вот, и речку, и… Да и как это мы одни с тобой будем там? Может, Петровича сманить? Что ж он тут сычевать будет? Совсем занудеет…
   Дядя Иван сидел в чулане и чистил мягкие, проросшие картохи, сбрасывая очистки себе на ноги. Он был в кожухе и в шапке, надетой задом наперед. В серых клоках его бороды елозили и бились мухи. На загнетке лежал и бурунно дымил, заглушая пламя в печи, ворох мусора и кизяков. – Царь вредил нашему горшку с курятиной. Мы встали с теткой в проходе чулана, и я, совсем нечаянно и нестрашно для себя, мстительно подумал о Царе, что лучше б он взял и помер зараз, чем ехать с нами в коммуну!..
   – Чего раскорячились тут? – спросил дядя Иван, глядя нам в ноги. Тетка погладила себе шею, будто комок прогоняла, и сказала громко, как глухому:
   – Ты б собирался, Иван… А то Халамей ждет.
   – Куда такое? – тихо спросил Царь и выронил в чугунок нечищеную картоху. – Кому собираться? Я никуда не поеду! Ты что такое задумала, змея? Сбагрить хочешь?! В сумаш-шедку?!
   Он вскочил, перелез через скамейку и выставил перед собой грязные мокрые руки, а ногой стараясь подкопнуть поближе к себе упавший с плеч кожух. То, как помешанно-жутко глядел на нас побелевшими глазами Царь, пронизало меня от макушки до пяток какой-то взрывной болью, жалостью и страхом, – его испуг не вылился бы ни на каком воске, и я подбежал к нему, поймал его мокрые руки и потянул их книзу, к себе под грудь.
   – Дядь Вань, не пужайся! – закричал я. – Мы ж в коммуну едем и тебя берем, чтоб вместе…
   – Куда вместе? В какую такую? Зачем? – тоже на крике спросил он меня, но рук не отнял.
   – Чтоб жить в коммуне. В барском доме, – сказал я. – Она знаешь где? В Саломыковке. Аж за Луганью! Там все будет под музыку… Собирайся, дядь Вань, поедем скорей!
   Тетка стояла как окаменелая, глядя куда-то сквозь нас с дядей Иваном. В хату всунулся Халамей и, невидимый мне за теткой, стал жаловаться тягучим брезгливым тенорком:
   – Вы собрались али нет? Не поспеем же до ночи. Шутка ли, тридцать верст в один прогон! А у меня парина не мётана. Ох и люди. Едут на все чужое, а с г… не расстанутся!..
   От дяди Ивана отхлынул страх. Он освободил от меня свои руки и прежним «царским» голосом прикрикнул на Халамея:
   – Ты там не вякай! Тебя назначили везть, вот и вези! А теперь выдь и дай людям сготовиться!
   Из хаты во двор мы выносили каждый свое, поделенное, а в халамеевской повозке все соединилось в один большой серо-пыльный ворох. Нам с теткой долго не удавалось осилить сундук, – мы тащили его через двор волоком и держались руками за переднюю скобу, чтобы не оказаться лицом к Момичевой хате.
   – Ты б зашел оттуда, – шепотом просила меня тетка, но я не заходил и не хотел, чтобы она заходила «оттуда» сама. Нам жалко было оставлять курицу, и я поймал ее и посадил в сундук. Туда же тетка поставила и горшок с недоваренной хохлушкой. Своих трех курей Царь загнал аж в ракитник, но не словил. Двери в сенцы мы прищемили щеколдой, но я хотел привязать ее веревочкой и сказал об этом тетке. Она ткнулась лицом мне в темя и заплакала, и чтобы не зареветь самому, я наругал ее дурочкой и повел к повозке… На съезде в проулок Царь, усевшийся на наш сундук, вдруг победно-визгливо прокричал: «Дяк-дяк-дяк!» Я оглянулся на Момичев двор. Момич стоял на крыльце своей хаты и глядел на нас, подавшись вперед, будто его толкнули, а он удержался и не упал…
   На выгоне в створе проулка ждала нас возле кучки узлов и дерюжных сумок Дунечка Бычкова. Зюзя сидел поодаль и ел щавель, – он рос тут возле нас до самой осени. Я поглядел на тетку, но говорить ничего не стал…
3
   Дома я никогда не видел закатного солнца, – его заслоняли подгоризонтные леса Брянщины и оно скрывалось там белым и маленьким, каким бывало в полдень. Тут солнце садилось все на виду, в нашей камышинской стороне, и было оно большим, выпуклым и рдяным, как карусельный купол. В такие минуты всегда хорошо и немного страшно загорался медно-малиновым огнем наш коммунарский пруд, и в нем на самом дне появлялась тогда вторая коммуна – двухэтажная, красная, с четырьмя белыми колоннами и множеством незрячих окон, каждое величиной в нашу дверь в сенцах. В пруду отражались и долго не меркли ясени, приземистые корявые вязы и голые, простыло-синие тополя. В глубине воды из высокой трубы коммуны тёк и завивался в сквозные кольца сизый ольховый дым, – опять у нас варили горох, – но я старался не видеть его, потому что только тогда видение оставалось для меня той коммуной, тем загадочно манящим словом, которое увело нас с теткой из Камышинки…
   Нас было девятнадцать человек – одиннадцать мужчин и я, шестеро баб и тетка. Председатель коммуны Лесняк в счет не входил. Он жил отдельно, на всем втором этаже. Туда я ни разу так и не заглянул. Председатель Лесняк никогда не снимал фуражки с зеленым облупившимся лакированным козырьком и дымно-серого выцветшего френча с четырьмя накладными карманами. На грудном левом, обшитом широкой кумачной лентой, уже шагов за двадцать блестел пятирогий орден. Председатель Лесняк был мал, с дядю Ивана, а ходил медленно, как-то обиженно-угрюмо, вынося левое плечо вперед. Тот карман у него, на котором сидел орден, выпирал и топорщился, – в нем лежало что-то непостижимое моим разумом, нагонявшим на меня оторопь и бескорыстное почтение. Я верил, хотел и ждал, что Лесняк вот-вот приметит меня и позовет, как позвал когда-то Саша Дудкин. Тогда опять должно случиться что-то необыкновенное, и появится оно для меня из нагрудного кармана, из-под ордена. Это ожидание почти примирило меня с затаенной утратой камышинских снов о трубах и том празднике, на который приходились все годовые радости и утехи…
   …Однажды ночью, в Камышинке еще, тетка долго ерзала на своей постели, потом засмеялась чему-то вслух – она вспомнила, наверно, о чем-то веселом – и подсела ко мне на сундук. Я увидел ее блескучие в темноте глаза и спросил:
   – А я где тогда был, про что ты вспомнила?
   – Да вместе мы, Сань, – сказала тетка. – Я знаешь о чем подумала? Везучие мы с тобой. Нам всю жизнь будет хорошо и сладко!
   – А то либо нет! – сказал я.
   – Это оттого, что сироты мы с тобой… Круглым сиротам земля кругла! Спи!
   Она опять засмеялась, звонко поцеловала меня в левый глаз, и он долго мулил, потому что я не успел зажмуриться. Тетка забыла этот наш разговор о круглой земле, а мне он запомнился и оказался нужен сразу же по приезде в коммуну. Халамей тогда подождал-подождал чего-то и уехал, а к нам вышел председатель Лесняк, отобрал у Зюзи общую на всех нас справку из сельсовета и показал, куда мы должны выгрузиться. По отлогим каменным ступенькам коммуны мы с теткой втащили сундук в сумрачно прохладный зал, разгороженный двумя рядами витых мраморных колонн. За ними, по правую и левую сторону, под окнами, заколоченными фанерой и жестью, стояли впрорядь низенькие железные койки. На них сидели и лежали люди – за левым рядом колонн мужчины, а вправо – женщины. Мы остановились в проходе, и в сундуке тогда оглашенно закудахтала наша курица, – снеслась, наверно. За колоннами прислушались и засмеялись – догадались, где сидит курица, и кто-то кукарекнул похоже на петуха. Тетка виновато взглянула на меня и притулилась на край сундука, будто он был чужой, а не наш. Я враз припомнил все черные слова, нажитые тайком от тетки в Камышинке, – мне хотелось выкрикнуть их на всех, кто сидел и лежал тут на койках, но Зюзя, с узлами в руках, зашел поперед нашего сундука и, оглянувшись направо и налево, свистнул пронзительно и длинно, как в лесу. Тетка привстала с сундука и сказала: «Господи», – а Зюзя кинул узлы на пол и знакомо-смело, будто вернулся из недолгой отлучки и тут его ждали, начал здороваться со всеми за руку.