– Тюрьмы и страдания не укрепляют человека. Гвозди из него не получатся… Это выдумал какой-то подлый раб в угоду кающимся тюремщикам! И вообще знайте: несчастные люди эгоистичны, злы и несправедливы. Они менее, чем глупцы, способны понимать друг друга… Поняли?
   Я не стал возражать, рассуждал ведь замученный человек. В его положении заговоришь и не такое.
   – Это сказал Чехов, – пояснил Светлоголовый. – Ну, давайте работать. Конвоир смотрит…
   Мы разошлись. Я поднял и опустил на костыль молот и оглянулся – фольксштурмовец сидел недалеко у штабеля шпал. Он разглядывал Светлоголового и что-то ворчал. Автомат готовно лежал у него на коленях. Мы знали, что могло быть, если пленный не нравится конвоиру.
   – Он что-то замышляет, – сказал я Светлоголовому.
   – Я вижу, – ответил он. – Станьте к нему спиной.
   – Он смотрит на вас, – сказал я.
   – Все равно… Повернитесь спиной!
   Я стал, как он приказал, поднял и опустил на костыль молот и из-под руки увидел фольксштурмовца. Он медленно шел к Светлоголовому, не спуская с него глаз. Тот выпрямился и сам ступил к нему, вскинув голову и обхватив ее руками. Немец перекинул автомат в левую руку, а правую протянул к Светлоголовому и пощупал его волосы и мешок.
   – Шайзе![1] – сказал он, остервенело плюнул и решительно пошел в сторону поселка. Светлоголовый отнял от головы руки и обморочно покачнулся.
   – Вы бы отдохнули немного, – сказал я и сам присел на шпалу.
   – Нет, – сказал он. – Не надо им показывать, что мы… ослабели. Встаньте!
   Больше мы ничего не сказали друг другу. Шляпки костылей теперь уже троились, и было не одно, а много солнц, и земля то и дело вставала дыбом, и на нее можно было стоя опереться плечом, если бы не Светлоголовый…
   Того знакомого конвоира я увидел еще издали. Он тоже двоился и как бы плыл над насыпью, и в его руке пламенело что-то продолговатое, конусно-заостренное, как раскаленный костыль. Фольксштурмовец возвращался к нам. Светлоголовый стоял к нему спиной, но я не стал предупреждать его, – он ведь сам приказал мне в тот раз «обернуться спиной, чтобы было легче».
   Я пошел к конвоиру полузажмурясь, втайне желая, чтобы Светлоголовый увидел меня в эту минуту. Но он по-прежнему стоял к нам спиной. Немец плыл мне навстречу бесплотным сизым видением, как дым, и когда мы почти столкнулись с ним, я не выдержал и оглянулся на Светлоголового, – видит ли он меня, ведь больше я никогда и ничего уже не сделаю! Тогда немец что-то крикнул и несильно толкнул меня в плечо. Падая, я увидел Светлоголового. В каком-то нелепом ныряющем наклоне и с руками на голове он бежал к нам, а конвоир стоял, протягивая к нему что-то продолговатое, малиново-рдяное… Я сидел и всем телом ждал чего-то сверхъестественного и страшного. Того же самого ожидал, наверное, и Светлоголовый, потому что он остановился перед конвоиром и медленно-медленно выпрямился. Стало очень тихо – пленные прекратили работу, и я услыхал, как немец произнес коротко и негромко:
   – Немен зи![2]
   Когда он проплыл мимо меня, я взглянул на Светлоголового и увидел в его руке толстую морковку. Он стоял и брезгливо смотрел мне в лоб. Он не понял, зачем я бежал к конвоиру, как не понял этого и немец. Я поднялся и отошел в сторонку, где валялся мой молот. Светлоголовый повернулся ко мне спиной и осипло сказал пленным:
   – Подходите!
   Они двинулись к нему разом, скопом, на ходу доставая из тайников своих рубищ клинки перочинных ножей, обломки бритвенных лезвий, отточенные гвозди. Я отвернулся и стал глядеть в море. Позади меня наступила вселенная тишина – Светлоголовый делил морковку. Это продолжалось невероятно долго, может, минуты три или четыре, и все время я изо всех сил боролся с желанием оглянуться. Когда я это сделал, то увидел пристыженно-угрюмых пленных, рассеянной толпой бредших по насыпи прочь от Светлоголового. Сам он стоял спиной ко мне, отведя руку с оранжево-зеленоватой морковной головкой. Против него окаменел тот, «мой» майор. Он стоял, натужно вытянув голову по направлению руки Светлоголового. Тот не шевелился, молчал и смотрел на свои босые ноги.
   – Всем дал, а мне? – тонким, злым и недоуменным голосом прокричал майор, и Светлоголовый рывком выбросил к нему руку из-за спины. Майор поймал ее как скворец пчелу – с лету – и хотел повернуться, чтобы уйти, но не успел: они встретились глазами со Светлоголовым, и оба застыли, не разнимая рук, не двигаясь с места. Потом я услыхал, как сказал майор, будто спросонок:
   – Возьми… Мне не надо.
   Я смотрел в море, не видя его, и не слыхал, как подошел Светлоголовый.
   – Вы чего? – спросил он.
   – Так, – сказал я.
   – Ну ладно! – примиряюще произнес он и стал обрывать ботву с головками. Он немного подумал, что оставить себе, и протянул мне головку.
   – Не возьму! – крикнул я.
   – Не валяйте дурака! – шепотом приказал Светлоголовый. – И перестаньте плакать! Немцы ведь смотрят… Отвернитесь сейчас же! Смотрите вот туда! Ну!
   Я отвернулся и съел головку…
   Умер Светлоголовый за месяц до нашего освобождения. На внутренней стороне мешка, у самого отверстия для левой руки, я обнаружил крепко пришитую латку. Под нею была спрятана красноармейская книжка. Я потом переслал ее в Шелковку – на родину Светлоголового. Это село с таким песенным названием. И стоит оно в глубине России…
   – Вот и все, – сказал я и включил мотор. Дядя Мирон сидел полуотвернувшись, глядя на потухающий закат. Теперь там светилась лишь узкая рдяная полоса, а над нею стояло невесть откуда приплывшее круглое облако, похожее на подожженную соломенную скирду. Еще выше, где небо было уже зеленовато-прохладным, мигала большая звезда. Мы ехали медленно и тряско, и бутылки звонко булькали на заднем сиденье.
   – Этот-то, белоголовый… в самом деле помер? – спросил вдруг дядя Мирон.
   – Нет, – поспешно сказал я.
   – Ну вот! Так я и думал… А чего ж ты на живого человека смерть покликал? Мало ему без того довелось?
   – Так нужно. Это литературный прием, – объяснил я.
   – Да какой же то, к черту, прием, коли человек жив остался! Теперь-то он где ж находится? Там, что ли? В Литве?
   – Там.
   – Ну?
   – Больше ничего.
   – А домой чего не едет? В Шелковку свою?
   Впереди показалась наша с матерью хата, и мне уже трудно было что-либо ответить…
   Тут тоже был крошечный палисадник. Он притаился посередине двора на том самом месте, где тогда рос калачник – незаказанная утеха для всех, с кем я водился. Только на нашем дворе – кто ж его потопчет! – он и вымахивал такой: зерна-коржички с пуговку. Две горсти съешь, а третью и не захочешь… Наш всегда пустовавший сараишко Михан переделал. Теперь он стал длиннее, просторнее, и соломенная крыша сидела на нем круто, по-чужому. Я прошел к нему и незаметно для дяди Мирона погладил притолоку ворот, – она, окостеневшая, потрескавшаяся, была прежней, к ней прикасались когда-то материны руки… В сарае шумно вздыхала корова и стонал боров.
   – Ну пошли, пошли! Тут все на месте, – позвал меня дядя Мирон. Он стоял возле машины и, как котят, держал на руках бутылки «Ерофеича».
   Хата… Через приделанное Миханом крыльцо и наши сени я ступал впереди дяди Мирона и, кроме тревоги, переходившей в испуг, не испытывал других чувств. Эта тревога росла с каждым моим шагом, и когда я взялся за ручку двери – нашу ручку, латунную, широкую и холодную, – то хотел повернуть назад.
   – Ну чего стоишь? Отчиняй, – сказал дядя Мирон, и я потянул на себя дверь…
   Нет, в хате ничего не было, с чем я боялся встретиться, в хате все переменилось, все было незнакомым, начиная с красного дощатого пола и кончая синькой окрашенных стен. Тут жили чужие предметы, запахи и краски, и только печка, белая, ладная и вечная, оставалась нашей, «своей». Она стояла в том же, северном углу, а от нее, разделяя хату, тянулась новая фанерная перегородка, оклеенная картинками из «Огонька». Пятеро русых ребятишек, один одного меньше, юркнули мимо меня в чулан, оставив на свежевымытом полу четкие отметины пяток и растопыренных пальцев. Михан сидел за столом, щурясь на меня под сильной незащищенной электролампочкой. На лавке возле него стояло блюдо голубых и красных яичек, а на столе второе блюдо – с белыми яичками и две чашки с разведенной краской.
   – Возишься? – весело спросил дядя Мирон, ставя на подоконник бутылки. – А мы только завтра собираемся красить.
   – Это я детишкам, – хмуро сказал Михан, не трогаясь с места. Было похоже, что он не рад нашему появлению. С полными ведрами воды в хату вошла и скрылась в чулане жена Михана, обронив: «Здорово ж вам». Михан проводил ее длинным и виноватым взглядом, забрал со стола некрашеные яички и тоже пошел в чулан.
   – Кажется, мы не вовремя набились в гости, – сказал я дяде Мирону.
   – Да мы ж со своим! – кивнул он на бутылки. Вид у него был уверенный и бодрый. Он сел у окна подле бутылок. Я сел с ним рядом и снова оглядел печку. Она так и запечатлелась в моей памяти – со всеми выступами и неровностями, с четырьмя печурками для сушки лаптей и портянок, с широким кирпичным лоном, никогда не остывавшим зимой. Там мы с матерью спали. Там на стенках под тринадцатым или двадцать пятым слоем белой глины – это зависит от того, сколько раз белилась с тех пор хата, – живут мои, нарисованные углем, огромные петухи. Хвосты у них завиваются как дым – через всю стену до самого потолка…
   Михан вернулся к столу с пустыми руками, сел на прежнее место и, не взглянув на меня, спросил:
   – Сколько кладешь?
   – Чего кладу? – не понял я.
   – Ну чего! Не черепков же! Сколько хочешь за хату?
   Дядя Мирон смотрел на меня, как тогда на льдине в ожидании ответа на свой вопрос – платят ли мне за брехню. Я вынул из кармана портсигар, перевернул его орлом кверху и протянул Михану.
   – Вот тебе в придачу к хате. В Медведовке купил, – сказал я.
   Портсигар Михан выбрал из моей ладони щепоткой, как выбирают уголь из костра, а дядя Мирон крикнул фальцетом:
   – Во! Так тебе и надо! Нашелся тут купец Иголкин на недвижимое имучество!..
   Он по-ребячьи заливисто засмеялся, схватил бутылку и ударом ладони в донышко вышиб пробку.
   – Давай рюмки и что надо. Смочим подарки. Давай-давай! – приказал он Михану.
   Михан и его жена Нюшечка были здорово похожи, похожи всем – ростом, круглыми движениями, друг от друга перенятыми интонациями речи; и глаза у них были цвета спелой синели, и лбы одинаково широкие; и было видно, что днем им хорошо вдвоем можется, а ночью спится. Они все носили и носили из чулана тарелки и миски с «чем надо», и я подозревал, что там, без чужих, у них ведется какой-то тайный и праздничный разговор о самих себе.
   – Ну все, что ли? – не вытерпел дядя Мирон. Он весь сиял – глазами, лысиной, крепкими зубами.
   – Зараз стюдень только принесу из погреба, – сказала Нюшечка. Она вышла, и я спросил Михана:
   – В каждой хате это есть?
   – Что?
   Я показал на стол.
   – У всех поголовно! – заверил дядя Мирон. Михан помолчал и сказал не мне, а дяде Мирону:
   – До всех еще далеко, Петрович.
   – А у кого нетути? – прижмурился дядя Мирон.
   – Смотря чего, – сказал Михан.
   – Хлеба, к примеру!
   – Кузьма про сало с мясом спрашивает.
   – И про хлеб. Мне лучше знать, об чем он спрашивает. А сало тоже, почитай, у всех! – стоял на своем дядя Мирон, и было трудно понять, чем он вдохновлен – убеждением, что так это и есть, или желанием, чтобы у всех в Ракитном было сало. Мне не хотелось, чтобы Михан возражал, и я спросил его о другом:
   – А что с садами?
   – Повырубили к чертовой матери, – с тихим остервенением сказал он.
   – На топку?
   – От налога. Обкладывали ж каждый живой дрючок, рожает он что или так стоит…
   – А чего о другом молчишь? – вкрадчиво спросил дядя Мирон. – Разводим же опять! В любом дворе загородка!
   – Это верно, – сказал Михан, – сады будут.
   – Второй год как тветут, а «не будут», – заявил дядя Мирон. Михан растерянно посмотрел на него, а мне сказал:
   – Ох и поперечный же человек! Ты ему с начала, а он завсегда с конца… Ну у кого это они цветут? – обернулся он к дяде Мирону. – Третий год только, как разводить люди начали!
   – У тебя ж у самого тветет! – с укором сказал дядя Мирон. – И у меня тоже. И у свата Сергеича, и у Матюшной Доньки…
   – Ну ладно, забирай, твое! – махнул рукой Михан и засмеялся.
   – Если б я не сидел, – тенорком сказал дядя Мирон и закашлялся, загородившись ладонью.
   – Что тогда было бы? – насторожился Михан, но дядя Мирон не отвечал, и, учуяв, видно, какой-то скрытый упрек себе, Михан спросил с обидой: – Я что, по-твоему, не сидел?
   – Ну сколько ты там! Две недели, – смущенно сказал дядя Мирон.
   – Хрен съели! Как-нибудь восемь месяцев оттерпужил!
   Впору было бы выпить и помолчать, – мне не хотелось отсюда, из нашей с Миханом хаты, возвращаться мыслями на Север, но Михан смотрел на меня и ждал вопроса, а спрашивать надо было дважды – когда сидел и за что.
   – В пятьдесят первом, – сказал он. – Да меня дальше Медведовки не увозили. В КПЗ там продержали…
   – А за что сидел?
   – За Милочку-лесовиху, за что ж больше! – сказала Нюшечка, входя в хату с глазурованным горшком в руках.
   – Да брось ты молоть, – как о надоевшем сказал ей Михан. – При чем тут лесовиха!
   – А ты расскажи, не стыдись. Ну какая тут оказия! Дело ж прошлое…
   На печке, в соседстве, наверно, с моими петухами, давно уже чурюкал сверчок. У меня не было сил и желания противиться тому печально-отрадному наплыву воспоминаний, которые будил этот мохнатолапый запечный музыкант, поверенный моих первых тут снов, и все, о чем я вспоминал, мне хотелось пережить снова. Я сидел и как начало радостного стиха мысленно твердил: «Жизнь благо, и бремя ее легко». Я не знаю, кто и когда изрек эти слова, но это сказано о живой жизни на земле, обо всех, кто на ней живет, радуется и страдает… Да, жизнь в этой старой русской хате – благо, и Михану нельзя тут рассказывать то, о чем просил его дядя Мирон, – я все равно не услышал бы этого рассказа.
   И Михан не стал рассказывать. Мы закусывали «стюднем», салом, гусиными потрохами и сметаной. Я пил больше всех, но не пьянел, а лишь ощущал в теле нарастание крепкой и радостной силы. Когда «Ерофеич» иссяк, Михан выбрал для меня остроносое малиновое яйцо, а себе круглое, тупое, и сказал, как тогда, в пуньке, когда я приходил к нему на Пасху:
   – Слышь, Кузь! Давай на битки, а?
   Я расколотил его биток, и он дважды еще выбирал себе из тарелки тупые яйца, и я побил их и положил себе в карман вместе со своим остроносым…
   Во дворе, не сев еще в машину, дядя Мирон запел: «Хорош город, хорош город Лебедин, где я мальчик, где я мальчик, д-эх, долго был». Мы возвращались выгоном, и я не свернул к селу у Черного лога, а поехал в сторону Покровского двора, к гати, и дядя Мирон, прервав песню, сказал:
   – Верно! Надо нынче глянуть! Говорю тебе – как город, и все!..
   На бугру за речкой мы с трудом развернулись на узкой проселочной дороге, и когда утих вой мотора и потухли фары, нас окружила тихая тьма, пахнущая землей и зеленями. Дядя Мирон взял меня за руку и повел от машины навстречу Ракитному – далекому и как бы поднебесному пунктиру зыбучих огней в два этажа.
   – Ну? Видишь теперича? Видишь?
   Он стоял у меня под мышкой, стоял без картуза, и на его голове светился крошечный звездный блик.
   – Ты гляди сюда, прямо по моей руке… Видишь аль нет?
   – Я все вижу, – сказал я.
   – Да не-е. Ты не туда глядишь! Нашу новую хату ищи! Она ж будет как нарисованная! Под черепицу, три комнаты… К спасовкам закончу, вот тебе и… Сколько ж ты будешь про чужих писать-то?
   Я смотрел в пугающую глубину звездного неба – мне надо было смотреть туда некоторое время, – потом сказал:
   – Давай, дядь Мирон… съедим по яичку, а? Ну давай, пожалуйста!
   Мне хотелось рассыпать тут на черной пахучей дороге крашеную скорлупу, – ничего не будет радостнее этой находки для завтрашнего пешехода, ничего! Увидит и обязательно подумает, что это дети насорили. И куда это они только шли? В гости, что ли? Или из гостей?…
   1964

ДРУГ МОЙ МОМИЧ

1
   Узорно-грубо и цепко переплелись наши жизненные пути-дороги с Момичем. Сам он – уже давно – сказал, что они «перекрутились насмерть», и пришло время не скрывать мне этого перед людьми.
   …Мимо нашего «сада» – три сливины, одна неродящая яблоня и две ракиты – к реке сбегает из села скотный проулок. Он взрыт глубокой извилистой бороздой иссохшего весеннего ручья, и на солнышке борозда слепяще сверкает промытым песком, осколками радужных стекляшек, голышками. Я сижу на теплой раките, обсыпанной желтыми сережками и полусонными пчелами. Мне нужно срезать черенок толщиной в палец и длиной в пять. По черенку надо слегка потюкать ручкой ножика. Тогда кора снимется целиком и получится дудка-пужатка. Я режу ветку и давно слышу звонкий, протяжно-подголосный зов:
   – Санькя-а! Санькя-а, чтоб тебе почечуй вточился-а!
   Это кличет меня тетка Егориха. Я унес из хаты ножик, а ей нужно чистить картошки на похлебку. Как только стихает теткин песельный голос, сразу раздается другой – резкий, торопливо-крякающий:
   – Дяк-дяк-дяк!
   Это дразнит тетку дядя Иван, Царь по-уличному. Он стоит на крыльце хаты, обратив к тетке оголенный зад и придерживая портки обеими руками. Царь у нас шалопутный, тронутый, и оттого мы, может, самые что ни на есть бедные в селе – работать-то некому и не на чем. Тетка Егориха не доводится мне родней, а Царь доводится – он брат моей помершей матери. Отца у меня тоже нету – сгиб в гражданскую.
   – Санькя-а!
   – Дяк-дяк-дяк!
   Я не откликаюсь и режу ветку – будет дудка-пужатка как ни у кого. По проулку к реке большой-большой мужик ведет в поводу жеребца. Потом, не скоро, я увижу еще таких лошадей в Ленинграде – литых из бронзы, в памятниках. Жеребец черный, как сажа, и сам мужик тоже черный – борода, непокрытая голова, глаза. Белые у него только рубаха и зубы. Это сосед наш Мотякин Максим Евграфович – Момич по-уличному. Напротив ракиты, где я сижу, он сдерживает жеребца и говорит мне всего лишь одно слово:
   – Кшше!
   Так гоняют чужих кур с огорода, и я мигом съезжаю по стволу ракиты и бегу к хате.
   Это незначительное происшествие врезалось в мою память необычно ярким видением, и с него мы оба ведем начало нашего «перекрута», – мне тогда было десять, а Момичу пятьдесят. Тогда мы как бы одновременно, но на разных телегах, въехали с ним на широкий древний шлях, обсаженный живыми вехами наших встреч и столкновений. Момич громыхал по этому шляху то впереди меня, то сбоку, то сзади, и я никак не мог от него отбиться, вырваться вперед или отстать…
   То лето было для меня самым большим и длинным во всем детстве, – я многое тогда подглядел и подслушал.
   Вот Момич пашет наш огород. Жеребца держит под уздцы Настя – дочь Момича, а сам он одной рукой натягивает ременные вожжи, а второй ведет плуг. Мы с теткой ходим по синей борозде и сажаем картохи. Жеребец, завидя за версту проезжающую подводу, ярится и встает на дыбки. Настя отбегает в сторону и стыдливо отворачивает лицо. Момич осаживает жеребца, заходит к нему в голову и кладет ладонь на малиновые жеребячьи ноздри. Тетка роняет лукошко и аж поднимается на цыпочки – ждет несчастья. Дядя Иван высовывается из-за угла сарая и злорадно кричит: «Дяк-дяк-дяк!» – но жеребец мурлыкает, как кот, и затихает, а Момич коротко взглядывает на тетку, и она делается прежней…
   Вот в теплых и мягких сумерках вечера за три дня до Пасхи Момич приносит нам полмешка вальцовки и завернутый в холстину свиной окорок. Ношу он кладет на крыльцо и молча идет со двора. Тетка прищемляет дверь хаты щеколдой, чтоб не вылез дядя Иван, и мы с нею тащим мешок в сени – там стоит сундук, но Царь выскакивает через окно, догоняет Момича и под «дяк-дяк» бодает его головой в спину. Момич негромко хохочет и не оглядывается, и от этого его смеха в темноте мне становится немного страшно… Мы спим с теткой в сенцах. Нам обоим долго не засыпается – я прислушиваюсь к звукам с улицы, а она не знаю к чему. Возле Момичевых ворот, на бревнах, гомонят девки. К ним должны прийти ребята с того конца. Перед глазами у меня плавают голубые шары – я изо всех сил таращусь в темноту, чтоб не заснуть. Радостно, как канун наступающего праздника, вливается в меня отдаленный рип гармошки:
 
Тури-рури, тури-рури,
Люли-лили, пиль-пиль!
 
   Я сползаю с сундука, а тетка шуршит в своем углу соломой и счастливым голосом тихонько ругается:
   – Ну куда ты, окаянный!
   Смешная она у меня, тетка Егориха! Сама небось тоже сейчас подхватится, а в сенцы вернется, когда я буду уже спать. Я не знаю, где она тогда бывает, только нам с нею нравится все одинаковое – звезды, гармошка, карагоды, наступающие праздники, запах кадила в церкви, богородицына трава на полу хаты, и чтобы на дворе всегда было лето. Тетка, наверно, уже старая, но лучше и красивее ее других людей на селе нету!
   Я крепко люблю ее, и она меня тоже…
   Момичевы ворота высокие, прочные и гулкие, как пустой сундук, на котором я сплю. Возле них, у плетня, лежит штабель толстых бревен. По вечерам тут всегда пахнет калеными подсолнухами, земляничным мылом, конфетами и еще чем-то непонятным и тревожным – девками, наверно. Они крепко и чинно сидят на бревнах, и к каждой на колени примостился кто-нибудь из ребят с того конца. Гармонист Роман Арсенин сидит у Момичевой Насти. Склонив кучерявую голову к подголосной части гармошки, он старательно выводит плакуче истомное страдание. Изнуренный и заласканный тихими всплесками мелодии, я гляжу только на одного Романа. Все в нем чарует меня – хромовые сапоги с калошами, скрипучая кожанка, галифе, полосатый шарф… С клавиша его гармошки отскочила черная пуговка, и заместо нее Роман прибил гвоздиком белый гривенник, не пожалел…
 
Тури-рури, тури-рури,
Люли-лили, лель-лель!
 
   Рядом со мной на самом краешке бревна сидит Серега Бычков. Он тоже с того конца, но к девкам не подходит – знает, что они его не примут. Ростом Серега чуть побольше меня. Сапог у него сроду не было, не то что кожанки или галифе. Серегина мать – Дунечка Бычкова – почти каждый день побирается на нашем конце. За нею, говорят, гляди да гляди: то просыхающую рубаху стянет с плетня, то еще что-нибудь. Только у нас Дунечка ничего не крадет. Тетка сама дает, что есть.
   У Сереги что ни слово, то матерщина. Я знаю, зачем он говорит при девках такие слова – от злого стыда за свою мать-побирушку и за себя. Его и кличут-то не по имени, а Зюзей. Плоше не придумать.
   Гармошка ноет и ноет. То дружно-слаженно, то вразнобой девки жалостно «страдают» про любовь, а Зюзя вертит головой то вправо, то влево и вдруг сообщает на крике не в лад с гармошкой:
 
Как у нашей Насти
Д-нету одной снасти!
 
   Роман Арсенин, не переставая играть, воркующе смеется, а Настя поет сильно и чисто:
 
Пойду в сад-виноград,
Наломаю-маю!
Я такую сволоту
Мало понимаю!
 
   В ответ Зюзя кричит смешную и непутевую частушку про всех девок с нашего конца. Тогда с заливом, обидой и местью в голосе Настя выговаривает в отместку:
 
Задавака, задавака,
Ты не задавайся!
Бери палку на собак,
Иди побирайся!
 
   От этой Настиной присказки у меня пропадает охота сидеть на бревнах. Мы ведь с теткой Егорихой тоже не богачи, хоть и не побираемся, – Момич все сам дает нам под праздники. Зюзя словно чувствует мое настроение. Он пододвигается ко мне и, будто ему весело, спрашивает:
   – Закурим, шкет?
   – Давай, – соглашаюсь я и называю его по имени. Курить мне не хочется – у Зюзи самосад, а не папиросы «Пушки», как у Романа Арсенина. Те здорово пахнут. Но я курю за компанию с Зюзей, потому что мне жалко его. Зря он кричал про Настю. Самому же теперь хоть провались, и я шепотом соучастно спрашиваю у него, какой это снасти нету у Насти?
   – Да левой титьки, – умышленно громко говорит Зюзя. – Заместо ее, сохлой, она очески носит…
   Я не много уразумел в этом, а подступавшие праздники совсем вытеснили из моей памяти Зюзины слова: надо было шелушить лук, чтобы красить яички, помогать тетке таскать муку из сундука, лепить из пахучего сдобного теста завитушки и крестики на макушку кулича. Дядя Иван на это время присмирел, не шалопутил и только один раз спросил тетку:
   – К свадьбе готовишься?
   – Ага, – весело согласилась тетка. – Дунечку Бычкову за тебя будем сватать!..
   Мы с теткой перемигиваемся и хохочем, потом я бегу в лозняк на речку за сухим хворостом. В лозняке не просох и не потрескался ил половодья, и в него туго и щекотно погружаются ноги по самые щиколотки. Я ломаю сухостой и бессознательно кричу все, что кричал на улице Зюзя про Настю и про всех девок с нашего конца. Я выкрикиваю это раз десять, пока не замечаю Настю. Она стоит на берегу речки с пральником в руках, а возле нее на травяной гривке лежит горка выстиранного белья. Я приседаю за ракитой, а Настя чего-то ждет, потом окликает меня негромко и почти ласково:
   – Ходи-ка сюда, Сань!
   – А зачем? – спрашиваю я.
   Настя за что-то не любит тетку Егориху, а заодно и меня. Тетка говорит, что она вся в мать свою покойницу – некрасивая и кволая, хотя Настя вылитая Момич. Недаром я побаиваюсь ее.