— Вы добрый, вы очень хороший человек. Как будто совсем не пан. Как старший брат. Бог вам заплатит за это, вы будете с нами в раю. — И прибавила с глубокой грустью: — Я только иногда думаю, есть ли он, бог, — так мы страдаем.
   — Но! — по привычке прикрикнул на нее Яновский и испугался, потому что она вдруг горько взахлеб заплакала:
   — Боже, как страшно! Как страшно!
   «Раскапустилась Хведора», — нарочито грубо подумал Михал и вдруг увидел ее мокрое от слез маленькое личико, глаза, в которых стоял неподдельный ужас.
   Тогда он, сам не зная, что его заставляет так обходиться с этой мужичкой, сел рядом с нею и поцеловал ее в лоб.
   — Ну что ты, что ты? Зачем плакать? Все минуло. Успокойся! У-у, плакса. Ну, тихо, тихо. Все будет хорошо. Пойдешь отсюда перед рассветом. Все обошлось, будешь себе жить. Мужа тебе найдем хорошего, будешь жить, растить деток.
   Он видел, что она успокаивается, но видел и то, что идиллия, нарисованная им, не доходит до нее. И вдруг она сказала горько, но почти спокойно:
   — Нет, пан. Не обойдется. В другой раз не обойдется… Все этим кончают, кто раньше, кто позже. Нет выхода.
   И потому, что он все еще гладил ее по голове, отшатнулась от него и, прижавшись к стене, сказала:
   — Я хотела бы только, чтобы в следующий раз, когда это будет… мне хотелось бы, чтобы это были вы. Потому что если какой-то старый хрыч или просто пан… я утоплюсь тогда.
   Яновского охватил жгучий стыд. Пьянка, набег, суд — и эти слова, первые слова, в которых было что-то человеческое. За все дни.
   Он сидел неизвестно сколько, сжав виски, а потом увидел, что она спит, утомленная пережитым.
   Тогда он тихо, как вор, краснея от стыда, положил ее на подушку, неслышно укрыл одеялом, а сам долго еще смотрел ей в лицо.
   Потом вздохнул, снял с себя чугу и, расстелив ее у дверей, растянулся на ней.
   В этом был и позор, и мстительное наслаждение, и какое-то светлое, чистое, немного грустное и совсем новое чувство.


6


   — Пане, вставайте. Ой, пане, вставайте!
   — Что, что такое?
   — Ой, пане, что-то недоброе творится за оградой.
   Яновский вскочил на ноги. Перед ним стоял один из гайдуков короля, перепуганный насмерть. Михал, поначалу удивленный, почему он спит на полу, наконец все вспомнил и спросил:
   — А девушка где?
   — Какая девушка? А, эта, что здесь? — И гайдук осклабился. — Мы их утром не держим. Пошла домой.
   — Ну и хорошо.
   С дневным светом к Яновскому возвратились (хотя и сильно приглушенные) предрассудки и правила морали прежних дней. Ему стало мучительно стыдно за события этой ночи. Да, эта Аглая — чудесная девушка, да, судья не человек, а грязная свинья, и он не жалеет, что отлупил его. Но утешать эту девушку, как будто рядом с тобой несчастная княгиня, но спать у дверей, как будто ты в спальне королевы… Какая нелепость!
   Он быстро оделся, прицепил саблю и побежал из комнаты. В зале было пусто. На крыльце Михал увидел толпу гайдуков, которые хлопотали возле пушки, наводя ее на запертые ворота. Они суетились, кричали. Кто-то сыпал в жерло порох из картузов.
   Яновский растолкал людей, выбежал во двор.
   — Что случилось?
   — Погляди сам, — мрачно сказал какой-то шляхтич, желтый с перепоя.
   Глазам Михала открылась ужасная картина: выгон перед частоколом был черным от цыган. Поднятые загорелые лица, разверстые пасти. Сплошной рев. В воздухе колья, топоры, кнуты. Кожухи распахнуты на груди. В глазах ярость.
   Медикус остановился рядом с Михалом. Его глаза сияли непонятным восторгом.
   — Сегодня мы, кажется, погибнем.
   Михал метнул на него злобный взгляд:
   — Погибнут они. Забыли, на кого подняли меч. Мы пьянчуги, но мы умеем воевать.
   И снял шапку:
   — Благодарю тебя, господи. Ты дашь мне перед смертью еще раз увидеть, как вместо вина льется голубая кровь.
   Медикус с иронией смотрел на него:
   — Боже, какие герои!
   — Где король? Где гости? — вместо ответа спросил Михал.
   — Дрыхнут.
   — Ну что же, тем лучше.
   И он спустился вниз. Ему удалось собрать отряд из двадцати трезвых шляхтичей. Он поставил их поодаль от пушки, слева от ворот, чтобы ударить, когда начнут пробираться во двор.
   «Коронный судья» выбежал из дверей, увидел, что шляхту возглавляет Михал, и стал выкрикивать, воодушевляя гайдуков:
   — Смелее, ребята. Все королевство смотрит на нас! Кто умрет, того бог к себе возьмет. За родину, за короля!
   — На штурм! На штурм! — ревели осаждающие. — Смерть владыкам!
   В ворота начали бить чем-то тяжелым. Полетели гнилые щепки. И тут Яновский увидел короля. Одетый как на бал, он размахивал в воздухе саблей, стоя среди хмельных гостей.
   — Небо! Родина! Король! Круши их, братки! Топором их! Дубиной!
   Сердце Яновского пылало небесным яростным восторгом. Нет, жива была отвага сотен поколений, жива была слава! Вот она, эта отвага, — проснувшись у винной бочки, увидела опасность, расправила крылья и летит над головами людей.
   Створки ворот распахнулись. Во двор ввалилась толпа инсургентов[16].
   — Святой Юрий и Белая Русь! Умрем! — диким голосом закричал Яновский и бросился с саблей навстречу наступавшим.
   Одновременно он услышал крик Якуба и увидел его поднятую саблю. Не помня себя, в диком упоении боем, Михал врезался в толпу, скрестил с кем-то саблю, ожидая, что тотчас рядом встанут еще и еще шляхтичи, Горации, герои Плутарха.
   Что-то насторожило его. Он оглянулся. На площадке, кроме Якуба и него, никого не было. Куда подевались остальные, сказать было трудно. Михалу показалось только, что у крыльца, в лебеде, шевелились чьи-то ноги. Однако он бился.
   — Сейчас ухнет пушка. Вот тогда вы запляшете!
   Страшный гром прозвучал над сечей. Когда дым рассеялся, Михал увидел ствол пушки, почти весь разорванный на загнутые полосы, похожий на желтую лилию. Рядом с пушкой лежал, задрав вверх зад, «коронный судья».
   В тот же миг безумная толпа закружила Михала и короля и понесла к крыльцу. Их схватили, обезоружили, связали руки, поставили поодаль друг от друга.
   Цыган, который получил в то утро оплеуху, взобрался на крыльцо.
   — Роме! Мы скинули ярмо, что давило нас. Цыганская республика, живи! Прочь деспотов!
   Толпа ответила громкими криками. Шапки взлетали над головами людей.
   — Мы будем судить короля. А всех, кто зверствовал, защищая его, отдаю в твои руки, народ цыганский. Окончились поборы, окончилось угнетение.
   — Ура, Ян! Живи! На счастье цыганам!
   Короля увели во дворец. На крыльце он крикнул:
   — Король в кандалах — все равно король!
   Яновский скрипел зубами от позора. И это были люди, это были герои! Лучше было умереть… Одни бежали на пушку — и это было стадо быдла с кнутами. Другие — вооруженные, сильные, могущественные — попрятались кто куда! Боже, боже! Осталась смерть. Только смерть.
   Ян подошел к Михалу:
   — Этот вел против нас шляхту. Он один кинулся на нас. Войско его исчезло. Правда это, бывший пан?
   Яновский вскинул голову:
   — Правда. И я презираю вас. Убейте меня.
   Толпа заревела, замелькали в воздухе дубины.
   — Смерть ему, смерть!
   Яновский глянул на небо, которое было свидетелем его смертельного позора.
   — Убивайте! Я хочу смерти. Мне нельзя жить.
   Он возвысил голос:
   — Если здесь не было сегодня шляхты, если здесь были одни свиньи, то пусть хотя бы один умрет за всех. — И добавил хрипло: — Честь, живи!
   Ругаясь, толпу растолкал кто-то лохматый и огромный. Поднял самодельное копье. Ударили по голове. Еще! Еще!
   И вдруг что-то произошло. Яновский, стоя с закрытыми глазами, почувствовал, как что-то теплое прильнуло к нему.
   — Не отдам его! Слышите, не отдам! Убивайте нас вместе!
   Он взглянул. Прижавшись к нему спиной, раскинув руки, стояла и смотрела прямо в глаза толпе Аглая. Смотрела белыми от ярости глазами.
   — Вы что, сдурели? Тех, что мучили вас, тех, что издевались, не трогать только потому, что сегодня они удрали? А этого, который никого не обидел, который сестру и меня защитил, убить только за то, что смелый, что не испугался один на всех кинуться? Вы трусы, вы, вы, вы…
   — Отойди, девчина, — грозно сказал лохматый. — Этот — наш…
   И тут Аглая смазала ему по щеке.
   — Твой! Кто это твой? Может, он? Твои только блохи в кожухе да краденые кони. Ах ты, холера, козолуп черный, страшный, рыбак по чужим конюшням. Твой он? Нет! Мой он, мой! Я тут каждому из вас за него… за него…
   Цыган с опаской отступал.
   — Он и не пан вовсе. Пан не защищает от кнута крепостную, пан не будет биться с другим паном за девичью честь, не оборонит ее от всех, не ляжет у порога, чтобы защитить покой крепостной.
   — И все же я шляхтич, — с достоинством сказал Яновский. — Спасибо тебе, хорошая, но сегодня мне хочется смерти.
   — Сегодня ему хочется… Может, завтра тебе ее совсем не захочется, но будет поздно. Цыгане, родные вы мои, не трогайте вы его, этого дурня! Это не он, это гонор его дурной говорит.
   И вдруг она, расплакавшись, села у его ног, обхватила их руками.
   — Не дам… Вместе со мной…
   Яновский почувствовал, как веревки соскользнули с его рук.
   — Да, — рассудительно сказал кто-то, — чуть-чуть маленькой ошибки не сделали. Гляди ты, как ее разбирает.
   — Да бери ты его хоть к дьяволу, — буркнул второй.
   И вдруг толпа цыган и мужиков взорвалась таким здоровым звонким смехом, что стало ясно: никого после этого нельзя убивать. Хохотали до слез, хохотали, взявшись за бока, хохотали до боли в груди.
   И Аглая, боясь, как бы не передумали, тащила ослабевшего Михала сквозь толпу, улыбалась, вытирала слезы.
   — Спасибо вам, спасибо вам, родные.
   Под хохот она отвела Михала к воротам и усадила на траву.
   Только теперь, видимо, кто-то заметил возле пушки тело судьи.
   — А этот мертвый или живой? — спросил какой-то мужик.
   Старый цыган подошел близко, наклонился:
   — Даже протухнуть успел.
   Ян остановился над неподвижным телом, подморгнул людям:
   — Мертвый он или живой, черт его знает. Стащите, хлопцы, с него жупан. Не может этого быть, чтобы шляхтич, если он живой и трезвый, лежал голый. Если живой — будем судить, если мертвый — выкинем на берег речки, пусть лежит.
   Игру подхватили.
   — Ну, конечно же, не может. Где там! — слышались голоса.
   Ян поглядел на голого судью:
   — Наверное, мертвый таки. А ну, хлопцы, принесите из леса чего-нибудь.
   Принесли несколько пучков высокой старой крапивы.
   — Ведь не может, люди, шляхтич согласиться, чтобы его без подстилки, на голой земле, лупцевали. Как вы думаете?
   — Не может. Не может, — согласно загудели голоса.
   Начали сечь. «Мертвое» тело начало от шеи до пяток покрываться белыми волдырями.
   Яновский закрыл глаза. Его начало знобить. Испуганная Аглая потащила его за ворота. Но Михал вдруг выпрямился. Бледный, как смерть, он растолкал людей, неестественно прямо подошел к судье и плюнул в его сторону:
   — Предатель ты. Проклятие тебе.
   И также твердо зашагал к частоколу.
   — Наверное, мертв, — смущенно сказал Ян. — Вытащите его, хлопцы, на берег. Не стоит о него руки марать. Стойте… Еще слово. Если ты, падла, попробуешь еще хоть пальцем девок тронуть, как до этого делал, — из пекла достанем. Тащите.
   Михал не слышал всего этого. Едва дыша, он доплелся до речки и там, за кустами, упал на горячий песок. Аглая села возле него.
   Ничего не видеть. Не слышать. Умереть здесь и не знать, как сломалась вся жизнь, вера, храбрость, счастье.
   — Свиньи! Ах какие мерзкие свиньи! — стонал он, впиваясь ногтями в ладони.
   Аглая сидела рядом и гладила его по голове, как ребенка:
   — Ну не надо, не надо. Несчастный ты мой, горемычный.
   — Тяжело мне, тяжело мне, Аглаенька. Что мне делать? С кем теперь жить?
   — С людьми, — сказала она.
   — Зачем ты спасала меня?
   Она промолчала, и тут Михал вскочил на колени.
   — А действительно, почему? — спросил он. — Ведь я пан, я враг ваш…
   И увидел ее глаза. В них трепетала грусть и радость и еще что-то непонятное, но главное — чувство собственного достоинства. Такое скромное, но твердое чувство собственного достоинства, которого ему еще не приходилось видеть. Сломленный, с раздавленной душой, он сдался. Он потянулся к ней, упал перед ней на колени, обнял руками стан, припал к ней головой:
   — Спаси меня, родная. Спаси меня от себя самого, от них. Они страшные, они омерзительные.
   Она наклонилась над ним, прижала голову к груди:
   — Успокойся, успокойся. Усни. Усни.


7


   Он проснулся, когда луна начала садиться в речные воды. Камыши чуть слышно шелестели под напором течения. Кричал водяной бугай.
   От дворца слабо доносилось пение, не нарушая тишины. Он проснулся, почувствовал, что голова его все еще лежит на коленях девушки, которые слабо покачиваются, словно в такт неслышной колыбельной. Значит, она так и просидела на месте за все это время. И он лежал выпрямившись, желая, чтобы это тянулось бесконечно. Луна заливала зеркало реки.
   Где он? Что с ним? Удивительные силы в душе. Как будто вместе со сном исчезли тени минувших дней. Все просто на земле, все ясно. Луна — это да, земля — это да, люди, любовь. А что по сравнению с этим все привилегии, все подвиги, война, шляхта? Крик пьяного Якуба? Или зад «коронного судьи»?
   Где они, куда исчезли? Почему он такой свободный и спокойный? Любить — это да. Жить, только жить. Вот она, сила земли, влилась в него через эту девушку, которую он не знал еще несколько дней назад. Снова от нее? Снова пить, драться на саблях, снова… Ах, только не это!
   Он приподнял лицо, глянул на нее. Распустила волосы, прикрыла его лицо от солнца еще днем. Так и сидит. Лицо голубое. В глазницах синие тени. Глядит на него так, будто на родное дитя.
   Праматерь Ева. Только они вдвоем существуют на этой грешной, самой лучшей земле.
   Она, видимо, поняла, что уснул на ее коленях один — слабый, беспомощный, а проснулся совсем другой — и в нем сила сильных. Снова почувствовала себя слабой, снова возвратилась к мыслям их первой ночи.
   — Вставайте. Месяц плывет. Теперь я уже не нужна вам. Я пойду, меня ищут.
   Вместо того чтобы встать, он взял ее руку, притянул к себе и поцеловал жесткую ладонь.
   — Рука, — сказал он. — Пальцы.
   Она отняла руку:
   — Не надо этого, не надо. Они не такие, не для вас. Это одно горе. И мне не надо благодарности.
   — Они для меня, — просто сказал он. — Только для меня. Пусть попытается кто-нибудь запретить мне целовать их… всю жизнь. Неужели ты думаешь, что я сменяю эти руки на другие, что я отпущу тебя? Не будет такого, как в прошлую ночь, но я останусь. Мое место здесь, мне здесь хорошо…
   — Пан… — начала она, испуганная властностью этого голоса.
   — Пан умер во сне. Здесь лежит простой человек. Адам. Ему хорошо со своей Евой.
   И он притянул ее к себе, увидел в глазах отражение звезд. Она просунула ладонь между своей щекой и его губами, но он отодвинул ее ртом…
   А утром взошло солнце.


8


   — Встать, суд идет!
   Под огромным дубом на скамейках сидели шесть цыганских старейшин. Высокая рада. Они отклеили на миг зады от скамейки, когда появился выборный цыганский судья — тот самый Ян, что выдумал забаву с крапивой, прокурор — какой-то захожий школяр, и «аблакат» — сладкоречивый молодой цыган с хитрыми и черными глазами.
   Вокруг судилища расселись прямо на траве цыгане из окрестных таборов и немногочисленные крестьяне. За эту ночь цыганские массы успели расколоться на умеренных и неистовых. У умеренных болели головы после возлияний, им хотелось похмелиться. Неистовые опоздали к застолью и потому пылали священным гневом. Сидели рассеянные. Разговаривали.
   Поднялся судья:
   — Народ цыганский. Сегодня мы, уполномоченные на это, судим бывшего короля цыган Белоруссии, Литвы и Подляшья Якуба Знамеровского, аспида нечистого, волка и змея.
   — Почему бывшего? — лениво спросил один высокий советник.
   — А потому, что сегодня на тайном заседании суд цыганский решил принудить короля подписать абдыкацию[17], сиречь отречение. Пусть будет существовать отныне и во веки республика цыганская.
   — А что, это неплохо, — отозвался молодой взволнованный голос.
   — Фига тебе, а не «неплохо», — вскипел второй высокий советник, человек со шрамом, пересекавшим глаз и левую половину лица. — Нам тут за республику все окольные паны шкуру спустят. Где найти убежище? Где коней прятать, чтобы власть не дотянулась? Где самому укрыться? Только под крыльями сильного короля… Ты, может, ту республику в борщ положишь? Или в дождь на плечи накинешь? Сопляк! Поторопились тут с вашей мужицкой республикой. Дворец штурмовали, пушку повредили, короля связали, людей его избили. А теперь сиди тут, думай, как исправлять положение. А в сейме кто будет?
   Вскочил на камень и неучтиво перебил советника глава партии неистовых, тот медник, которому Якуб запретил жениться.
   — А что? Всем головы долой. Здесь, на площади. Дороги в белый стан цыганского счастья по крови ведут. Сечь головы! И счастье, и мир тогда будут. Воля!
   — Действительно хорошо, — растроганно сказал кто-то. — Воля. Иди и бери коня. Захотел — едешь, захотел — на месте сидишь. Кони свободно переходят из рук в руки.
   — Тю-у! Заврался! Разве кто на такую волю пойдет, — загудели голоса.
   Суд не получался. С трудом удалось заставить всех замолчать.
   Слово взял прокурор в длинной школярской свитке:
   — Люди! Великая орда цыганская! Я обвиняю короля Якуба в злоупотреблениях властью, несправедливых приговорах и чрезмерных поборах.
   — Я король, — с достоинством сказал Якуб, который находился под стражей на скамейке.
   — Он не король, он грабитель. Quousgue tandem abutere, Знамеровский, patientia nostre?[18] Он сек наших людей, бил их, хотя мы свободный народ… Э-э… вы свободный народ. Несправедливо, жестоко карали наш честный, избранный народ. Dura lex! Он сделал нас нищими. Как мы жили? Semper горох, raro каша, miseria наша[19]. Он отнял у нас наши звонкие котлы, наши возы, наших чудесных коней, вороных, гнедых, буланых, серых. У них были такие твердые, нерастрескавшиеся, необрезанные копыта, такие ровные, свои, неподпиленные зубы, такие мягкие морды с трогательными волосками. Горячие без водки, сильные… Им не надо было тыкать кулаком в пах, когда покупатель крался с соломиной к бельму.
   Народ начал всхлипывать, плакали даже некоторые мужчины. Послышались возгласы — поначалу несмелые, а затем все громче:
   — Смерть ему! Смерть! Голову долой! Умник ты наш! Ученая голова! Смерть королю!
   — Тиран! Убийца! Монарх! — кричал школяр.
   Потом выступил адвокат. Хитро прищурив черные, как уголь, глаза, он сказал тихо:
   — Да, король нас обижал, он брал с нас десятину и больше. Мы страдали под его игом. Однако разве может кто-нибудь упрекнуть наш народ в том, что он жестокий, что он кровожадный? Нет, наш народ самый добрый, самый мягкий, самый смирный на земле. Я прошу о милости. Вот он сидит, этот несчастный. Неужели вы не видите, как он склонил голову, как слезы закипают на этих добрых глазах, как он сдерживает сердечные воздыхания? Имейте жалость в сердцах своих! Его славный батю глядит с небес на несчастного сына и плачет. И неужели вы забудете его доброту? Он отнимал у нас коней, но несравненно больше давал нам. В великих походах и войнах под его началом мы приобрели втрое больше коней, мы прятали их здесь, и никто не осмеливался их тронуть. А какие это были кони! Боже мой, их гривы были как тучи, глаза как черные звезды! А какой славы достигла при нем держава цыганская! Как боялись ее враги, как слушал ее голос в сейме сам король!
   Народ плакал навзрыд. Даже советники, похожие друг на друга, широко раскрыв рты, ревели густыми басами:
   — Ы-ы-ы!
   — Ну вот что, — прервал плач одноглазый советник. — Уведите арестованного короля. — И властно продолжал: — Я думаю, хватит. Подурачились всласть. Напакостили, напились, наигрались. Надо кончать. И я древней властью старейшин приказываю… Это окончательный приговор.
   Толпа умолкла, и прямо на головы людей упало короткое слово:
   — Чупна!
   — А что, ничего! Иногда помогает, — послышалось с разных сторон.
   — Дурни вы! Свиньи! Вольность свою продали! Ослы! — кричали Ян и еще несколько цыган. — Если даже он и не тронет вас потом, какие вы роме? Блюдолизы вы! Откочевываю от вас!
   И он двинулся вместе с частью людей к шатрам.
   Одноглазый подал знак, и школяр стал читать приговор:
   — Того цыганского короля Якуба Первого за злоупотребления, морд[20], предательские намерения… не слагая с него высокого королевского сана, если прощение даст всем, кто судил его, не отнимая имущества, наследников его, чупной, сиречь кнутом, отхлестать.
   Когда вся толпа хлынула к дворцу, где должно было состояться наказание, когда притащили в большую залу Якуба, кто-то вдруг крикнул:
   — Вы хотите, чтобы он был вашим королем, а не думаете, сможет ли он быть им после такого. Небо не должно видеть королевского позора и крови, олухи вы!
   — И правда, — испуганно сказал школяр. — Что же делать?
   Растерянность угрожала перейти в анархию. В самом деле, нельзя карать, нельзя выполнить приговор. Собаке под хвост авторитет старейшин. И снова спас одноглазый:
   — Роме, небу нельзя видеть королевскую кровь. Поэтому мы сегодня отхлестаем арестованного так, чтобы позора и крови не видел никто.
   На Знамеровского набросились, связали ему руки и ноги. Поставили. Он был поблекший и желтый, но взгляд по-прежнему горел гордыней.
   — Связанный король — все же король.
   И когда кто-то толкнул его, заорал:
   — Что, над пешим орлом и ворона с колом? На колени, холопы.
   Он думал, что ему собираются отрубить голову. И только когда увидел принесенные кнуты и длинный узкий мешок, понял, стал отбиваться головой и плечами:
   — А, мерзавцы, а, цыганское отродье! Ну погодите, я вам…
   Его схватили, засунули ногами в мешок, вытянув руки над головой. Потом в тот же мешок полезла ногами старая цыганка, очень похожая на ведьму: седые пряди, глубоко ввалившиеся глаза, крючковатый нос. Она легла на Знамеровского, и только начали завязывать мешок, как раздался вопль:
   — А-а-а! А как же он, нечистик, кусается!
   Начали стягивать с головы мешок и краем оловянной тарелки разжимать Знамеровскому зубы, которыми он ухватил цыганку за плечо. Держал крепко, как бульдог. Едва разжали, подвязали ему челюсти платком, чтобы не мог кусаться, цыганку протолкнули поглубже. Потом завязали ему руки в устье мешка, пропустили веревку и подтянули ее под потолок на огромный крюк.
   Король повис в воздухе. Под ноги ему подсунули скамейку, чтобы он мог касаться ее только большими пальцами ног и не мог сопротивляться.
   — Натягивай! — крикнул стоявший рядом палач с большим кнутом в руке.
   Разговаривал он умышленно басом, чтобы король не узнал. Стоял крепкий, коренастый, густо обросший смоляными кудрями. Только зубы блестели на темном лице.
   Цыганка натянула мешок — рельефно выступила спина и два круглых полушария.
   — Ваше величество, великий, милостивый, мудрый король, — обратился к ним одноглазый. — Вот твой народ, доведенный до отчаяния поборами, решился на такое. Нижайше, покорно просит он не сердиться на него, явить свою милость несчастным. Мы сделали все, чтобы позор не коснулся твоего чела, чтобы ни небо, ни люди не видели святых членов тела твоего, чтобы ни один удар не попал никуда, кроме того места, которым ты сам брезгуешь.
   Молодой цыган приложил огромную медную сковороду к спине Знамеровского; на свободе осталось только то, что ниже.
   — Прости нас за все. Мы будем верными тебе, мы сделали это только потому, чтобы ты не забывал: нельзя излишне обижать рабов своих. Запомни это. Не отнимай наших коней, кроме десятого, не обижай девушек, не бей мужиков, не держи возле себя людей жадных. И прости нас, великий.
   — Начинай!
   Глухо, как из бочки, забубнил голос Якуба:
   — Ну, я вас… Я вас… Погодите только, погодите…
   Щелкнул в воздухе кнут и обвил все, что ниже сковороды. Мешок закачался в воздухе.
   Отсчитали ни много ни мало сто ударов кнутом. Считала цыганка, которая сидела в мешке. Потом несчастного страдальца, выгнав из залы почти всех, вытащили из мешка и положили на кровать. Он сразу свалился на пол и начал кататься по нему, стремясь освободиться.
   — Пусть будет это уроком тиранам!
   Знамеровский ругался, брызгал слюной, ревел так, что звенели стекла.
   Но охрана и три советника сидели спокойно, не обращая на него ни малейшего внимания, и он перестал шуметь. Спустя часа два он просто лежал на животе и сыпал утонченными проклятиями:
   — Хари вы цыганские, фараоны вы египетские, нечестивцы! Чтобы вы ходить тихо не могли, чтобы вас на первой краже поймали, кожухи смердючие, чтоб вам кола осинового не миновать. Что, думаете не загонят его вам, конокрадам? О-ох, негодяи вы, христопродавцы. Чтобы на вас вечный дождь шел.