Лицо его смягчилось, стало задумчивым.
— А вообще, все это глупости. Все эти геральдические казусы, князьки, магнатские майораты. Будь моя воля, я выпустил бы из жил всю свою магнатскую кровь. Это лишь причина для больших страданий совести. Мне кажется, такие чувства и у Надежды Романовны.
— А мне сказали, что панна Надежда единственная из Яновских.
— Да, так оно и есть. Я очень дальний родственник, и к тому же меня считали умершим. Я не посещал Болотные Ялины пять лет, а сейчас мне двадцать три. Отец выслал меня отсюда, потому что я в восемнадцать лет умирал от любви к тринадцатилетней девочке. Собственно говоря, это ничего, надо было лишь подождать два года, но отец верил в силу старинного проклятия.
— Ну и как, помогла вам высылка? — спросил я.
— Ни на грош. Более того, двух встреч было достаточно, чтоб я почувствовал, что прежнее обожание переросло в любовь.
— А как смотрит на это Надежда Романовна?
Он покраснел так, что у него даже слезы навернулись на глаза.
— О!… Вы догадались! Я очень прошу вас молчать об этом! Дело в том, что я не знаю еще, как она посмотрит. Да это не так важно, поверьте… поверьте мне. Для меня это не важно. Мне просто хорошо с нею, и даже если она будет равнодушна — поверьте, мне все равно будет хорошо и счастливо жить на земле: она ведь будет жить на ней тоже. Она необыкновенный человек. Вокруг нее такое грязное свинство, неприкрытое рабство, а она такая чистая и добрая.
Я улыбнулся от неожиданно нахлынувшего умиления к этому юноше с хорошим и ясным лицом, а он, видимо, посчитал улыбку за насмешку.
— Ну вот, вы также смеетесь, как покойный отец, как дядя Дубатовк…
— Я и не думаю смеяться над вами, пан Андрей! Напротив, мне приятно слышать от вас такие слова. Вы чистый и хороший человек. Только не надо, пожалуй, кому-либо еще рассказывать об этом. Вот вы произнесли имя Дубатовка…
— Благодарю вас за хорошие слова. Однако неужели вы подумали, что я еще кому-нибудь мог говорить об этом?! Ведь вы сами догадались. И дядя Дубатовк — тоже, не знаю почему.
— Хорошо, что догадался Дубатовк, а не Алесь Ворона, — сказал я. — Иначе окончилось бы плохо для одного из вас. Дубатовк ничего. Он опекун, он заинтересован, чтобы Надежда Романовна нашла хорошего мужа. И он, мне кажется, хороший человек, никому не расскажет, как и я. Но вам вообще нужно молчать об этом.
— Это правда, — виновато ответил он. — Я и не подумал, что даже маленький намек вреден для панны Надежды. И вы правы — какой хороший, искренний человек Дубатовк! Настоящий пан-рубака, простой и патриархальный! И такой искренний, такой веселый! Как он любит людей и никому не мешает жить! А его язык?! Я как услыхал, так меня будто по сердцу теплой рукой погладили.
Даже глаза его увлажнились, так он любил Дубатовка. И я был во многом с ним согласен.
— Теперь вы знаете, пан Белорецкий, а больше никто не будет знать. Я не буду компрометировать ее. И вообще я буду нем. Вот вы танцуете с ней, а мне радостно. Беседует она с другим — мне радостно. Пусть только она будет счастлива. Но я вам искренне скажу. — Голос его окреп, а лицо стало, как у юного Давида, который выходит на бой с Голиафом. — Если я буду за тридевять земель и сердцем почувствую, что ее кто-то собирается обидеть, я прилечу оттуда и, хоть бы это был сам Бог, разобью ему голову, кусать буду, биться до последнего, чтоб потом лишь приползти к ее ногам и подохнуть. Поверьте мне. И вдалеке — я всегда с нею.
Глядя на его лицо, я понял, почему боятся власть имущие таких вот стройных, чистых и честных юношей. У них, конечно, широкие глаза, детская улыбка, слабые юношеские руки, шея гордая и стройная, белая, словно мраморная, как будто специально создана для секиры палача, но у них еще и непримиримость, совесть до конца, даже в мелочах, неумение считаться с превосходством чужой грубой силы и фанатическая верность правде. В жизни они неопытные, доверчивые дети до седых волос, в служении правде — горькие, ироничные, преданные до конца, мудрые и непреклонные. Мразь боится таких даже тогда, когда они еще не начинают действовать, и, руководствуясь инстинктом, присущим дряни, травит их всегда Дрянь знает, что они — самая большая опасность для ее существования.
Я понял, что дай такому в руки пистолет и он, все с той же искренней белозубой улыбкой, подойдет к тирану, всадит в него пулю и потом спокойно скажет смерти: «Иди сюда». Он вынесет самые большие страдания и, если не умрет в тюрьме от жажды свободы, спокойно пойдет на эшафот.
Такое безграничное доверие вызвал у меня этот человек, что руки наши встретились в крепком пожатии и я улыбнулся ему, как другу.
— За что вас исключили, пан Свецилович?
— А, чепуха. Началось с того, что мы решили почтить память Шевченко. Нам пригрозили, что в университет введут полицию. — Он даже покраснел. — Ну, мы взбунтовались. А я крикнул, что если они только посмеют сделать это с нашими святыми стенами, то мы кровью смоем с них позор и первая пуля будет тому, кто даст такой приказ. Потом начался шум, и меня схватили. И когда в полиции спросили про национальность, я ответил: «Пиши — украинец».
— Хорошо сказано.
— Я знаю, это очень неосторожно для тех, кто поднялся на борьбу.
— Нет, это хорошо и для них. Один такой ответ стоит десятка пуль. И это значит, что против общего врага — все. Нет никакой разницы между белорусом и украинцем, если над спиной висит плеть.
Мы молча смотрели на танцующих до тех пор, пока Свециловича не передернуло.
— Танцуют. Черт их знает, что такое. Паноптикум какой-то… допотопные ящеры. В профиль не лица, а звериные морды. Мозгов с наперсток, а челюсти, как у динозавра, на семьсот зубов. И платья со шлёпами[27]. И эти страшные лица ублюдков… Несчастный мы все же народ, пан Белорецкий.
— Почему?
— У нас никогда не было настоящих властителей дум.
— Может, это и лучше, — сказал я.
— И все же неприкаянный мы народ… Этот позорный торг родиной на протяжении семи столетий. Поначалу продали Литве[28], потом, едва народ успел ассимилировать ее, полякам, всем, кому не лень, забыв честь и совесть.
На нас начали оглядываться танцующие.
— Видите, оглядываются. Когда душа у человека кричит — им не нравится. Они тут все — одна шайка. Топчут маленьких, отрекаются от чести, продают богатым старцам девушек. Видите вон того — Саву Стаховского: я коня не поставил бы с ним в одной конюшне, боясь за конскую мораль. А это Хобалева, уездная Мессалина. И этот, Асанович, свел в могилу крепостную девушку. Сейчас у него нет на это права, но он все равно продолжает распутничать. Несчастная Беларусь! Добрый, покладистый, снисходительный, романтичный народ в руках такой погани. И пока этот народ будет дураком, так будет всегда. Отдает чужакам лучших своих сынов, лучших поэтов, нарекает чужаками детей своих, пророков своих, как будто очень богат. Отдает своих героев на дыбу, а сам сидит в клетке над миской с бульбой да брюквой и хлопает глазами. Дорого я дал бы тому человеку, который сбросит наконец с шеи народной всю эту гнилую шляхту, тупых homo novus'ов[29], кичливых выскочек, продажных журналистов и сделает его хозяином собственной судьбы. Всю кровь отдал бы.
Видимо, чувства мои обострились: я все время ощущал на спине чей-то взгляд. Когда Свецилович окончил — я обернулся и… был ошеломлен. Надежда Яновская стояла рядом и слушала нас. Но это была не она, это была мечта, лесной дух, сказочный призрак. Она была в средневековой женской одежде: платье, на которое пошло не меньше пятидесяти локтей золотистого воршанского атласа, поверх него — второе, белое с голубыми, отливающими серебром разводами и многочисленными разрезами на рукавах и подоле. Туго затянутая талия была перевита тонким золотистым шнуром, спадающим почти к земле двумя кистями. На плечах был тонкий рубок[30] из белого табина[31]. Волосы были забраны в сетку и украшены шляговым венком[32], старинным женским убором, слегка напоминавшим кораблик, сотканный из серебряных нитей. С обоих рожков этого кораблика свисала к земле тонкая белая вуаль.
Это была королева-лебедь, владелица янтарного дворца, словом, черт знает что, только не прежний гадкий утенок. Я увидел, как глаза Дубатовка выкатились на лоб и у него отвисла челюсть: видимо, и он не ожидал подобного эффекта. Взвизгнула скрипка. Наступила тишина.
Это довольно неудобный наряд, и обычно он сковывает движения не привыкшей к нему женщины, делает ее тяжелой и мешковатой, но эта была в нем, как королева, словно всю жизнь только и носила: гордо откинув голову, она плыла с достоинством, женственно. Из-под вуали лукаво и горделиво улыбались ее большие глаза, разбуженные чувством собственной красоты.
Дубатовк даже хрюкнул от удивления и пошел к ней, все убыстряя шаг. С непонятным выражением боли в глазах взял ее лицо в ладони и поцеловал в лоб, проворчав что-то вроде «такую красоту!…».
А потом губы его снова расплылись в улыбке.
— Королева! Красавица моя! Дождались, святые мученички! Яновская, Яновская до мизинца!!! Позволь, доченька, ножку.
И этот огромный медведь, кряхтя, распростерся на полу и прикоснулся губами к носику ее маленькой туфельки. Потом поднялся и захохотал:
— Ну, доченька, тебе с таким капиталом следует сидеть тихонько, как мышка, не то украдут.
И вдруг подмигнул:
— А не тряхнуть ли нам стариной, как, бывало, ты в детстве со мной танцевала? Подари старому бобру один танец, а там хоть и умирать.
Белая королева протянула ему руку.
— Эй, лебедики, красавцы! — крикнул инвалидам Дубатовк. — Давайте вначале нашего «Ветерка» — круга два, а потом с моего места — знаете какое? — переходите на мазурку!
И шепотом обратился ко мне:
— Всем хороши наши танцы, но такого огневого, как польская мазурка, нет. Только «Левониха» и могла бы поспорить, но для нее надо несколько пар, а эти бабздыри и слюнтяйчики разве могут? Тут нужны балетные ноги, вот как у меня.
И захохотал. А я с ужасом смотрел на его ноги-окорока и думал: «Что он сделает из хорошего танца!»
Между тем все отошли в сторону, расчистили место. Я слышал голоса:
— Сам… Сам будет танцевать.
Я не ушел от этой профанации подальше лишь потому, что хотел посмотреть забытый танец, о котором не однажды слышал и который, говорят, был очень распространен лет восемьдесят тому назад.
Огромная туша Дубатовка выпрямилась, он хмыкнул и взял Яновскую щепотью сверху за прозрачную кисть левой руки.
С первыми же тактами «Ветерка» он стукнул каблуками и пошел тройным шагом то с правой, то с левой ноги. Эта громадина двигалась неожиданно легко, поначалу пристукивая каблуками после каждых трех шагов, а потом просто так, на носках. А рядом с ним плыла она, просто плыла в воздухе, золотистая, белая, голубая, словно райская птица, и ее вуаль вилась в воздухе.
Потом они кружили, плыли, то сближаясь, то отдаляясь, то пересекая друг другу путь. Нет, это не была профанация, как не бывает профанацией танец старого отяжелевшего танцора, который был когда-то великим мастером. Это действительно был «Ветерок», постепенно переходящий в бурю, и вот уже только кружилась в воздухе вуаль, мелькали ноги… И вдруг музыканты рванули мазурку. Собственно, это была не мазурка, а какая-то древняя местная вариация на ее тему, включавшая в себя элементы того же «Ветерка».
И тут махина помчалась вперед, загрохотала каблуками, затем начала плавно возноситься в воздух, ударяя ногой о ногу. А рядом плыла она, легкая, улыбчивая, величественная.
Это было настоящее чудо: два человека в старинных одеждах творили перед нами сказку.
Сделав круг, Дубатовк подвел Яновскую ко мне. Он был красный как рак.
— Заморила она меня… «Вы, дядюшка, как молодой». Мо-ло-дой, мо-ло-дой! Нет, что тут говорить — отъездился конь. Пошлют меня скоро к Абраму на пиво[33]. Вам, молодым, жить, вам песни петь, танцы плясать. Танцуй, хлопец.
Снова начались танцы. Свецилович танцевать не любил. Ворона дулся и тоже не подходил, и мне пришлось танцевать с Яновской до самого ужина. И как она танцевала! Я невольно засмотрелся на это детское лицо, которое вдруг стало таким живым и приятно лукавым. Мы танцевали, и нам все было мало, мы мчались по залу, стены кружились перед нами, и на них нельзя было ничего увидеть. Наверное, она ощущала то же, что и я, а мое чувство можно сравнить лишь с теми снами, которые иногда бывают в юности: тебе снится, что ты танцуешь, и неведомое счастье охватывает сердце. Я видел лишь ее откинутое назад розовое лицо и голову, которая слегка покачивалась в такт музыке.
Пошли ужинать. Когда я вел ее в столовую, мне показалось, что я слышу в углу зала какое-то шипение. Я взглянул туда, в полумрак, увидел чьи-то глаза — там сидели старые пани — и пошел дальше. И ясно услышал, как чей-то сухой голос проскрипел:
— Веселится, словно перед погибелью. Нагрешили, прогневили Бога и еще веселятся… Проклятый род… Ничего, скоро придет дикая охота… Вишь, бесстыдница, целый вечер с этим чужаком, с безбожником. Дружка себе нашла… Ничего, побожусь, что и на нее король Стах восстанет. Начинаются темные ночи.
Эти ледяные мерзкие слова наполнили меня тревогой. В самом деле, я уеду и, может быть, лишу возможности эту девушку выйти замуж. Зачем я с ней целый вечер? Что я делаю? Ведь я совсем не люблю ее и никогда не буду любить, потому что знаю свое сердце. И я твердо решил больше не танцевать с ней и не сидеть рядом за столом. И вообще, нужно уезжать отсюда. Хватит этой панско-шляхетской идиллии, скорее к простым людям, к работе. Я усадил ее и стал сбоку, намереваясь поймать Свециловича и посадить с нею. Однако все мои намерения рассеялись как дым. Свецилович, войдя в залу, сразу сел в конце стола. А Дубатовк уселся рядом с хозяйкой справа и буркнул мне:
— Что стоишь? Садись, брат.
И когда я сел, добавил:
— Добрый шляхтич получился бы из тебя лет сто назад. Руки сильные, глаза стальные. И собой хорош. Вот только любопытно мне узнать, серьезный ли ты человек? Не вертопрах ли?
И я был вынужден сидеть рядом с хозяйкой, ухаживать за ней, прикасаться рукой к ее руке, иногда касаться коленом ее колена. И мне было хорошо, но в то же время разбирала злость на Дубатовка. Сидит хмурый, как дракон, смотрит на меня пытливо. На роль мужа своей подопечной примеряет, что ли? Вскоре все развеселились. Было много съедено, а еще больше выпито. Лица раскраснелись, остроты сыпались градом.
А Дубатовк пил и ел больше всех, отпуская шуточки, от которых все хватались за животы.
И злость моя постепенно прошла. Я даже был благодарен Дубатовку, что он задержал меня здесь.
Потом снова были танцы, и только часов в пять утра гости начали разъезжаться. Дубатовк уезжал одним из последних. Проходя мимо нас, он подошел поближе и хрипло сказал:
— Вот что, хлопец. Приглашаю тебя на послезавтра на холостяцкую пирушку. А ты, донька, как? Может, и ты к нам, с падчерицей посидишь?
— Нет, дядюшка, спасибо. Я останусь дома.
Исполин вздохнул:
— Губишь ты себя, доченька. Ну, да ладно. — И, повернувшись ко мне, продолжал: — Я тебя жду. Смотри. У меня хата без этих заморских штучек, тебе должно быть интересно.
Мы простились с ним, сердечно распрощался я и со Свециловичем.
Дом пустел, затихали шаги, он снова становился глухим и немым, возможно, еще на восемнадцать лет. Слуги ходили и гасили свечи. Хозяйка исчезла, и когда я вошел в зал, то увидел ее в сказочном наряде у пылающего камина. Снова мрак окутал углы зала, в котором еще, казалось, жили звуки музыки и смех. Дом начал жить своей обычной жизнью, темной, глухой и мрачной.
Я подошел поближе и вдруг увидел ее бледное лицо, на котором угасали последние следы радости. Ветер завывал в трубе.
— Пан Белорецкий, — сказала она, — как глухо. Я отвыкла от этого. Пройдемся с вами еще один вальс, прежде чем навсегда…
Голос ее пресекся. Я положил руку на ее талию, и мы, повинуясь внутренней музыке, еще звучавшей в наших ушах, поплыли по залу. Шарканье наших ног глухо отдавалось под потолком. Мне было почему-то даже страшно, как будто я присутствовал на похоронах, а она вновь переживала весь вечер. Ее талия, тонкая и гибкая, чуть покачивалась под моей рукой, кисея развевалась, платье вспыхивало жаром, когда мы попадали в отблеск каминного пламени, и становилось голубым, когда удалялись от камина. Этот старинный наряд, эта вуаль, временами касавшаяся моего лица, эта талия под моей рукой и задумчивые опущенные глаза, наверное, никогда не будут забыты мной.
И вдруг она на мгновение прикоснулась лбом к моему плечу.
— Все. Не могу больше. Достаточно. Это все. Спасибо вам… за все.
Я посмотрел на нее и увидел глаза, блестевшие от невыплаканных слез.
Это было действительно все. Она пошла в свою комнату, а я все смотрел на маленькую фигурку в старинном наряде, что шла по залу, теряясь во мраке под взглядами предков со стены.
Я забыл в эту ночь погасить на столике у окна свечу и лежал на широкой, как луг, кровати, уже засыпая, когда мою дрему прервали шаги в коридоре. Зная, что, выглянув, снова никого не увижу, я лежал спокойно. Скоро шаги умолкли. Я начал было снова дремать, но вдруг встрепенулся.
Сквозь оконное стекло на меня смотрело человеческое лицо.
Человек вправду был очень маленький (я видел его почти по пояс), в кафтане с широким воротником. Это был человек, и все же в нем было что-то нечеловеческое. Его головка была сжата с боков и неестественно вытянута в длину, редкие длинные волосы свисали с нее. Но самым удивительным было лицо Малого Человека. Оно было почти такое же зеленое, как одежда, рот большой, без губ, нос маленький, а нижние веки были непомерно большие, как у жабы. Я сравнил его с обезьяной, но скорее это было обличье настоящей жабы. И глаза, широкие, темные, смотрели на меня с тупой злостью. Потом появилась неестественно длинная зеленоватая рука. Существо глухо застонало, и это вывело меня из оцепенения. Я бросился к окну и, когда уперся в стекло, увидел, что Малого Человека там нет. Он исчез.
Я с треском распахнул окно — холодный воздух хлынул в комнату. Высунув голову, я смотрел во все стороны — никого. Он словно испарился. Прыгнуть вниз он не мог, в этом месте под двумя этажами был еще третий (дом стоял частично на склоне), окна справа и слева были закрыты, да и карниз был такой узкий, что по нему не пробежала б и мышь. Я закрыл окно и задумался, впервые усомнившись в моем умственном здоровье.
Что это могло быть? Я не верю ни в бога, ни в призраки, однако живым человеком это создание быть не могло. Да и откуда оно могло появиться, куда исчезнуть? Где могло существовать? Что-то недоброе и таинственное было в этом доме. Но что? Неужели и впрямь привидение? Все мое воспитание восстало против этого. А может, я пьян? Нет, я почти не пил. Да и откуда возникли б снова те шаги, что сейчас звучат в коридоре? Звучали они тогда или нет, когда я видел лицо этого чудовища в окне?
Любопытство мое достигло пределов возможного. Нет, я не уеду отсюда завтра, как думал, я должен разгадать все это. Женщина, подарившая мне сегодня еще одно хорошее воспоминание, сходит с ума от ужаса, здесь творится что-то не совместимое с законами природы, а я уеду. Но кто поможет мне в поисках? Кто? И припомнились мне слова Свециловича: «Приползу к ногам ее и умру». Да, с ним я и должен встретиться. Мы поймаем эту мерзость, а если нет — я поверю в существование зеленых привидений и ангелов господних.
— А вообще, все это глупости. Все эти геральдические казусы, князьки, магнатские майораты. Будь моя воля, я выпустил бы из жил всю свою магнатскую кровь. Это лишь причина для больших страданий совести. Мне кажется, такие чувства и у Надежды Романовны.
— А мне сказали, что панна Надежда единственная из Яновских.
— Да, так оно и есть. Я очень дальний родственник, и к тому же меня считали умершим. Я не посещал Болотные Ялины пять лет, а сейчас мне двадцать три. Отец выслал меня отсюда, потому что я в восемнадцать лет умирал от любви к тринадцатилетней девочке. Собственно говоря, это ничего, надо было лишь подождать два года, но отец верил в силу старинного проклятия.
— Ну и как, помогла вам высылка? — спросил я.
— Ни на грош. Более того, двух встреч было достаточно, чтоб я почувствовал, что прежнее обожание переросло в любовь.
— А как смотрит на это Надежда Романовна?
Он покраснел так, что у него даже слезы навернулись на глаза.
— О!… Вы догадались! Я очень прошу вас молчать об этом! Дело в том, что я не знаю еще, как она посмотрит. Да это не так важно, поверьте… поверьте мне. Для меня это не важно. Мне просто хорошо с нею, и даже если она будет равнодушна — поверьте, мне все равно будет хорошо и счастливо жить на земле: она ведь будет жить на ней тоже. Она необыкновенный человек. Вокруг нее такое грязное свинство, неприкрытое рабство, а она такая чистая и добрая.
Я улыбнулся от неожиданно нахлынувшего умиления к этому юноше с хорошим и ясным лицом, а он, видимо, посчитал улыбку за насмешку.
— Ну вот, вы также смеетесь, как покойный отец, как дядя Дубатовк…
— Я и не думаю смеяться над вами, пан Андрей! Напротив, мне приятно слышать от вас такие слова. Вы чистый и хороший человек. Только не надо, пожалуй, кому-либо еще рассказывать об этом. Вот вы произнесли имя Дубатовка…
— Благодарю вас за хорошие слова. Однако неужели вы подумали, что я еще кому-нибудь мог говорить об этом?! Ведь вы сами догадались. И дядя Дубатовк — тоже, не знаю почему.
— Хорошо, что догадался Дубатовк, а не Алесь Ворона, — сказал я. — Иначе окончилось бы плохо для одного из вас. Дубатовк ничего. Он опекун, он заинтересован, чтобы Надежда Романовна нашла хорошего мужа. И он, мне кажется, хороший человек, никому не расскажет, как и я. Но вам вообще нужно молчать об этом.
— Это правда, — виновато ответил он. — Я и не подумал, что даже маленький намек вреден для панны Надежды. И вы правы — какой хороший, искренний человек Дубатовк! Настоящий пан-рубака, простой и патриархальный! И такой искренний, такой веселый! Как он любит людей и никому не мешает жить! А его язык?! Я как услыхал, так меня будто по сердцу теплой рукой погладили.
Даже глаза его увлажнились, так он любил Дубатовка. И я был во многом с ним согласен.
— Теперь вы знаете, пан Белорецкий, а больше никто не будет знать. Я не буду компрометировать ее. И вообще я буду нем. Вот вы танцуете с ней, а мне радостно. Беседует она с другим — мне радостно. Пусть только она будет счастлива. Но я вам искренне скажу. — Голос его окреп, а лицо стало, как у юного Давида, который выходит на бой с Голиафом. — Если я буду за тридевять земель и сердцем почувствую, что ее кто-то собирается обидеть, я прилечу оттуда и, хоть бы это был сам Бог, разобью ему голову, кусать буду, биться до последнего, чтоб потом лишь приползти к ее ногам и подохнуть. Поверьте мне. И вдалеке — я всегда с нею.
Глядя на его лицо, я понял, почему боятся власть имущие таких вот стройных, чистых и честных юношей. У них, конечно, широкие глаза, детская улыбка, слабые юношеские руки, шея гордая и стройная, белая, словно мраморная, как будто специально создана для секиры палача, но у них еще и непримиримость, совесть до конца, даже в мелочах, неумение считаться с превосходством чужой грубой силы и фанатическая верность правде. В жизни они неопытные, доверчивые дети до седых волос, в служении правде — горькие, ироничные, преданные до конца, мудрые и непреклонные. Мразь боится таких даже тогда, когда они еще не начинают действовать, и, руководствуясь инстинктом, присущим дряни, травит их всегда Дрянь знает, что они — самая большая опасность для ее существования.
Я понял, что дай такому в руки пистолет и он, все с той же искренней белозубой улыбкой, подойдет к тирану, всадит в него пулю и потом спокойно скажет смерти: «Иди сюда». Он вынесет самые большие страдания и, если не умрет в тюрьме от жажды свободы, спокойно пойдет на эшафот.
Такое безграничное доверие вызвал у меня этот человек, что руки наши встретились в крепком пожатии и я улыбнулся ему, как другу.
— За что вас исключили, пан Свецилович?
— А, чепуха. Началось с того, что мы решили почтить память Шевченко. Нам пригрозили, что в университет введут полицию. — Он даже покраснел. — Ну, мы взбунтовались. А я крикнул, что если они только посмеют сделать это с нашими святыми стенами, то мы кровью смоем с них позор и первая пуля будет тому, кто даст такой приказ. Потом начался шум, и меня схватили. И когда в полиции спросили про национальность, я ответил: «Пиши — украинец».
— Хорошо сказано.
— Я знаю, это очень неосторожно для тех, кто поднялся на борьбу.
— Нет, это хорошо и для них. Один такой ответ стоит десятка пуль. И это значит, что против общего врага — все. Нет никакой разницы между белорусом и украинцем, если над спиной висит плеть.
Мы молча смотрели на танцующих до тех пор, пока Свециловича не передернуло.
— Танцуют. Черт их знает, что такое. Паноптикум какой-то… допотопные ящеры. В профиль не лица, а звериные морды. Мозгов с наперсток, а челюсти, как у динозавра, на семьсот зубов. И платья со шлёпами[27]. И эти страшные лица ублюдков… Несчастный мы все же народ, пан Белорецкий.
— Почему?
— У нас никогда не было настоящих властителей дум.
— Может, это и лучше, — сказал я.
— И все же неприкаянный мы народ… Этот позорный торг родиной на протяжении семи столетий. Поначалу продали Литве[28], потом, едва народ успел ассимилировать ее, полякам, всем, кому не лень, забыв честь и совесть.
На нас начали оглядываться танцующие.
— Видите, оглядываются. Когда душа у человека кричит — им не нравится. Они тут все — одна шайка. Топчут маленьких, отрекаются от чести, продают богатым старцам девушек. Видите вон того — Саву Стаховского: я коня не поставил бы с ним в одной конюшне, боясь за конскую мораль. А это Хобалева, уездная Мессалина. И этот, Асанович, свел в могилу крепостную девушку. Сейчас у него нет на это права, но он все равно продолжает распутничать. Несчастная Беларусь! Добрый, покладистый, снисходительный, романтичный народ в руках такой погани. И пока этот народ будет дураком, так будет всегда. Отдает чужакам лучших своих сынов, лучших поэтов, нарекает чужаками детей своих, пророков своих, как будто очень богат. Отдает своих героев на дыбу, а сам сидит в клетке над миской с бульбой да брюквой и хлопает глазами. Дорого я дал бы тому человеку, который сбросит наконец с шеи народной всю эту гнилую шляхту, тупых homo novus'ов[29], кичливых выскочек, продажных журналистов и сделает его хозяином собственной судьбы. Всю кровь отдал бы.
Видимо, чувства мои обострились: я все время ощущал на спине чей-то взгляд. Когда Свецилович окончил — я обернулся и… был ошеломлен. Надежда Яновская стояла рядом и слушала нас. Но это была не она, это была мечта, лесной дух, сказочный призрак. Она была в средневековой женской одежде: платье, на которое пошло не меньше пятидесяти локтей золотистого воршанского атласа, поверх него — второе, белое с голубыми, отливающими серебром разводами и многочисленными разрезами на рукавах и подоле. Туго затянутая талия была перевита тонким золотистым шнуром, спадающим почти к земле двумя кистями. На плечах был тонкий рубок[30] из белого табина[31]. Волосы были забраны в сетку и украшены шляговым венком[32], старинным женским убором, слегка напоминавшим кораблик, сотканный из серебряных нитей. С обоих рожков этого кораблика свисала к земле тонкая белая вуаль.
Это была королева-лебедь, владелица янтарного дворца, словом, черт знает что, только не прежний гадкий утенок. Я увидел, как глаза Дубатовка выкатились на лоб и у него отвисла челюсть: видимо, и он не ожидал подобного эффекта. Взвизгнула скрипка. Наступила тишина.
Это довольно неудобный наряд, и обычно он сковывает движения не привыкшей к нему женщины, делает ее тяжелой и мешковатой, но эта была в нем, как королева, словно всю жизнь только и носила: гордо откинув голову, она плыла с достоинством, женственно. Из-под вуали лукаво и горделиво улыбались ее большие глаза, разбуженные чувством собственной красоты.
Дубатовк даже хрюкнул от удивления и пошел к ней, все убыстряя шаг. С непонятным выражением боли в глазах взял ее лицо в ладони и поцеловал в лоб, проворчав что-то вроде «такую красоту!…».
А потом губы его снова расплылись в улыбке.
— Королева! Красавица моя! Дождались, святые мученички! Яновская, Яновская до мизинца!!! Позволь, доченька, ножку.
И этот огромный медведь, кряхтя, распростерся на полу и прикоснулся губами к носику ее маленькой туфельки. Потом поднялся и захохотал:
— Ну, доченька, тебе с таким капиталом следует сидеть тихонько, как мышка, не то украдут.
И вдруг подмигнул:
— А не тряхнуть ли нам стариной, как, бывало, ты в детстве со мной танцевала? Подари старому бобру один танец, а там хоть и умирать.
Белая королева протянула ему руку.
— Эй, лебедики, красавцы! — крикнул инвалидам Дубатовк. — Давайте вначале нашего «Ветерка» — круга два, а потом с моего места — знаете какое? — переходите на мазурку!
И шепотом обратился ко мне:
— Всем хороши наши танцы, но такого огневого, как польская мазурка, нет. Только «Левониха» и могла бы поспорить, но для нее надо несколько пар, а эти бабздыри и слюнтяйчики разве могут? Тут нужны балетные ноги, вот как у меня.
И захохотал. А я с ужасом смотрел на его ноги-окорока и думал: «Что он сделает из хорошего танца!»
Между тем все отошли в сторону, расчистили место. Я слышал голоса:
— Сам… Сам будет танцевать.
Я не ушел от этой профанации подальше лишь потому, что хотел посмотреть забытый танец, о котором не однажды слышал и который, говорят, был очень распространен лет восемьдесят тому назад.
Огромная туша Дубатовка выпрямилась, он хмыкнул и взял Яновскую щепотью сверху за прозрачную кисть левой руки.
С первыми же тактами «Ветерка» он стукнул каблуками и пошел тройным шагом то с правой, то с левой ноги. Эта громадина двигалась неожиданно легко, поначалу пристукивая каблуками после каждых трех шагов, а потом просто так, на носках. А рядом с ним плыла она, просто плыла в воздухе, золотистая, белая, голубая, словно райская птица, и ее вуаль вилась в воздухе.
Потом они кружили, плыли, то сближаясь, то отдаляясь, то пересекая друг другу путь. Нет, это не была профанация, как не бывает профанацией танец старого отяжелевшего танцора, который был когда-то великим мастером. Это действительно был «Ветерок», постепенно переходящий в бурю, и вот уже только кружилась в воздухе вуаль, мелькали ноги… И вдруг музыканты рванули мазурку. Собственно, это была не мазурка, а какая-то древняя местная вариация на ее тему, включавшая в себя элементы того же «Ветерка».
И тут махина помчалась вперед, загрохотала каблуками, затем начала плавно возноситься в воздух, ударяя ногой о ногу. А рядом плыла она, легкая, улыбчивая, величественная.
Это было настоящее чудо: два человека в старинных одеждах творили перед нами сказку.
Сделав круг, Дубатовк подвел Яновскую ко мне. Он был красный как рак.
— Заморила она меня… «Вы, дядюшка, как молодой». Мо-ло-дой, мо-ло-дой! Нет, что тут говорить — отъездился конь. Пошлют меня скоро к Абраму на пиво[33]. Вам, молодым, жить, вам песни петь, танцы плясать. Танцуй, хлопец.
Снова начались танцы. Свецилович танцевать не любил. Ворона дулся и тоже не подходил, и мне пришлось танцевать с Яновской до самого ужина. И как она танцевала! Я невольно засмотрелся на это детское лицо, которое вдруг стало таким живым и приятно лукавым. Мы танцевали, и нам все было мало, мы мчались по залу, стены кружились перед нами, и на них нельзя было ничего увидеть. Наверное, она ощущала то же, что и я, а мое чувство можно сравнить лишь с теми снами, которые иногда бывают в юности: тебе снится, что ты танцуешь, и неведомое счастье охватывает сердце. Я видел лишь ее откинутое назад розовое лицо и голову, которая слегка покачивалась в такт музыке.
Пошли ужинать. Когда я вел ее в столовую, мне показалось, что я слышу в углу зала какое-то шипение. Я взглянул туда, в полумрак, увидел чьи-то глаза — там сидели старые пани — и пошел дальше. И ясно услышал, как чей-то сухой голос проскрипел:
— Веселится, словно перед погибелью. Нагрешили, прогневили Бога и еще веселятся… Проклятый род… Ничего, скоро придет дикая охота… Вишь, бесстыдница, целый вечер с этим чужаком, с безбожником. Дружка себе нашла… Ничего, побожусь, что и на нее король Стах восстанет. Начинаются темные ночи.
Эти ледяные мерзкие слова наполнили меня тревогой. В самом деле, я уеду и, может быть, лишу возможности эту девушку выйти замуж. Зачем я с ней целый вечер? Что я делаю? Ведь я совсем не люблю ее и никогда не буду любить, потому что знаю свое сердце. И я твердо решил больше не танцевать с ней и не сидеть рядом за столом. И вообще, нужно уезжать отсюда. Хватит этой панско-шляхетской идиллии, скорее к простым людям, к работе. Я усадил ее и стал сбоку, намереваясь поймать Свециловича и посадить с нею. Однако все мои намерения рассеялись как дым. Свецилович, войдя в залу, сразу сел в конце стола. А Дубатовк уселся рядом с хозяйкой справа и буркнул мне:
— Что стоишь? Садись, брат.
И когда я сел, добавил:
— Добрый шляхтич получился бы из тебя лет сто назад. Руки сильные, глаза стальные. И собой хорош. Вот только любопытно мне узнать, серьезный ли ты человек? Не вертопрах ли?
И я был вынужден сидеть рядом с хозяйкой, ухаживать за ней, прикасаться рукой к ее руке, иногда касаться коленом ее колена. И мне было хорошо, но в то же время разбирала злость на Дубатовка. Сидит хмурый, как дракон, смотрит на меня пытливо. На роль мужа своей подопечной примеряет, что ли? Вскоре все развеселились. Было много съедено, а еще больше выпито. Лица раскраснелись, остроты сыпались градом.
А Дубатовк пил и ел больше всех, отпуская шуточки, от которых все хватались за животы.
И злость моя постепенно прошла. Я даже был благодарен Дубатовку, что он задержал меня здесь.
Потом снова были танцы, и только часов в пять утра гости начали разъезжаться. Дубатовк уезжал одним из последних. Проходя мимо нас, он подошел поближе и хрипло сказал:
— Вот что, хлопец. Приглашаю тебя на послезавтра на холостяцкую пирушку. А ты, донька, как? Может, и ты к нам, с падчерицей посидишь?
— Нет, дядюшка, спасибо. Я останусь дома.
Исполин вздохнул:
— Губишь ты себя, доченька. Ну, да ладно. — И, повернувшись ко мне, продолжал: — Я тебя жду. Смотри. У меня хата без этих заморских штучек, тебе должно быть интересно.
Мы простились с ним, сердечно распрощался я и со Свециловичем.
Дом пустел, затихали шаги, он снова становился глухим и немым, возможно, еще на восемнадцать лет. Слуги ходили и гасили свечи. Хозяйка исчезла, и когда я вошел в зал, то увидел ее в сказочном наряде у пылающего камина. Снова мрак окутал углы зала, в котором еще, казалось, жили звуки музыки и смех. Дом начал жить своей обычной жизнью, темной, глухой и мрачной.
Я подошел поближе и вдруг увидел ее бледное лицо, на котором угасали последние следы радости. Ветер завывал в трубе.
— Пан Белорецкий, — сказала она, — как глухо. Я отвыкла от этого. Пройдемся с вами еще один вальс, прежде чем навсегда…
Голос ее пресекся. Я положил руку на ее талию, и мы, повинуясь внутренней музыке, еще звучавшей в наших ушах, поплыли по залу. Шарканье наших ног глухо отдавалось под потолком. Мне было почему-то даже страшно, как будто я присутствовал на похоронах, а она вновь переживала весь вечер. Ее талия, тонкая и гибкая, чуть покачивалась под моей рукой, кисея развевалась, платье вспыхивало жаром, когда мы попадали в отблеск каминного пламени, и становилось голубым, когда удалялись от камина. Этот старинный наряд, эта вуаль, временами касавшаяся моего лица, эта талия под моей рукой и задумчивые опущенные глаза, наверное, никогда не будут забыты мной.
И вдруг она на мгновение прикоснулась лбом к моему плечу.
— Все. Не могу больше. Достаточно. Это все. Спасибо вам… за все.
Я посмотрел на нее и увидел глаза, блестевшие от невыплаканных слез.
Это было действительно все. Она пошла в свою комнату, а я все смотрел на маленькую фигурку в старинном наряде, что шла по залу, теряясь во мраке под взглядами предков со стены.
Я забыл в эту ночь погасить на столике у окна свечу и лежал на широкой, как луг, кровати, уже засыпая, когда мою дрему прервали шаги в коридоре. Зная, что, выглянув, снова никого не увижу, я лежал спокойно. Скоро шаги умолкли. Я начал было снова дремать, но вдруг встрепенулся.
Сквозь оконное стекло на меня смотрело человеческое лицо.
Человек вправду был очень маленький (я видел его почти по пояс), в кафтане с широким воротником. Это был человек, и все же в нем было что-то нечеловеческое. Его головка была сжата с боков и неестественно вытянута в длину, редкие длинные волосы свисали с нее. Но самым удивительным было лицо Малого Человека. Оно было почти такое же зеленое, как одежда, рот большой, без губ, нос маленький, а нижние веки были непомерно большие, как у жабы. Я сравнил его с обезьяной, но скорее это было обличье настоящей жабы. И глаза, широкие, темные, смотрели на меня с тупой злостью. Потом появилась неестественно длинная зеленоватая рука. Существо глухо застонало, и это вывело меня из оцепенения. Я бросился к окну и, когда уперся в стекло, увидел, что Малого Человека там нет. Он исчез.
Я с треском распахнул окно — холодный воздух хлынул в комнату. Высунув голову, я смотрел во все стороны — никого. Он словно испарился. Прыгнуть вниз он не мог, в этом месте под двумя этажами был еще третий (дом стоял частично на склоне), окна справа и слева были закрыты, да и карниз был такой узкий, что по нему не пробежала б и мышь. Я закрыл окно и задумался, впервые усомнившись в моем умственном здоровье.
Что это могло быть? Я не верю ни в бога, ни в призраки, однако живым человеком это создание быть не могло. Да и откуда оно могло появиться, куда исчезнуть? Где могло существовать? Что-то недоброе и таинственное было в этом доме. Но что? Неужели и впрямь привидение? Все мое воспитание восстало против этого. А может, я пьян? Нет, я почти не пил. Да и откуда возникли б снова те шаги, что сейчас звучат в коридоре? Звучали они тогда или нет, когда я видел лицо этого чудовища в окне?
Любопытство мое достигло пределов возможного. Нет, я не уеду отсюда завтра, как думал, я должен разгадать все это. Женщина, подарившая мне сегодня еще одно хорошее воспоминание, сходит с ума от ужаса, здесь творится что-то не совместимое с законами природы, а я уеду. Но кто поможет мне в поисках? Кто? И припомнились мне слова Свециловича: «Приползу к ногам ее и умру». Да, с ним я и должен встретиться. Мы поймаем эту мерзость, а если нет — я поверю в существование зеленых привидений и ангелов господних.
Глава пятая
Через день я подходил к дому Дубатовка. Мне не хотелось идти, но хозяйка сказала: «Идите, я приказываю. Мне не будет здесь страшно».
Идти следовало на юго-восток от дома. Заросшая травой аллея, по обе стороны которой стоял мрачный, как лес, парк, привела меня к ограде. В одном месте здесь не было железного прута (это была тайна Надежды Яновской, которую она мне выдала), и можно было пролезть. Поэтому мне не пришлось идти на север, по той аллее, по которой я приехал, и обходить весь парк, чтобы попасть на дорогу к дому Дубатовка. Я полез в дырку и выбрался на ровное место. Слева и прямо передо мной были бескрайние вересковые пустоши с редкими купами деревьев, справа какие-то заросли, за ними полная, словно око, речка, потом болотный перекореженный лес, а дальше, видимо, настоящая безнадежная трясина. Где-то очень далеко за вересковыми пустошами виднелись вершины деревьев, наверное, усадьба Дубатовка.
Я медленно шел пустошью, лишь временами угадывая тропинку. И хотя осеннее поле было мрачным и неуютным, хотя дважды над моей головой пролетал огромный ворон — после Болотных Ялин здесь было легко. Все вокруг было привычным: мхи на болотных кочках, сухой вереск между ними, мышка-малютка, тащившая из высокого чертополоха в гнездо белый пух, готовясь к зиме.
Я подошел к усадьбе Дубатовка лишь в сумерки, когда окна его дома были уже ярко освещены. Это был самый обычный шляхетский дом: старинной постройки, приземистый, с маленькими окошками. Он был крыт гонтом, чисто побелен, имел крыльцо с четырьмя колоннами. Провинциальный архитектор не знал, вероятно, известного секрета, и потому колонны казались немного выпуклыми посредине, словно бочонки. Дом окружали старые, огромные, почти облетевшие липы. Позади дома был большой фруктовый сад, за ним — полотнище вспаханной земли.
Я, видимо, припозднился, потому что в доме уже гремели голоса. Встретили меня горячо и страстно.
— Батюшки, святые мученички! — кричал Дубатовк. — Явился-таки, явился блудный сын. За стол его, за стол. Антось, где ты там, лабидуда[34] — обе лапы левые? Разгонную гостю. Прохлопали, черти, даже не салютовали ему, стременной не поднесли. У-у, олухи…
За столом сидели человек десять, все мужчины. Знакомыми мне были только Свецилович, Алесь Ворона и Стаховский. Почти все уже были в основательном подпитии и рассматривали меня почему-то с повышенным интересом. Стол ломился от яств: видимо, Дубатовк был из местных состоятельных шляхтичей. Однако богатство его было относительным. Есть и пить было что, но комнаты, по которым я шел, не отличались роскошью. Стены побелены, ставни покрыты резьбой и ярко окрашены, мебель старая и не очень красивая, зато тяжелая. Старосветчина лезла из каждого угла. В столовой, кроме широкого дубового стола, табуретов, обтянутых зеленой шелковистой холстинкой, двух данцигских кресел, обитых золоченым сафьяном, да тройного зеркала в коричневой раме, изображавшей город с церковными куполами, ничего не было. Пестро одетые гости с любопытством разглядывали меня.
— Что уставились! — гаркнул Дубатовк. — Столичного человека не видели, медведи? А ну, положите гостю, положите ему на блюдо еды, что вам по вкусу.
Волосатые пасти заулыбались, лапы начали двигаться. Вскоре на моем блюде лежал огромный гусь с брусничным вареньем, ножка индейки с яблоками, соленые грибы, десяток колдунов, а со всех сторон только и слышалось:
— А вот пампушки с чесноком… А вот, пане, кусочек окорока дикого кабана, наперченный, огнем горит. Памятью матери заклинаю — возьмите… А вот чудесная… А вот необыкновенный…
— Вот как у нас по-белорусски угощают, — хохотал хозяин, увидев мою растерянность.
Передо мной выросла гора еды. Я попытался протестовать, но это вызвало такой взрыв возмущения (у одного из гостей даже слезы потекли; правда, он был в голубом подпитии), что я сдался.
Лабидуда Антось принес мне на подносе «разгонную» чарку. Я крепкий на хмельное человек, но тут струхнул. В чарке было не меньше бутылки какой-то желтой прозрачной жидкости.
— Не могу.
— Как это не могу? Не может только непорочная девка, да и та быстро соглашается.
— Много, пане Дубатовк.
— Много, когда три жены в хате, да и то не для каждого… Э-э, братцы, нас не уважают. Просите дорогого гостя.
— Не обижайте… Выпейте, — взревели гости медвежьими глотками.
Пришлось выпить. Жидкость обожгла все мое нутро, огненные круги заходили перед глазами, но я сдержался, не сморщился.
— Мужчина! — похвалил Дубатовк.
— Что это? — проглотив добрый кусок окорока, спросил я.
— Го! Старку польскую знаешь, водку знаешь, хохлацкий спотыкач тоже, а нашего «трыс дзивинирыс» не знаешь. Это, брат, по-литовски[35] «трижды девять», водка, на двадцати семи травах. Мы ее секрет у литовцев выведали несколько столетий тому назад. Теперь его и сами литовцы забыли, а мы еще помним. Пей на здоровьице, потом я тебя ставным медом угощу.
— А это что? — спросил я, тыкая вилкой во что-то темное на тарелке.
— Милый ты мой, это лосиные губы в подслащенном уксусе. Ешь, брат, подкрепляйся. Это для богатырей. Предки наши, земля им пухом, не глупые были. Ешь, не отлынивай, ешь.
А через минуту, забыв, что рекомендовал «губы», кричал:
— Нет, брат, ты от меня не уйдешь, не попробовав холодных пирогов с гусиной печенкой. Антось!…
Идти следовало на юго-восток от дома. Заросшая травой аллея, по обе стороны которой стоял мрачный, как лес, парк, привела меня к ограде. В одном месте здесь не было железного прута (это была тайна Надежды Яновской, которую она мне выдала), и можно было пролезть. Поэтому мне не пришлось идти на север, по той аллее, по которой я приехал, и обходить весь парк, чтобы попасть на дорогу к дому Дубатовка. Я полез в дырку и выбрался на ровное место. Слева и прямо передо мной были бескрайние вересковые пустоши с редкими купами деревьев, справа какие-то заросли, за ними полная, словно око, речка, потом болотный перекореженный лес, а дальше, видимо, настоящая безнадежная трясина. Где-то очень далеко за вересковыми пустошами виднелись вершины деревьев, наверное, усадьба Дубатовка.
Я медленно шел пустошью, лишь временами угадывая тропинку. И хотя осеннее поле было мрачным и неуютным, хотя дважды над моей головой пролетал огромный ворон — после Болотных Ялин здесь было легко. Все вокруг было привычным: мхи на болотных кочках, сухой вереск между ними, мышка-малютка, тащившая из высокого чертополоха в гнездо белый пух, готовясь к зиме.
Я подошел к усадьбе Дубатовка лишь в сумерки, когда окна его дома были уже ярко освещены. Это был самый обычный шляхетский дом: старинной постройки, приземистый, с маленькими окошками. Он был крыт гонтом, чисто побелен, имел крыльцо с четырьмя колоннами. Провинциальный архитектор не знал, вероятно, известного секрета, и потому колонны казались немного выпуклыми посредине, словно бочонки. Дом окружали старые, огромные, почти облетевшие липы. Позади дома был большой фруктовый сад, за ним — полотнище вспаханной земли.
Я, видимо, припозднился, потому что в доме уже гремели голоса. Встретили меня горячо и страстно.
— Батюшки, святые мученички! — кричал Дубатовк. — Явился-таки, явился блудный сын. За стол его, за стол. Антось, где ты там, лабидуда[34] — обе лапы левые? Разгонную гостю. Прохлопали, черти, даже не салютовали ему, стременной не поднесли. У-у, олухи…
За столом сидели человек десять, все мужчины. Знакомыми мне были только Свецилович, Алесь Ворона и Стаховский. Почти все уже были в основательном подпитии и рассматривали меня почему-то с повышенным интересом. Стол ломился от яств: видимо, Дубатовк был из местных состоятельных шляхтичей. Однако богатство его было относительным. Есть и пить было что, но комнаты, по которым я шел, не отличались роскошью. Стены побелены, ставни покрыты резьбой и ярко окрашены, мебель старая и не очень красивая, зато тяжелая. Старосветчина лезла из каждого угла. В столовой, кроме широкого дубового стола, табуретов, обтянутых зеленой шелковистой холстинкой, двух данцигских кресел, обитых золоченым сафьяном, да тройного зеркала в коричневой раме, изображавшей город с церковными куполами, ничего не было. Пестро одетые гости с любопытством разглядывали меня.
— Что уставились! — гаркнул Дубатовк. — Столичного человека не видели, медведи? А ну, положите гостю, положите ему на блюдо еды, что вам по вкусу.
Волосатые пасти заулыбались, лапы начали двигаться. Вскоре на моем блюде лежал огромный гусь с брусничным вареньем, ножка индейки с яблоками, соленые грибы, десяток колдунов, а со всех сторон только и слышалось:
— А вот пампушки с чесноком… А вот, пане, кусочек окорока дикого кабана, наперченный, огнем горит. Памятью матери заклинаю — возьмите… А вот чудесная… А вот необыкновенный…
— Вот как у нас по-белорусски угощают, — хохотал хозяин, увидев мою растерянность.
Передо мной выросла гора еды. Я попытался протестовать, но это вызвало такой взрыв возмущения (у одного из гостей даже слезы потекли; правда, он был в голубом подпитии), что я сдался.
Лабидуда Антось принес мне на подносе «разгонную» чарку. Я крепкий на хмельное человек, но тут струхнул. В чарке было не меньше бутылки какой-то желтой прозрачной жидкости.
— Не могу.
— Как это не могу? Не может только непорочная девка, да и та быстро соглашается.
— Много, пане Дубатовк.
— Много, когда три жены в хате, да и то не для каждого… Э-э, братцы, нас не уважают. Просите дорогого гостя.
— Не обижайте… Выпейте, — взревели гости медвежьими глотками.
Пришлось выпить. Жидкость обожгла все мое нутро, огненные круги заходили перед глазами, но я сдержался, не сморщился.
— Мужчина! — похвалил Дубатовк.
— Что это? — проглотив добрый кусок окорока, спросил я.
— Го! Старку польскую знаешь, водку знаешь, хохлацкий спотыкач тоже, а нашего «трыс дзивинирыс» не знаешь. Это, брат, по-литовски[35] «трижды девять», водка, на двадцати семи травах. Мы ее секрет у литовцев выведали несколько столетий тому назад. Теперь его и сами литовцы забыли, а мы еще помним. Пей на здоровьице, потом я тебя ставным медом угощу.
— А это что? — спросил я, тыкая вилкой во что-то темное на тарелке.
— Милый ты мой, это лосиные губы в подслащенном уксусе. Ешь, брат, подкрепляйся. Это для богатырей. Предки наши, земля им пухом, не глупые были. Ешь, не отлынивай, ешь.
А через минуту, забыв, что рекомендовал «губы», кричал:
— Нет, брат, ты от меня не уйдешь, не попробовав холодных пирогов с гусиной печенкой. Антось!…