Страница:
В этот день Боби только раз так взглянул на нее, она в это время зажигала свечечки, и буквально через секунду опустил глаза и сказал как благовоспитанный мальчик: "Чудесный, мама, торт", и Хуанита похвалила торт, и Марио Пансани. Я положила длинный нож, чтобы Боби разрезал торт, и в эту минуту особенно внимательно следила за ним с другого конца стола, но Боби был очень доволен тортом и только едва посмотрел на сестру тем взглядом, а потом сразу же сосредоточился на том, как бы ему нарезать торт на более или менее равные куски и разложить их по тарелкам. "Тебе, мама, первой", сказал Боби, подавая ей тарелку, а после Хуаните и мне, ведь сперва - дамам. Потом дети снова умчались играть в патио, только Марио Пансани не убежал с ними, у него был болен отец, но Боби еще до этого снова сказал моей сестре, что торт был замечательный, подбежал ко мне, кинулся на шею, чтобы поцеловать и обмусолить как обычно. "Тетечка, какой чудесный поездочек!", а поздно вечером залез ко мне на колени, чтобы доверить великую тайну: "Знаешь, тетя, теперь мне восемь лет".
Мы легли довольно поздно, была суббота, и Боби тоже мог сидеть с нами допоздна. Я ложилась последней, а перед тем прибрала столовую и расставила стулья по местам, ведь дети играли в "Море волнуется" и другие игры, от которых в доме все вверх дном. Я спрятала длинный нож и, прежде чем лечь в постель, убедилась, что сестра уже блаженно спит; потом прошла в комнатку Боби и посмотрела на него: он лежал на животе, как любил спать совсем маленьким, скинув простыни на пол и свесив с кровати ногу, но спал крепко, зарывшись лицом в подушку. Был бы у меня сын, я бы тоже позволяла ему так спать, да что теперь об этом думать... Я легла, и мне не захотелось читать, хоть это было плохо, потому что сон не шел ко мне и происходило то, что всегда бывало в этот поздний час, когда становишься совсем безвольной, а мысли идут вразброд, и некоторые кажутся точными, неоспоримыми и почти всегда ужасными, и не выбросить их из головы и не отогнать молитвой. Попила сладкой воды и стала ждать, пока засну, считая до трехсот в обратном порядке, а это гораздо труднее и поэтому скорее заснешь; и когда вот-вот готова была заснуть, засомневалась: спрятала ли я нож или он все еще лежит на столе. Глупость, конечно, потому что я все разложила по местам, а про нож вспомнила - я его положила в нижний ящик стенного шкафа, и все же... Я поднялась, и конечно, он был в ящике вместе с другими острыми предметами для разделки мяса, рыбы и овощей. Не знаю почему, но мне захотелось взять нож с собой в спальню, я даже вытащила его, но это уже было бы слишком: я посмотрелась в зеркало и скорчила гримасу. Все мои действия в такой час мне сильно не понравились, и тогда я налила себе рюмочку анисовой, хоть это и было неблагоразумно из-за печени, и выпила ее по глоточку в постели, в надежде, что засну; по временам слышалось похрапывание сестры, и Боби, как обычно, разговаривал или стонал во сне.
Я уже совсем засыпала, когда в голове снова закрутилось все то же самое: вот Боби в первый раз спросил у сестры, почему она его так обижает, и сестра - а она ну просто святая, это все говорят, - сидела и смотрела на него словно бы это шутка и готова была рассмеяться; я тоже тут была заваривала мате - и вспоминаю, что Боби не засмеялся, а напротив - был словно чем-то удручен, и ждал, чтобы ему ответили; Боби тогда было уже семь лет, и он все время задавал всякие необычные вопросы, как и все дети: как-то раз он спросил у меня, чем деревья отличаются от людей, и я в свою очередь спросила у него, чем же они отличаются, и Боби сказал: "Но, тетя, они же одеваются летом и раздеваются зимой"; я так и осталась с разинутым ртом, и ведь верно! Ну что за мальчик! Все дети странные, но все-таки... А тогда сестра только удивленно смотрела на него, она никогда его не обижала (я уже говорила об этом), но бывала строгой, когда он плохо себя вел или не хотел принимать лекарства и делать неприятные процедуры, когда болел, да ведь мамы Хуаниты или Марио Пансани тоже бывали строгими со своими детьми, но Боби по-прежнему печально глядел на мою сестру и, наконец, объяснил, что она его обижает не днем, а ночью, когда он спит; мы обе оцепенели, и, по-моему, это я принялась ему объяснять, что никто не виноват в том, что происходит в снах, что это, верно, был просто страшный сон, кошмар - вот и все, и нечего из-за этого переживать. Боби в тот день больше не упорствовал, он всегда принимал наши объяснения - Боби не был трудным ребенком; но через несколько дней он проснулся весь в слезах, громко рыдая, и когда я подошла к его кровати, он обнял меня и не захотел ничего рассказывать, только плакал и плакал: наверняка, опять какой-то страшный сон; только уже днем, за обедом, он снова стал спрашивать мою сестру, почему она так обижает его, когда он спит. На этот раз сестра приняла все это близко к сердцу и сказала, что он достаточно большой мальчик, чтобы различать такие вещи, и что если он будет настаивать на своем, она расскажет об этом доктору Каплану, может, все потому, что у него глисты или аппендицит, и надо что-то делать.
Я почувствовала, что Боби вот-вот снова расплачется, и принялась опять объяснять ему, истощив уже все доводы, что это только кошмары и что он должен понять: никто его не любит так крепко, как его мама, больше даже чем я, а ведь я его так люблю, и Боби слушал очень внимательно, утирая слезы, а потом сказал, что все понятно и он все знает, слез со стула, подошел к сестре и поцеловал ее, а она не знала, что и делать, потом задумалась, глядя вдаль, а к вечеру я нашла его в патио и попросила рассказать мне, его тетечке, ведь он может мне довериться, все равно что своей маме, если он не хотел ей рассказать то, что может рассказать мне. Я чувствовала, что он не хотел говорить, ему было слишком трудно, но в конце концов Боби сказал что-то вроде того, что ночью все бывает иначе, рассказал о каких-то черных тряпках, о том, что не мог двинуть ни ногой, ни рукой; конечно, кошмары у каждого бывают, но было очень грустно, что Боби их связывал именно с моей сестрой, она ведь пошла на такие жертвы ради него; я так ему и сказала, и повторила еще раз, и он в ответ - да, конечно, я понял, понял.
Тут вскоре у сестры начался плеврит, все заботы свалились на меня; с Боби особых хлопот не было, потому что он почти со всем справлялся сам; вспоминаю, как он входил посмотреть на мою сестру и молча стоял у кровати, дожидаясь, пока она ему улыбнется или погладит по голове, а потом шел тихонько играть в патио или читать в гостиную, даже не было никакой надобности говорить ему, чтобы он в эти дни не играл на пианино, хотя он очень любил играть. Когда я в первый раз увидела его грустным, я ему объяснила, что его маме уже лучше и что завтра она встанет, чтобы посидеть минуточку на солнце. Боби искоса поглядел на меня и сделал какой-то странный жест; не знаю уж почему, но мне тут же пришло на ум, что дело опять в кошмарах, и я спросила, не снились ли ему страшные сны сегодня. Боби закрыл лицо руками и горько заплакал, а потом сказал, что снились и почему же мама так его обижает; теперь я поняла, что он чего-то боится: когда я отняла его руки от лица, чтобы утереть слезы, я увидела этот страх и, постаравшись не подать виду, что увидела этот страх, снова принялась объяснять, что это были только страшные сны. "Ты ей ничего не говори, - попросила я, - посмотри, какая она еще слабая, ей нельзя волноваться". Боби молча согласился, он ведь так мне доверял, но потом я поняла, что он это воспринял слишком серьезно, потому что даже когда сестра стала выздоравливать, он ей больше ничего об этом не говорил, а я догадывалась о его страшных снах, когда по утрам, бывало, видела: он выходит из своей комнаты с каким-то потерянным видом, и еще потому, что он все время был со мной, вертелся около меня на кухне. Раз-другой я не выдержала и спросила его в патио или когда мыла, и всякий раз происходило одно и то же: стараясь из всех сил не плакать, проглатывая слова, QH все спрашивал и спрашивал, почему ночью мама так его обижает, но дальше дело не шло - он только плакал взахлеб. Мне не хотелось, чтобы сестра узнала об этом, она все еще плохо чувствовала себя после плеврита, и могла чересчур бурно отреагировать, и я поэтому снова объяснила Боби, он все хорошо понял, я сказала: мне-то он может рассказать все, что угодно; вот сам увидишь: подрастет еще немного и кошмары прекратятся; может, лучше ему не есть столько хлеба на ночь, собиралась спросить у доктора Каплана, не порекомендует ли он мальчику какое-нибудь слабительное на ночь, чтобы он не видел во сне всякие ужасы. Ничего я у него не спросила, ясное дело, как ты будешь говорить с доктором Капланом о таких вещах, когда у него столько больных - не терять же ему зря время! Не знаю, правильно ли я поступила, но Боби мало-помалу перестал так беспокоить меня; иногда по утрам я замечала у него это отсутствующее выражение лица и мне думалось, а вдруг опять началось, и тогда я ждала, что он придет ко мне и доверчиво все расскажет, но Боби принимался рисовать или уходил в школу, ничего мне не сказав, а возвращался домой всем довольный и с каждым днем выглядел все крепче и здоровее, и все лучше были у него отметки. Последний раз это случилось, когда наступила февральская жара, сестра уже выздоровела, и мы жили как обычно. Не знаю, понимала ли она, что происходит, но сама я не хотела ни о чем ей говорить, ведь я хорошо ее знаю: и ее чрезмерную чувствительность, особенно когда дело касается Боби, хотя и вспоминаю, что когда Боби был совсем еще малышом, а сестру к тому же терзали все эти бракоразводные дела, ох, как ей было трудно сдерживаться, если Боби плакал или шалил, и я вынуждена была выносить его в патио и ждать, когда все успокоится, но ведь для этого и существуют тетушки! Думаю, скорее всего, сестра не замечала, что Боби иногда по утрам поднимался такой, будто возвращался из далекого путешествия, с отсутствующим выражением лица, и все это продолжалось, пока он не выпьет кофе с молоком; и когда мы с сестрой оставались вдвоем, я все ждала, чтобы она хоть что-нибудь такое сказала, но нет, молчала, а мне казалось неудобным напоминать ей о том, что заставит ее страдать, хоть мне и представлялось, что в один из таких дней Боби снова ее спросит, почему она плохо с ним обращается, но Боби, запомнив мою просьбу, должно быть, тоже думал, что ему нельзя ничего такого, и считал, что говорить об этом с моей сестрой больше никогда не нужно. Иной раз мне приходило в голову, что я сама все это воображаю, а Боби наверняка уже ничего про свою маму во сне не видит - я успокаивала себя, но потом снова видела иной раз у него утром такое личико и снова начинала беспокоиться. Слава Богу еще, что сестра ничего не замечала, даже не заметила и в тот первый раз, когда Боби на нее так поглядел, я как раз гладила, а он, стоя в дверях комнаты перед кухней, посмотрел на сестру и уж не знаю, как это объяснить, но только утюг чуть не прожег ночную голубую рубашку, я едва-едва успела поднять утюг, а Боби все еще смотрел так на мою сестру, она как раз месила тесто на пироги. Когда я его спросила - лишь бы что-нибудь сказать! - что он ищет, он ответил, что ничего не ищет, а просто на улице такая жарища, что нельзя гонять мяч. Не знаю, каким тоном я у него это спросила, только он еще раз повторил свое объяснение, словно желая убедить меня, и пошел рисовать в гостиную. Сестра сказала, что Боби весь перепачкался и надо его выкупать сегодня же после обеда, и вообще он уже вроде бы большой, а уши и ноги всегда забывает мыть. В конце-то концов мыть его пришлось мне, потому что сестра к вечеру все еще утомлялась, и пока я намыливала его в ванне и он забавлялся с целлулоидной уткой, с которой никак не хотел расставаться, я набралась смелости и спросила его, не лучше ли он стал спать в последнее время.
- Как когда, - ответил он после того, как несколько секунд старался заставить уточку плавать.
- Что значит "как когда"? Снятся тебе всякие ужасы или не снятся?
- Вчера ночью снились, - сказал Боби, утопив утку и удерживая ее под водой.
- Ты рассказывал маме?
- Нет, ей нет. Ей...
И не успела я опомниться, как он внезапно притянул меня к себе и весь мокрый, в мыле, обхватил руками и плакал, и дрожал, всю меня измочил, ужас как, а я старалась оторвать его от себя, и тело его билось у меня в руках, пока он сам не упал в ванну, сел в ней и закрыл руками лицо, плача навзрыд. Примчалась сестра, она подумала, наверно, Боби поскользнулся и ударился, но он сказал, что нет, головой он не ударился, изо всех сил постарался замолчать, даже лицо исказила гримаса, и поднялся на ноги в ванне, чтобы мы увидели, что ничего не случилось, и молчал, стоял голый, весь в мыле и такой несчастный и одинокий, едва сдерживающий рыдания, и ни сестра, ни я не могли его успокоить, хотя мы и принесли простыни, и ласкали его, и обещали ему все на свете.
После этого я все время искала случая поговорить откровенно с Боби, хоть и не понимала отчетливо, о чем я хотела заставить его говорить, но неделя проходила за неделей, а он так и не пожелал ни разу мне что-нибудь сказать: теперь, если я угадывала что-то у него в лице, он тут же убегал или обнимал меня и просил конфетку или разрешения пойти на улицу с Хуанитой и Марио Пансани. Мою сестру он ни о чем не просил, был к ней очень внимателен, у нее ведь на самом-то деле по-прежнему было неважно со здоровьем, и она не слишком занималась его делами, потому что я всегда была тут как тут, и Боби со мною соглашался на многое вплоть до самого неприятного, когда в этом была необходимость, так что моя сестра не обратила внимания на это, а я сразу же заметила его манеру по временам так на нее поглядывать: остановится в дверях, прежде чем войти, и смотрит, пока я этого не замечу, тут он мигом опускал глаза или начинал бегать или прыгать, выделывать разные выкрутасы. А про нож - так это была случайность, я меняла бумагу в стенном шкафу в комнате перед кухней и вынула все столовые приборы; я не замечала, что Боби вошел, пока не повернулась, чтобы отрезать еще одну бумажную полоску, и увидела, что он смотрит на самый длинный нож. Он тут же отвлекся или хотел, чтобы я этого не заметила, но я эту его манеру так смотреть уже изучила и уж не знаю - глупо, наверное, думать такое, но по мне словно холодок пробежал, почти ледяной ветер - в этой-то комнатушке перед кухней, жаркой-прежаркой. Я не в силах была сказать ему хоть что-нибудь, а ночью подумала, что вот Боби перестал спрашивать мою сестру, почему она так плохо с ним обращается, только иногда смотрит на нее так же, как он смотрел на длинный нож, эти совсем особым взглядом. Конечно, это была случайность, но мне не понравилось, когда через неделю я снова увидела у него такое же точно лицо: я как раз резала хлеб длинным ножом, и сестра объясняла Боби, что пора было бы научиться самому чистить ботинки. "Хорошо, мама", - сказал Боби, занятый только тем, что я делала с хлебом, сосредоточенно провожая взглядом каждое мое движение и слегка покачиваясь на стуле, словно бы он сам резал этот хлеб; лучше бы он думал о ботинках, и делал такие движения, словно бы чистил их, и я уверена, что моя сестра так именно все это и воспринимала, ведь Боби был такой послушный, такой хороший.
Ночью мне снова пришло в голову, что надо бы все же поговорить с сестрой, но что я ей скажу, если ничего не происходило и отметки Боби приносил самые лучшие, вот только я никак не могла заснуть, потому что внезапно все снова наплывало на меня какой-то все сгущавшейся массой, и тогда охватывал страх, и ведь невозможно понять, чего я боюсь, ведь Боби и сестра уже спали - по временам я слышала, как они ворочались или вздыхали во сне - спали так крепко, куда лучше, чем я, ведь эти мысли не оставляли меня всю ночь. В последний раз, после того как увидела, как он опять смотрит на сестру, я нашла Боби в саду; я его попросила помочь мне пересадить мастиковое деревце, мы разговаривали обо всем на свете, и он мне сообщил, что у Хуаниты есть сестра и теперь она - невеста.
Понятно, она уже взрослая, - сказала я. - Слушай-ка, сбегай принеси мне длинный нож, подрежем эти рафии.
Он сразу же побежал, как обычно, потому что никто не был так готов услужить мне, как он, а я стояла и смотрела на дом, хотела увидеть, как он возвращается, и в голове бродила мысль, что на самом-то деле, чтобы быть спокойной, нужно было прежде чем просить принести нож, порасспросить его, не видел ли он страшных снов. Когда он очень медленно шел обратно - он словно продирался сквозь жаркий воздух сиесты, чтобы еще помешкать, - я увидела, что он выбрал один из коротких ножей, хоть я и оставила самый длинный на виду, потому что хотела быть уверенной, что он его увидит, едва откроет ящик в стенном шкафу.
- Этот не годится, - сказала я.
Говорить мне было трудно, но ведь это глупо так вести себя с совсем маленьким наивным ребенком, как Боби, а я даже не решалась посмотреть ему в глаза. Только почувствовала сильный толчок, когда он, отшвырнув нож, бросился ко мне на грудь и, рыдая, прижался ко мне, изо всех сил прижался ко мне. Мне кажется, что в тот миг я видела что-то такое, что, наверное, должно было быть его последним кошмаром, я не могла бы спросить его об этом, но думаю, что видела его сон, который приснился ему в последний раз, но прежде чем его перестали мучить кошмары, он стал так смотреть на мою сестру, так смотреть на длинный нож.
Апокалипсис Солентинаме
"Тико" - они "тико" и есть, с виду тихони, но каждый раз какой-нибудь сюрприз: приземляешься в их коста-риканской столице Сан-Хосе, и там тебя встречают Кармен Наранхо с Самуэлем Ровинским и Серхио Рамирес (он из Никарагуа и не "тико", хотя какая, в сущности, разница, ей-Богу, между мной, аргентинцем, который мог бы по-свойски называть себя "тино", и любым из "ника" или "тико"). Стояла неимоверная жара, и все бы ничего, но тут же - с корабля на бал - содеялась пресс-конференция по старому шаблону: почему не живешь на родине, как получилось, что антониониевский "Blow up"3 так отличается от твоего рассказа, считаешь ли ты, что писатель должен быть непременно ангажированным? Я давно уже догадываюсь, что последнее интервью мне устроят у дверей загробного мира и вопросы будут точно такими же, будь интервьюером хоть сам святой Петр: не кажется ли вам, что там, внизу, вы писали для народа слишком недоступно?
Потом - отель "Европа" и душ, так славно венчающий любое из путешествий неспешным диалогом мыла и тишины. А в шесть, когда пришла пора прогуляться по городу, чтобы удостовериться, такой ли он простой и домашний, как мне об этом рассказывали, чья-то рука ухватила меня за пиджак, оглядываюсь - а это Эрнесто Карденаль; дай мне тебя обнять, дружище поэт, вот здорово, что я вижу тебя здесь после римской встречи, после стольких встреч на бумаге все эти годы! Всякий раз меня потрясает, всякий раз волнует, когда кто-нибудь, вроде Эрнесто, разыскивает меня, чтобы повидаться, и, если кто скажет, будто я млею от ложной скромности, я отвечу тому: шакал воет, автобус идет, - нет уж, видно, мне так и суждено остаться собачонком, который признательно пожирает глазами тех, кто любит его, - это выше моего разумения, так что точка и абзац.
Что касается абзаца, то Эрнесто знал, что я должен прибыть в Коста-Рику и все такое прочее, - вот он и прилетел на самолете со своего острова Солентинаме, потому что птичка, которая приносит ему в клюве новости, ввела его в курс дел насчет того, что "тико" готовят мою поездку на остров; и он не мог отказаться от желания загодя разыскать меня - так что два дня спустя все мы, Серхио, Оскар, Эрнесто и я, перегрузили собой и без того перегруженный норматив одного из самолетиков компании "Пипер Ацтек", название которого навсегда останется для меня загадкой; перемежая икоту зловещим попукиванием, он все же летел, ведомый белобрысым пилотом, который ловил по радио строптивые ритмы калипсо и, казалось, был совершенно безразличен к тому, что "ацтек" волок нас прямехонько на Пирамиду Жертвоприношений. Конечно, все обошлось, и мы приземлились в Лос-Чилес, откуда подпрыгивающий джип доставил нас в загородный дом поэта Хосе Коронеля Уртечо, заслуживающего, чтобы его читали гораздо больше, где мы отдохнули, беседуя о многих наших друзьях поэтах, о Роке Дальтоне, Гертруде Стайн и Карлосе Мартинесе Ривасе, пока не пришел Луис Коронель и мы не отправились в Никарагуа на его джипе, с его не менее скоростным жаргоном. Но сперва сфотографировались на память с помощью самой новейшей камеры, которая скромненько выделяет голубоватую бумажонку, где мало-помалу и неизвестно каким чудесным и поляроидным способом материализуются ленивые образы, сперва в виде тревожащих душу эктоплазм, постепенно обнаруживая нос, вьющиеся волосы и улыбку Эрнесто с его назаретянской головной повязкой, донью Марию и дона Иосифа, выплывающих вместе с верандой. Для них это было в порядке вещей, они-то привыкли сниматься подобной камерой, но для меня все это было внове: появление из ничего, из квадратненького небытия лиц и прощальных улыбок привело меня в изумление, и я им сознался в этом - помнится, я спросил у Оскара, что произошло бы, если какая-нибудь вслед за семейной фотографией пустая квадратная голубизна разродилась бы Наполеоном на лошади, - дон Хосе Коронель, по обыкновению, расхохотался; а там сели в джип и отправились к озеру.
На Солентинаме добрались к ночи, нас встретили Тереса, Вильям, один соединенно-штатский поэт и ребята из коммуны; почти тут же отправились спать; но прежде мне попались на глаза картинки - Эрнесто беседовал со своими, доставая из мешка продукты и привезенные из Сан-Хосе подарки, кто-то спал в гамаке, - а я увидел картинки и стал их разглядывать. Кто-то, сейчас не помню кто, объяснил, что это - работы местных крестьян: вот это нарисовано Висенте, это - Рамоной, некоторые картинки были подписаны, другие без подписей, но все на диво хороши - этакое первооткрытие мира, бесхитростный взгляд человека, воспевающего все, что его окружает: крошечные коровки на маковых лугах, белосахарная хижина, из которой, подобно, муравьям высыпают люди, лошадь с зелеными глазами на фоне сахарного тростника, крещение в церквушке, лишенной перспективы, так что она одновременно и взмывает, и рушится, озеро с похожими на башмаки лодками, на заднем плане огромная рыба, которая улыбается, раздвинув бирюзового цвета губы. Подошедший Эрнесто стал объяснять, что продажа картинок помогает двигать дальше их дело, завтра он покажет мне работы из камня и дерева, а также скульптуры, сделанные крестьянами, - все стали укладываться спать, но я все еще перебирал картинки, наваленные в углу грудой пестрых лоскутьев, где были и коровки, и цветы, мать, стоящая на коленях рядом с двумя детьми, одетыми в белое и красное, под небом, усыпанным столькими звездами, что единственная туча испуганно жалась в сторонке, у края рисунка, наполовину за его пределами.
На следующий день было воскресенье, а значит, и месса в одиннадцать утра, чисто солентинамейская месса, во время которой крестьяне, вместе с Эрнесто и гостями, обсуждали очередную главу Евангелия - темой этого дня был арест Иисуса в Гефсиманском саду; обитатели Солентинаме говорили об этом, словно речь шла о них самих и о вечных опасностях, которые их окружают ночью и днем, о постоянной неопределенности жизни, будь то на островах, или на суше, или во всей Никарагуа, и не только во всей Никарагуа, а и почти во всей Латинской Америке; о жизни под страхом смерти, о жизни в Гватемале и о жизни в Сальвадоре, о жизни в Аргентине и в Боливии, о жизни в Чили и в Санто-Доминго, о жизни в Парагвае, о жизни в Бразилии и Колумбии.
А потом надо было подумать о возвращении, и я снова вспомнил о картинках, пошел в зал коммуны и стал вглядываться в яростные акриловые и масляные краски, усиленные безумным светом полдня, растворяясь во всех этих лошадках, подсолнухах, гуляниях на лугу и симметрично растущих пальмах. Я вспомнил, что моя камера заряжена диапозитивной пленкой, и, вышел на веранду с охапкой картинок под мышкой; подошедший Серхио помог разложить их и расправить их на солнце, и я стал подряд щелкать их, старательно кадрируя каждую картинку таким образом, чтобы она заняла все пространство в видоискателе. Если уж везет, так везет: мне как раз хватило пленки для всех картинок, ни одна не осталась обойденной, и, когда пришел Эрнесто с вестью о том, что драндулет подан, я сказал ему о съемке, и он стал смеяться: чертов похититель картин, воришка чужих образов. Смейся, Смейся, сказал я ему, я увожу их, все до одной, - дома, на экране, они будут побольше этих и куда живописнее, - что, заткнулся?
Я вернулся в Сан-Хосе, потом побывал в Гаване, где у меня были кое-какие дела, и возвратился в Париж усталым и тоскующим; милая моя тихоня Клодин ждала меня в Орли, снова, как ручные часы, затикала жизнь: "мерси, месье", "бонжур, мадам", комитеты, кино, красное вино и Клодин, квартеты Моцарта и Клодин. Среди прочих вещей раздувшиеся жабы чемоданов изрыгнули на кровать и на ковер журналы, газетные вырезки, платки, книги центральноамериканских поэтов и серые пластиковые футляры с фотопленкой, отснятой на протяжении этих бесконечных двух месяцев: школа имени Ленина в Гаване, улочки Тринидада, профили вулкана Ирасу и его каменистая лохань с булькающей зеленой водой, где Самуэль, я и Сарита походили на вареных уток, плавающих в облаке серного пара. Клодин отнесла проявить пленки, как-то под вечер, проходя по Латинскому Кварталу, я вспомнил о них и, так как квитанция была при мне, забрал их - восемь коробочек с готовыми слайдами - и тут же подумал о солентинамеиских кадрах; придя домой, я открыл коробочки и стал просматривать первые диапозитивы каждой серии: я вспомнил, что, прежде чем фотографировать картинки, я использовал несколько кадров, снимая мессу Эрнесто, играющих среди пальм детей, точь-в-точь как на картинках, пальмы и коров на фоне ослепительного синего неба и чуть зеленоватого озера, а возможно, и наоборот - все чуточку забылось. Я заправил в барабан проектора слайды с детьми и мессой, зная, что тут же вслед пойдут картинки - до самого конца серии.
Мы легли довольно поздно, была суббота, и Боби тоже мог сидеть с нами допоздна. Я ложилась последней, а перед тем прибрала столовую и расставила стулья по местам, ведь дети играли в "Море волнуется" и другие игры, от которых в доме все вверх дном. Я спрятала длинный нож и, прежде чем лечь в постель, убедилась, что сестра уже блаженно спит; потом прошла в комнатку Боби и посмотрела на него: он лежал на животе, как любил спать совсем маленьким, скинув простыни на пол и свесив с кровати ногу, но спал крепко, зарывшись лицом в подушку. Был бы у меня сын, я бы тоже позволяла ему так спать, да что теперь об этом думать... Я легла, и мне не захотелось читать, хоть это было плохо, потому что сон не шел ко мне и происходило то, что всегда бывало в этот поздний час, когда становишься совсем безвольной, а мысли идут вразброд, и некоторые кажутся точными, неоспоримыми и почти всегда ужасными, и не выбросить их из головы и не отогнать молитвой. Попила сладкой воды и стала ждать, пока засну, считая до трехсот в обратном порядке, а это гораздо труднее и поэтому скорее заснешь; и когда вот-вот готова была заснуть, засомневалась: спрятала ли я нож или он все еще лежит на столе. Глупость, конечно, потому что я все разложила по местам, а про нож вспомнила - я его положила в нижний ящик стенного шкафа, и все же... Я поднялась, и конечно, он был в ящике вместе с другими острыми предметами для разделки мяса, рыбы и овощей. Не знаю почему, но мне захотелось взять нож с собой в спальню, я даже вытащила его, но это уже было бы слишком: я посмотрелась в зеркало и скорчила гримасу. Все мои действия в такой час мне сильно не понравились, и тогда я налила себе рюмочку анисовой, хоть это и было неблагоразумно из-за печени, и выпила ее по глоточку в постели, в надежде, что засну; по временам слышалось похрапывание сестры, и Боби, как обычно, разговаривал или стонал во сне.
Я уже совсем засыпала, когда в голове снова закрутилось все то же самое: вот Боби в первый раз спросил у сестры, почему она его так обижает, и сестра - а она ну просто святая, это все говорят, - сидела и смотрела на него словно бы это шутка и готова была рассмеяться; я тоже тут была заваривала мате - и вспоминаю, что Боби не засмеялся, а напротив - был словно чем-то удручен, и ждал, чтобы ему ответили; Боби тогда было уже семь лет, и он все время задавал всякие необычные вопросы, как и все дети: как-то раз он спросил у меня, чем деревья отличаются от людей, и я в свою очередь спросила у него, чем же они отличаются, и Боби сказал: "Но, тетя, они же одеваются летом и раздеваются зимой"; я так и осталась с разинутым ртом, и ведь верно! Ну что за мальчик! Все дети странные, но все-таки... А тогда сестра только удивленно смотрела на него, она никогда его не обижала (я уже говорила об этом), но бывала строгой, когда он плохо себя вел или не хотел принимать лекарства и делать неприятные процедуры, когда болел, да ведь мамы Хуаниты или Марио Пансани тоже бывали строгими со своими детьми, но Боби по-прежнему печально глядел на мою сестру и, наконец, объяснил, что она его обижает не днем, а ночью, когда он спит; мы обе оцепенели, и, по-моему, это я принялась ему объяснять, что никто не виноват в том, что происходит в снах, что это, верно, был просто страшный сон, кошмар - вот и все, и нечего из-за этого переживать. Боби в тот день больше не упорствовал, он всегда принимал наши объяснения - Боби не был трудным ребенком; но через несколько дней он проснулся весь в слезах, громко рыдая, и когда я подошла к его кровати, он обнял меня и не захотел ничего рассказывать, только плакал и плакал: наверняка, опять какой-то страшный сон; только уже днем, за обедом, он снова стал спрашивать мою сестру, почему она так обижает его, когда он спит. На этот раз сестра приняла все это близко к сердцу и сказала, что он достаточно большой мальчик, чтобы различать такие вещи, и что если он будет настаивать на своем, она расскажет об этом доктору Каплану, может, все потому, что у него глисты или аппендицит, и надо что-то делать.
Я почувствовала, что Боби вот-вот снова расплачется, и принялась опять объяснять ему, истощив уже все доводы, что это только кошмары и что он должен понять: никто его не любит так крепко, как его мама, больше даже чем я, а ведь я его так люблю, и Боби слушал очень внимательно, утирая слезы, а потом сказал, что все понятно и он все знает, слез со стула, подошел к сестре и поцеловал ее, а она не знала, что и делать, потом задумалась, глядя вдаль, а к вечеру я нашла его в патио и попросила рассказать мне, его тетечке, ведь он может мне довериться, все равно что своей маме, если он не хотел ей рассказать то, что может рассказать мне. Я чувствовала, что он не хотел говорить, ему было слишком трудно, но в конце концов Боби сказал что-то вроде того, что ночью все бывает иначе, рассказал о каких-то черных тряпках, о том, что не мог двинуть ни ногой, ни рукой; конечно, кошмары у каждого бывают, но было очень грустно, что Боби их связывал именно с моей сестрой, она ведь пошла на такие жертвы ради него; я так ему и сказала, и повторила еще раз, и он в ответ - да, конечно, я понял, понял.
Тут вскоре у сестры начался плеврит, все заботы свалились на меня; с Боби особых хлопот не было, потому что он почти со всем справлялся сам; вспоминаю, как он входил посмотреть на мою сестру и молча стоял у кровати, дожидаясь, пока она ему улыбнется или погладит по голове, а потом шел тихонько играть в патио или читать в гостиную, даже не было никакой надобности говорить ему, чтобы он в эти дни не играл на пианино, хотя он очень любил играть. Когда я в первый раз увидела его грустным, я ему объяснила, что его маме уже лучше и что завтра она встанет, чтобы посидеть минуточку на солнце. Боби искоса поглядел на меня и сделал какой-то странный жест; не знаю уж почему, но мне тут же пришло на ум, что дело опять в кошмарах, и я спросила, не снились ли ему страшные сны сегодня. Боби закрыл лицо руками и горько заплакал, а потом сказал, что снились и почему же мама так его обижает; теперь я поняла, что он чего-то боится: когда я отняла его руки от лица, чтобы утереть слезы, я увидела этот страх и, постаравшись не подать виду, что увидела этот страх, снова принялась объяснять, что это были только страшные сны. "Ты ей ничего не говори, - попросила я, - посмотри, какая она еще слабая, ей нельзя волноваться". Боби молча согласился, он ведь так мне доверял, но потом я поняла, что он это воспринял слишком серьезно, потому что даже когда сестра стала выздоравливать, он ей больше ничего об этом не говорил, а я догадывалась о его страшных снах, когда по утрам, бывало, видела: он выходит из своей комнаты с каким-то потерянным видом, и еще потому, что он все время был со мной, вертелся около меня на кухне. Раз-другой я не выдержала и спросила его в патио или когда мыла, и всякий раз происходило одно и то же: стараясь из всех сил не плакать, проглатывая слова, QH все спрашивал и спрашивал, почему ночью мама так его обижает, но дальше дело не шло - он только плакал взахлеб. Мне не хотелось, чтобы сестра узнала об этом, она все еще плохо чувствовала себя после плеврита, и могла чересчур бурно отреагировать, и я поэтому снова объяснила Боби, он все хорошо понял, я сказала: мне-то он может рассказать все, что угодно; вот сам увидишь: подрастет еще немного и кошмары прекратятся; может, лучше ему не есть столько хлеба на ночь, собиралась спросить у доктора Каплана, не порекомендует ли он мальчику какое-нибудь слабительное на ночь, чтобы он не видел во сне всякие ужасы. Ничего я у него не спросила, ясное дело, как ты будешь говорить с доктором Капланом о таких вещах, когда у него столько больных - не терять же ему зря время! Не знаю, правильно ли я поступила, но Боби мало-помалу перестал так беспокоить меня; иногда по утрам я замечала у него это отсутствующее выражение лица и мне думалось, а вдруг опять началось, и тогда я ждала, что он придет ко мне и доверчиво все расскажет, но Боби принимался рисовать или уходил в школу, ничего мне не сказав, а возвращался домой всем довольный и с каждым днем выглядел все крепче и здоровее, и все лучше были у него отметки. Последний раз это случилось, когда наступила февральская жара, сестра уже выздоровела, и мы жили как обычно. Не знаю, понимала ли она, что происходит, но сама я не хотела ни о чем ей говорить, ведь я хорошо ее знаю: и ее чрезмерную чувствительность, особенно когда дело касается Боби, хотя и вспоминаю, что когда Боби был совсем еще малышом, а сестру к тому же терзали все эти бракоразводные дела, ох, как ей было трудно сдерживаться, если Боби плакал или шалил, и я вынуждена была выносить его в патио и ждать, когда все успокоится, но ведь для этого и существуют тетушки! Думаю, скорее всего, сестра не замечала, что Боби иногда по утрам поднимался такой, будто возвращался из далекого путешествия, с отсутствующим выражением лица, и все это продолжалось, пока он не выпьет кофе с молоком; и когда мы с сестрой оставались вдвоем, я все ждала, чтобы она хоть что-нибудь такое сказала, но нет, молчала, а мне казалось неудобным напоминать ей о том, что заставит ее страдать, хоть мне и представлялось, что в один из таких дней Боби снова ее спросит, почему она плохо с ним обращается, но Боби, запомнив мою просьбу, должно быть, тоже думал, что ему нельзя ничего такого, и считал, что говорить об этом с моей сестрой больше никогда не нужно. Иной раз мне приходило в голову, что я сама все это воображаю, а Боби наверняка уже ничего про свою маму во сне не видит - я успокаивала себя, но потом снова видела иной раз у него утром такое личико и снова начинала беспокоиться. Слава Богу еще, что сестра ничего не замечала, даже не заметила и в тот первый раз, когда Боби на нее так поглядел, я как раз гладила, а он, стоя в дверях комнаты перед кухней, посмотрел на сестру и уж не знаю, как это объяснить, но только утюг чуть не прожег ночную голубую рубашку, я едва-едва успела поднять утюг, а Боби все еще смотрел так на мою сестру, она как раз месила тесто на пироги. Когда я его спросила - лишь бы что-нибудь сказать! - что он ищет, он ответил, что ничего не ищет, а просто на улице такая жарища, что нельзя гонять мяч. Не знаю, каким тоном я у него это спросила, только он еще раз повторил свое объяснение, словно желая убедить меня, и пошел рисовать в гостиную. Сестра сказала, что Боби весь перепачкался и надо его выкупать сегодня же после обеда, и вообще он уже вроде бы большой, а уши и ноги всегда забывает мыть. В конце-то концов мыть его пришлось мне, потому что сестра к вечеру все еще утомлялась, и пока я намыливала его в ванне и он забавлялся с целлулоидной уткой, с которой никак не хотел расставаться, я набралась смелости и спросила его, не лучше ли он стал спать в последнее время.
- Как когда, - ответил он после того, как несколько секунд старался заставить уточку плавать.
- Что значит "как когда"? Снятся тебе всякие ужасы или не снятся?
- Вчера ночью снились, - сказал Боби, утопив утку и удерживая ее под водой.
- Ты рассказывал маме?
- Нет, ей нет. Ей...
И не успела я опомниться, как он внезапно притянул меня к себе и весь мокрый, в мыле, обхватил руками и плакал, и дрожал, всю меня измочил, ужас как, а я старалась оторвать его от себя, и тело его билось у меня в руках, пока он сам не упал в ванну, сел в ней и закрыл руками лицо, плача навзрыд. Примчалась сестра, она подумала, наверно, Боби поскользнулся и ударился, но он сказал, что нет, головой он не ударился, изо всех сил постарался замолчать, даже лицо исказила гримаса, и поднялся на ноги в ванне, чтобы мы увидели, что ничего не случилось, и молчал, стоял голый, весь в мыле и такой несчастный и одинокий, едва сдерживающий рыдания, и ни сестра, ни я не могли его успокоить, хотя мы и принесли простыни, и ласкали его, и обещали ему все на свете.
После этого я все время искала случая поговорить откровенно с Боби, хоть и не понимала отчетливо, о чем я хотела заставить его говорить, но неделя проходила за неделей, а он так и не пожелал ни разу мне что-нибудь сказать: теперь, если я угадывала что-то у него в лице, он тут же убегал или обнимал меня и просил конфетку или разрешения пойти на улицу с Хуанитой и Марио Пансани. Мою сестру он ни о чем не просил, был к ней очень внимателен, у нее ведь на самом-то деле по-прежнему было неважно со здоровьем, и она не слишком занималась его делами, потому что я всегда была тут как тут, и Боби со мною соглашался на многое вплоть до самого неприятного, когда в этом была необходимость, так что моя сестра не обратила внимания на это, а я сразу же заметила его манеру по временам так на нее поглядывать: остановится в дверях, прежде чем войти, и смотрит, пока я этого не замечу, тут он мигом опускал глаза или начинал бегать или прыгать, выделывать разные выкрутасы. А про нож - так это была случайность, я меняла бумагу в стенном шкафу в комнате перед кухней и вынула все столовые приборы; я не замечала, что Боби вошел, пока не повернулась, чтобы отрезать еще одну бумажную полоску, и увидела, что он смотрит на самый длинный нож. Он тут же отвлекся или хотел, чтобы я этого не заметила, но я эту его манеру так смотреть уже изучила и уж не знаю - глупо, наверное, думать такое, но по мне словно холодок пробежал, почти ледяной ветер - в этой-то комнатушке перед кухней, жаркой-прежаркой. Я не в силах была сказать ему хоть что-нибудь, а ночью подумала, что вот Боби перестал спрашивать мою сестру, почему она так плохо с ним обращается, только иногда смотрит на нее так же, как он смотрел на длинный нож, эти совсем особым взглядом. Конечно, это была случайность, но мне не понравилось, когда через неделю я снова увидела у него такое же точно лицо: я как раз резала хлеб длинным ножом, и сестра объясняла Боби, что пора было бы научиться самому чистить ботинки. "Хорошо, мама", - сказал Боби, занятый только тем, что я делала с хлебом, сосредоточенно провожая взглядом каждое мое движение и слегка покачиваясь на стуле, словно бы он сам резал этот хлеб; лучше бы он думал о ботинках, и делал такие движения, словно бы чистил их, и я уверена, что моя сестра так именно все это и воспринимала, ведь Боби был такой послушный, такой хороший.
Ночью мне снова пришло в голову, что надо бы все же поговорить с сестрой, но что я ей скажу, если ничего не происходило и отметки Боби приносил самые лучшие, вот только я никак не могла заснуть, потому что внезапно все снова наплывало на меня какой-то все сгущавшейся массой, и тогда охватывал страх, и ведь невозможно понять, чего я боюсь, ведь Боби и сестра уже спали - по временам я слышала, как они ворочались или вздыхали во сне - спали так крепко, куда лучше, чем я, ведь эти мысли не оставляли меня всю ночь. В последний раз, после того как увидела, как он опять смотрит на сестру, я нашла Боби в саду; я его попросила помочь мне пересадить мастиковое деревце, мы разговаривали обо всем на свете, и он мне сообщил, что у Хуаниты есть сестра и теперь она - невеста.
Понятно, она уже взрослая, - сказала я. - Слушай-ка, сбегай принеси мне длинный нож, подрежем эти рафии.
Он сразу же побежал, как обычно, потому что никто не был так готов услужить мне, как он, а я стояла и смотрела на дом, хотела увидеть, как он возвращается, и в голове бродила мысль, что на самом-то деле, чтобы быть спокойной, нужно было прежде чем просить принести нож, порасспросить его, не видел ли он страшных снов. Когда он очень медленно шел обратно - он словно продирался сквозь жаркий воздух сиесты, чтобы еще помешкать, - я увидела, что он выбрал один из коротких ножей, хоть я и оставила самый длинный на виду, потому что хотела быть уверенной, что он его увидит, едва откроет ящик в стенном шкафу.
- Этот не годится, - сказала я.
Говорить мне было трудно, но ведь это глупо так вести себя с совсем маленьким наивным ребенком, как Боби, а я даже не решалась посмотреть ему в глаза. Только почувствовала сильный толчок, когда он, отшвырнув нож, бросился ко мне на грудь и, рыдая, прижался ко мне, изо всех сил прижался ко мне. Мне кажется, что в тот миг я видела что-то такое, что, наверное, должно было быть его последним кошмаром, я не могла бы спросить его об этом, но думаю, что видела его сон, который приснился ему в последний раз, но прежде чем его перестали мучить кошмары, он стал так смотреть на мою сестру, так смотреть на длинный нож.
Апокалипсис Солентинаме
"Тико" - они "тико" и есть, с виду тихони, но каждый раз какой-нибудь сюрприз: приземляешься в их коста-риканской столице Сан-Хосе, и там тебя встречают Кармен Наранхо с Самуэлем Ровинским и Серхио Рамирес (он из Никарагуа и не "тико", хотя какая, в сущности, разница, ей-Богу, между мной, аргентинцем, который мог бы по-свойски называть себя "тино", и любым из "ника" или "тико"). Стояла неимоверная жара, и все бы ничего, но тут же - с корабля на бал - содеялась пресс-конференция по старому шаблону: почему не живешь на родине, как получилось, что антониониевский "Blow up"3 так отличается от твоего рассказа, считаешь ли ты, что писатель должен быть непременно ангажированным? Я давно уже догадываюсь, что последнее интервью мне устроят у дверей загробного мира и вопросы будут точно такими же, будь интервьюером хоть сам святой Петр: не кажется ли вам, что там, внизу, вы писали для народа слишком недоступно?
Потом - отель "Европа" и душ, так славно венчающий любое из путешествий неспешным диалогом мыла и тишины. А в шесть, когда пришла пора прогуляться по городу, чтобы удостовериться, такой ли он простой и домашний, как мне об этом рассказывали, чья-то рука ухватила меня за пиджак, оглядываюсь - а это Эрнесто Карденаль; дай мне тебя обнять, дружище поэт, вот здорово, что я вижу тебя здесь после римской встречи, после стольких встреч на бумаге все эти годы! Всякий раз меня потрясает, всякий раз волнует, когда кто-нибудь, вроде Эрнесто, разыскивает меня, чтобы повидаться, и, если кто скажет, будто я млею от ложной скромности, я отвечу тому: шакал воет, автобус идет, - нет уж, видно, мне так и суждено остаться собачонком, который признательно пожирает глазами тех, кто любит его, - это выше моего разумения, так что точка и абзац.
Что касается абзаца, то Эрнесто знал, что я должен прибыть в Коста-Рику и все такое прочее, - вот он и прилетел на самолете со своего острова Солентинаме, потому что птичка, которая приносит ему в клюве новости, ввела его в курс дел насчет того, что "тико" готовят мою поездку на остров; и он не мог отказаться от желания загодя разыскать меня - так что два дня спустя все мы, Серхио, Оскар, Эрнесто и я, перегрузили собой и без того перегруженный норматив одного из самолетиков компании "Пипер Ацтек", название которого навсегда останется для меня загадкой; перемежая икоту зловещим попукиванием, он все же летел, ведомый белобрысым пилотом, который ловил по радио строптивые ритмы калипсо и, казалось, был совершенно безразличен к тому, что "ацтек" волок нас прямехонько на Пирамиду Жертвоприношений. Конечно, все обошлось, и мы приземлились в Лос-Чилес, откуда подпрыгивающий джип доставил нас в загородный дом поэта Хосе Коронеля Уртечо, заслуживающего, чтобы его читали гораздо больше, где мы отдохнули, беседуя о многих наших друзьях поэтах, о Роке Дальтоне, Гертруде Стайн и Карлосе Мартинесе Ривасе, пока не пришел Луис Коронель и мы не отправились в Никарагуа на его джипе, с его не менее скоростным жаргоном. Но сперва сфотографировались на память с помощью самой новейшей камеры, которая скромненько выделяет голубоватую бумажонку, где мало-помалу и неизвестно каким чудесным и поляроидным способом материализуются ленивые образы, сперва в виде тревожащих душу эктоплазм, постепенно обнаруживая нос, вьющиеся волосы и улыбку Эрнесто с его назаретянской головной повязкой, донью Марию и дона Иосифа, выплывающих вместе с верандой. Для них это было в порядке вещей, они-то привыкли сниматься подобной камерой, но для меня все это было внове: появление из ничего, из квадратненького небытия лиц и прощальных улыбок привело меня в изумление, и я им сознался в этом - помнится, я спросил у Оскара, что произошло бы, если какая-нибудь вслед за семейной фотографией пустая квадратная голубизна разродилась бы Наполеоном на лошади, - дон Хосе Коронель, по обыкновению, расхохотался; а там сели в джип и отправились к озеру.
На Солентинаме добрались к ночи, нас встретили Тереса, Вильям, один соединенно-штатский поэт и ребята из коммуны; почти тут же отправились спать; но прежде мне попались на глаза картинки - Эрнесто беседовал со своими, доставая из мешка продукты и привезенные из Сан-Хосе подарки, кто-то спал в гамаке, - а я увидел картинки и стал их разглядывать. Кто-то, сейчас не помню кто, объяснил, что это - работы местных крестьян: вот это нарисовано Висенте, это - Рамоной, некоторые картинки были подписаны, другие без подписей, но все на диво хороши - этакое первооткрытие мира, бесхитростный взгляд человека, воспевающего все, что его окружает: крошечные коровки на маковых лугах, белосахарная хижина, из которой, подобно, муравьям высыпают люди, лошадь с зелеными глазами на фоне сахарного тростника, крещение в церквушке, лишенной перспективы, так что она одновременно и взмывает, и рушится, озеро с похожими на башмаки лодками, на заднем плане огромная рыба, которая улыбается, раздвинув бирюзового цвета губы. Подошедший Эрнесто стал объяснять, что продажа картинок помогает двигать дальше их дело, завтра он покажет мне работы из камня и дерева, а также скульптуры, сделанные крестьянами, - все стали укладываться спать, но я все еще перебирал картинки, наваленные в углу грудой пестрых лоскутьев, где были и коровки, и цветы, мать, стоящая на коленях рядом с двумя детьми, одетыми в белое и красное, под небом, усыпанным столькими звездами, что единственная туча испуганно жалась в сторонке, у края рисунка, наполовину за его пределами.
На следующий день было воскресенье, а значит, и месса в одиннадцать утра, чисто солентинамейская месса, во время которой крестьяне, вместе с Эрнесто и гостями, обсуждали очередную главу Евангелия - темой этого дня был арест Иисуса в Гефсиманском саду; обитатели Солентинаме говорили об этом, словно речь шла о них самих и о вечных опасностях, которые их окружают ночью и днем, о постоянной неопределенности жизни, будь то на островах, или на суше, или во всей Никарагуа, и не только во всей Никарагуа, а и почти во всей Латинской Америке; о жизни под страхом смерти, о жизни в Гватемале и о жизни в Сальвадоре, о жизни в Аргентине и в Боливии, о жизни в Чили и в Санто-Доминго, о жизни в Парагвае, о жизни в Бразилии и Колумбии.
А потом надо было подумать о возвращении, и я снова вспомнил о картинках, пошел в зал коммуны и стал вглядываться в яростные акриловые и масляные краски, усиленные безумным светом полдня, растворяясь во всех этих лошадках, подсолнухах, гуляниях на лугу и симметрично растущих пальмах. Я вспомнил, что моя камера заряжена диапозитивной пленкой, и, вышел на веранду с охапкой картинок под мышкой; подошедший Серхио помог разложить их и расправить их на солнце, и я стал подряд щелкать их, старательно кадрируя каждую картинку таким образом, чтобы она заняла все пространство в видоискателе. Если уж везет, так везет: мне как раз хватило пленки для всех картинок, ни одна не осталась обойденной, и, когда пришел Эрнесто с вестью о том, что драндулет подан, я сказал ему о съемке, и он стал смеяться: чертов похититель картин, воришка чужих образов. Смейся, Смейся, сказал я ему, я увожу их, все до одной, - дома, на экране, они будут побольше этих и куда живописнее, - что, заткнулся?
Я вернулся в Сан-Хосе, потом побывал в Гаване, где у меня были кое-какие дела, и возвратился в Париж усталым и тоскующим; милая моя тихоня Клодин ждала меня в Орли, снова, как ручные часы, затикала жизнь: "мерси, месье", "бонжур, мадам", комитеты, кино, красное вино и Клодин, квартеты Моцарта и Клодин. Среди прочих вещей раздувшиеся жабы чемоданов изрыгнули на кровать и на ковер журналы, газетные вырезки, платки, книги центральноамериканских поэтов и серые пластиковые футляры с фотопленкой, отснятой на протяжении этих бесконечных двух месяцев: школа имени Ленина в Гаване, улочки Тринидада, профили вулкана Ирасу и его каменистая лохань с булькающей зеленой водой, где Самуэль, я и Сарита походили на вареных уток, плавающих в облаке серного пара. Клодин отнесла проявить пленки, как-то под вечер, проходя по Латинскому Кварталу, я вспомнил о них и, так как квитанция была при мне, забрал их - восемь коробочек с готовыми слайдами - и тут же подумал о солентинамеиских кадрах; придя домой, я открыл коробочки и стал просматривать первые диапозитивы каждой серии: я вспомнил, что, прежде чем фотографировать картинки, я использовал несколько кадров, снимая мессу Эрнесто, играющих среди пальм детей, точь-в-точь как на картинках, пальмы и коров на фоне ослепительного синего неба и чуть зеленоватого озера, а возможно, и наоборот - все чуточку забылось. Я заправил в барабан проектора слайды с детьми и мессой, зная, что тут же вслед пойдут картинки - до самого конца серии.