Однажды в полдень мы встретились в доме у Мирей, она почти вынуждена была пригласить его на обед вместе с другими коллегами, не могла поступить иначе, когда Габриэла и Том за чаем в конторе упомянули про этот обед, и Хавьер подумал: как грустно, что Мирей приглашает меня только из приличия, но купил бутылку "Джека Дэниэлса" и посетил хижину в окрестностях Женевы, маленький розарий, пикник, где Том колдовал над коктейлями и играла пластинка Битлз, пластинка не Мирей - такой, конечно, не было в строго подобранной дискотеке Мирей, - Габриэла принесла ее и поставила потому, что и она, и Том, и половина персонала СЕРН шагу ступить не могли без подобной музыки. Мы не много сказали друг другу, в какой-то момент Мирей повела Хавьера в розарий, и он спросил, как ей нравится Женева, а Мирей только глянула и пожала плечами; Хавьер наблюдал, как Мирей суетится с тарелками и стаканами, услыхал раз, как она ругнулась, когда искра от костра обожгла руку; осколки соединялись в картину, и тогда, должно быть, впервые засквозило желание: прядка, упавшая на смуглый лоб, тугие джинсы в талию, голос, немного низковатый, умеющий, наверно, лидировать, произносить важные вещи безыскусным мшистым шепотом. К концу недели он вернулся в Лондон, а Эйлин отбыла в Хельсинки, записка на столе: подвернулась работа, хорошо платят, три недели, в морозильнике цыпленок, целую.
   В следующий раз в СЕРН все кипело: конференция на высоком уровне, Хавьеру пришлось работать по-настоящему, и Мирей, кажется, посочувствовала, когда он мрачно сетовал в лифте, по пути с пятого этажа на улицу; он предложил пойти на фортепьянный концерт, пошли, согласились насчет Шуберта, но не насчет Бартока, выпили в маленьком, почти пустом кафе, у Мирей была старая английская машина, она ее припарковала у гостиницы, Хавьер привез для Мирей пластинку мадригалов, и было приятно узнать, что Мирей еще не слышала, так что не нужно было думать о замене. Воскресенье, загород, прозрачный, слишком швейцарский вечер, мы оставили машину в деревне и пошли пшеничными полями; в какой-то момент Хавьер рассказал об Эйлин, просто так, без особой надобности, и Мирей выслушала молча, без соболезнований, на которые Хавьер в какой-то мере рассчитывал, надеясь, что Мирей хочет того же, чего хочет он, а он хотел нежно поцеловать ее, прижать к стволу дерева и познать ее губы, весь ее рот. Возвращаясь, мы почти не говорили о себе, просто шли по тропинкам, и темы являлись на каждом повороте: изгороди, коровы, небо в серебристых облаках - почтовая открытка хорошего воскресенья. Но когда мы сбегали по склонам между частоколов, Хавьер ощутил руку Мирей подле своей и сжал ее, и они побежали вместе, словно подталкивая друг друга, и уже в машине Мирей пригласила его выпить чаю в хижине, ей нравилось называть свой дом хижиной, потому что он не был хижиной на самом деле, но очень походил на хижину, и послушать пластинки. Время остановилось, ритм рисунка оборвался линией, которая на изнанке листа продолжится в новом направлении.
   Этим вечером мы все разложили по полочкам: Малер - да, Брамс - да, средние века - в общем, да; джаз - нет (Мирей), джаз - да (Хавьер). Прочее пока не обсуждали, оставалось исследовать Возрождение, барокко, Пьера Булеза, Джона Кейджа (но Мирей: Кейдж - нет, это точно, хотя о нем речь не заходила, и скорее всего Булез-музыкант - нет, а дирижер - да, это большая разница). Три дня спустя мы были на концерте, обедали в старом городе, пришла открытка от Эйлин и письмо от матери Мирей, но мы об этом не говорили, только Брамс и белое вино, которое Брамсу, наверное, понравилось бы: мы были уверены, что Брамс любил белое вино. У гостиницы они с Мирей расстались и чмокнули друг друга в щеку, не так мимолетно, как это бывает, когда целуют в щеку, но все-таки в щеку. Тем вечером Хавьер отвечал на открытку Эйлин, а Мирей поливала розы при лунном свете - не из романтизма: она отнюдь не была романтична, ей просто не спалось.
   Не хватало еще политики, разве что отдельные, отрывочные реплики, которые и выявляли мало-помалу нашу частичную несхожесть. Может быть, мы просто не хотели об этом говорить, а может быть, и боялись, но за чаем в конторе разгорелся спор: поэт на должности машинистки метал громы и молнии против израильтян, а Габриэла сказала, что они отличные ребята, Мирей же заметила только, что они в своем праве и какого черта, Хавьер на это улыбнулся без всякой иронии и возразил, что точно то же самое можно сказать и о палестинцах. Том высказался за международное урегулирование, голубые каски и прочий антураж, а дальше пили чай и гадали, что-то сулит рабочая неделя. Когда-нибудь мы и об этом серьезно поговорим, а теперь, чтобы исправилось настроение, достаточно взглянуть друг на друга, сказать себе, что скоро концерт Бетховена в Виктория-холле; этот концерт мы обсуждали в хижине, Хавьер принес коньяк и нелепую игрушку - ему почему-то показалось, что она должна страшно понравиться Мирей, но Мирей сочла игрушку дурацкой, хотя и поставила ее на полку, после того как завела и посмотрела из вежливости на ее кривлянья. Тем вечером - Бах, виолончель Ростроповича и свет, который лился понемногу, как коньяк в прозрачные капельки рюмок. Ничто не могло принадлежать нам более, чем это согласное молчание, никому из нас не доводилось, поднимая палец к губам, заглушать неуместный комментарий, и лишь когда менялась пластинка, приходили первые слова. В этот раз их произнес Хавьер, он просто спросил, не поднимая глаз, сможет ли когда-нибудь узнать о ней то, что она о нем уже знает, - узнать о ее Лондоне и о се Эйлин.
   Да, конечно, сможет, но нет, во всяком случае, не сейчас. Ну, когда-то, в молодости, да и рассказывать нечего, разве что - в общем, были вещи, которые тяжело пережить. В полумгле Хавьер ощутил, что слова как бы пропитались влагой, минутная слабость, и вот Мирей уже рукавом смахнула слезы, не оставив времени задать еще вопрос или попросить прощения. Смущенный, Хавьер обнял ее, прижался к ее лицу, и она его не отталкивала, но пребывала как бы в другом месте, в другом времени. Хавьер попытался ее поцеловать, но Мирей скользнула в сторону, мягким шепотом попросила прощения; еще коньяку, не надо было обращать внимания, не надо было настаивать.
   Все понемногу запутывается, и мы уже вряд ли вспомним точно, как оно было в те недели, что было до, а что после, когда какая прогулка, или концерт, или свидание в музее. Может, у Мирей лучше получилось бы выстроить последовательность, Хавьер лишь раскрывал свои скудные карты: близкое возвращение в Лондон, концерты; в одной немудрящей фразе обнаружилась религиозность Мирей, ее вера, четкие ориентиры, все то, что в нем было только надеждой на сегодняшний день, которая почти никогда не сбывалась. Однажды в кафе мы, смеясь, заспорили, кому платить, и вдруг встретились взглядом, как старые друзья, внезапно ощутили себя товарищами и обменялись ничего не значащими ругательствами, как играющие медвежата - ударами когтистых лап. Когда мы снова приехали в хижину послушать музыку, отношения наши изменились, и уже можно было в дверях опустить руку на талию и подтолкнуть, и Хавьер имел уже право сам поискать стакан, попросить: нет, не Телеман, сначала Лотте Леман, и в виски побольше льда. Все сдвинулось неуловимо, но основательно, Хавьер это чувствовал, и что-то его смущало, но что именно - он не знал; путь, оконченный до срока, право войти в город, никем не предоставленное. Мы никогда не смотрели друг на друга, пока звучала музыка, достаточно, что мы тут, на кожаном диване, и спускается ночь, и Лотте Леман. Когда Хавьер потянулся к ее губам и его пальцы прикоснулись к грудям, Мирей не двинулась с места, позволила поцеловать себя и ответила на поцелуй, на секунду отдала Хавьеру свой язык и слюну, однако так и не пошевелилась, не отозвалась на его попытку приподнять ее с кресла, молчала, пока он просил заплетающимся языком, звал ко всему, что ждет на первой ступеньке лестницы, в ночи, что опускается только для них.
   Он тоже стал ждать, полагая, что понял; он попросил прощения, но раньше, когда его губы еще были так близко от ее лица, спросил почему, спросил, она что, девственница, и Мирей сказала: нет, и опустила голову, чуть усмехнувшись, - мол, глупо, бесполезно задавать такие вопросы. Послушали еще пластинку, грызя печенье и выпивая, настала ночь, нужно было уходить. Мы поднялись одновременно, Мирей позволила себя обнять, безропотно, словно лишившись сил, и ничего не ответила, когда он вновь шепнул ей о своем желании; они поднялись по узкой лесенке и расстались на площадке, наступила пауза, когда открываются двери и зажигается свет, просьба подождать, исчезновение, отсутствие, которое затягивается, а Хавьер ждет в спальне, вне себя, неспособный сообразить, что так нельзя, что он не должен был допускать этого промежуточного ожидания, этих возможных предосторожностей, всего этого ритуала, едва ли не унизительного. Вот она вернулась в белом махровом халате, подошла к постели и протянула руку к ночнику. "Не гаси", - попросил он, однако Мирей покачала головой и погасила, он разделся в кромешной тьме, нащупал край постели, скользнул во мгле к неподвижному телу.
   Любовью мы так и не занялись. Мы были близки к этому, когда Хавьер руками и губами познал безмолвное тело, ждущее его в темноте. Он желал другого: видеть ее при свете лампы, ее грудь и живот, при свете ласкать ее спину, смотреть, как руки Мирей прикасаются к его телу, разбивать на тысячу подробностей наслаждение, которое предшествует наслаждению. В полной тишине, в кромешной тьме, в волнах отчужденности и стеснения, исходивших от невидимой и немой Мирей, все поддавалось нереальности полудремы, которой он не мог ничего противопоставить: не мог вскочить с постели, зажечь свет и вновь навязать свою волю, неодолимую и прекрасную. Смутно подумалось, что потом, когда они познают друг друга, когда наступит подлинная близость, но тишина и тиканье часов на комоде пересилили. Он пробормотал какое-то извинение, которое она заглушила дружеским поцелуем, прижался к ее телу, почувствовал невыносимую усталость, может, на мгновение уснул.
   Может быть, мы уснули, да, может быть, в этот час мы предались самим себе, и все пропало. Мирей встала первая и зажгла свет, запахнула халат, вновь прошла в ванную, а Хавьер тем временем машинально одевался - ни единой мысли в голове, гадкий привкус во рту, выпитый коньяк отдается резью в желудке. Они почти не говорили, почти не глядели друг на друга, Мирей сказала: это ничего, на углу всегда полно такси, и проводила его вниз. Он оказался не в силах разбить схваченную намертво цепь из причин и следствий, нарушить задолго до них установленный обычай, согласно которому он обязан был, понурив голову, уйти из хижины в глухую ночь; он только подумал, что завтра надо будет спокойно поговорить, надо, чтобы она поняла, но что тут, собственно, понимать. Они и правда поговорили в своем обычном кафе, Мирей повторила, что это ничего, это неважно, в другой раз, возможно, будет лучше, не нужно об этом думать. Через три дня он возвращался в Лондон, и, когда попросился в хижину, она сказала: нет, лучше не надо. Мы не сумели ни сделать, ни сказать ничего другого, мы даже не сумели промолчать, обняться на каком-нибудь углу, нечаянно встретиться взглядами. Мирей чего-то ждала от Хавьера, а Хавьер чего-то ждал от Мирей - инициативы, явного предпочтения, мужского натиска, женской покорности; нами завладела неизменная последовательность, заданная другими, привнесенная извне; мы вступили на дорогу, по которой никто из нас не хотел двигаться быстрее, чтобы, обогнав другого, не нарушить гармонии; даже теперь, поняв, что зашли не туда, мы оказались неспособны на крик, на движение руки к лампе, на какое-то живое движение, которое отменило бы бессмысленные церемонии, халат, и ванную, и "это ничего, не переживай, в другой раз будет лучше". Наверное, нужно было смириться сразу же, прямо тогда. Нужно было повторить вместе: из деликатности мы сломали себе жизнь; поэт простил бы нам, если бы мы сами решили за себя.
   Мы расстались на несколько месяцев. Хавьер, конечно, писал и неизменно получал от Мирей ответы - несколько фраз, сердечных и отстраненных. Тогда он принялся звонить ей вечерами, почти всегда по субботам, когда представлял ее себе в хижине одну, извиняясь, что прервал квартет или сонату, но Мирей неизменно отвечала, что читает книгу или работает в саду и в такое время звонить очень удобно. Когда через полгода она приехала в Лондон навестить больную тетю, Хавьер заказал ей гостиницу, встретил на вокзале, повел по музеям, на Кингз Роуд, и они позабавились фильмом Милоша Формана. Все было как в добрые старые времена: в маленьком ресторанчике в Уайтчепел их руки встретились так доверчиво, что воспоминание утратило власть, и Хавьеру полегчало, так он ей и сказал, сказал, что желает ее сильнее, чем когда бы то ни было, но больше не станет об этом говорить, все зависит от нее, в какой-то день она должна решиться и переступить первую ступеньку той, первой, ночи и просто протянуть к нему руки. Она кивнула, не поднимая глаз, не соглашаясь и не противореча, только заметила, что нелепо с его стороны отказываться от контрактов, которые ему предлагают в Женеве. Хавьер проводил ее в гостиницу, и Мирей распрощалась с ним в вестибюле, не предложила подняться, но улыбнулась, слегка коснувшись губами его щеки, и прошептала: до скорого.
   Мы столько знаем о том, что арифметика лжет, что один на один не всегда один, может быть, двое, а может, и ни одного, у нас столько времени, чтобы полистать альбом лазеек, закрытых окон, писем безгласных и безуханных. Повседневность конторы, Эйлин, убежденная в том, что расточает счастье, недели и месяцы. И еще раз Женева летом, первая прогулка вдоль озера, концерт Исаака Стерна. Теперь в Лондоне малой тенью маячила Мария Элена, которую Хавьер встретил на коктейле, которая подарила ему три недели любовных игр, наслаждения ради самого наслаждения и приятной дневной пустоты с партнершей, неутомимой в теннисе и в плясках под Роллинг Стоунз, и наконец беспечальное прощание после последнего уик-энда, который и был хорош именно как беспечальное прощание. Он рассказал Мирей и понял, не спрашивая, что у нее ничего подобного, у нее контора и подруги, у нее только хижина и пластинки. Так же, без слов, Хавьер был благодарен Мирей за то, что она выслушала его серьезно и внимательно, все, казалось бы, понимая в своем молчании, так и не отняв руки во все время, пока они глядели на закат над озером и прикидывали, где бы поужинать.
   Потом - работа, неделя случайных встреч, поздний вечер в румынском ресторанчике, нежность. Ничего не было сказано о чувстве, вновь проявившемся в том, как вино разливалось в бокалы, как в паузах разговора встречались глаза. Верный своему слову, Хавьер ждал мгновения, дожидаться которого считал себя уже не вправе. Но вот, - нежность, нечто явственно различимое среди прочей шелухи, то, как Мирен опустила голову и прикрыла рукой глаза, то, как просто она сказала, что проводит его в гостиницу. В машине они поцеловались, как в ту ночь в хижине, Хавьер прижался к Мирей и почувствовал, как бедра ее раскрываются под рукой, ласкающей, поднимающейся все выше. Когда они вошли в номер, Хавьер уже не мог ждать и обнял ее, зарылся в ее рот и волосы, шаг за шагом приближаясь к постели. Он услышал сдавленное "нет", Мирей попросила подождать минутку, отстранилась, пошла искать ванную, закрылась там, а время идет, тишина, журчание воды, а время идет, пока он сдергивает одеяло, зажигает в углу ночник, снимает башмаки и рубашку, обдумывая, раздеться ли совсем или подождать: его халат в ванной, и раз он оставил свет, Мирей вернется и застигнет его голым, с нелепо стоящим членом, а если повернуться спиной - еще нелепей; чтобы она не увидела его таким, каким на самом деле должна была бы увидеть его сейчас, входя в комнату с полотенцем вокруг бедер, приближаясь к постели, не поднимая глаз, а он все еще в брюках, надо их снять и снять плавки, а тогда уж обнять ее, сдернуть полотенце, положить ее на постель и увидеть всю: золотую, смуглую, - и снова целовать до самых глубин, и ласкать пальцами, от которых ей, наверное, больно, потому что она застонала, отодвинулась на край, заморгала, снова прося темноты, которой он дать ей не может, потому что не может дать ничего, - внезапно бесполезная плоть в поисках порога, который уже не преодолеть, руки в отчаянной попытке возбудить и возбудиться, заученные движения и слова, которые Мирей отметает мало-помалу, сжавшаяся, отчужденная, уже поняв, что опять не сегодня, что с ней никогда, что нежность и это несовместимы, что ее покорность, ее желание не привели ни к чему; и снова ей лежать рядом с телом, сдавшимся в неравной битве, телом, прилепившимся к ней и не пытающимся даже начать сначала.
   Может быть, мы уснули, мы были слишком далеки друг от друга, одиноки, запачканы, все повторилось, как в зеркале, только теперь Мирей одевалась, чтобы уйти, а он провожал ее к машине. Мирей попрощалась, не глядя, слегка чмокнула его в щеку, в глубокой ночной тишине зарокотал мотор; он вернулся в гостиницу и не мог даже плакать, не мог даже убить себя, оставался диван, спиртное, тиканье часов всю ночь и на заре, в девять утра, контора, открытка от Эйлин и телефонный разговор, этот внутренний номер, который нужно же когда-нибудь набрать, потому что когда-нибудь нужно же сказать хоть что-нибудь. Ну да, не волнуйся, хорошо, в кафе, в семь. Но это "не волнуйся, в кафе, в семь" стоило ей нескончаемой дороги до хижины, ледяной постели, снотворного, которое не помогло, повторения каждой сцены, пути к пустоте, да, она снова и снова с отвращением, с тошнотой переживала тот миг, когда там, в ресторане, они встали и она сказала, что проводит его в гостиницу, торопливые манипуляции в ванной, полотенце вокруг бедер, теплые, сильные руки, поднявшие ее и опустившие на постель, склоненная над нею шепчущая тень, ласки, молниеносное ощущение тяжести, тверди у живота, между ног, просьба выключить свет, оставшаяся без ответа, и вдруг - одна, покинута, и руки скользят потерянно, и губы шепчут: сейчас, сейчас; бессмысленное ожидание, оцепенение, все снова, зачем все это: нежность - зачем, покорность - зачем, гостиница - зачем; и слишком слабое снотворное, к девяти в контору, внеочередное заседание совета, не прийти нельзя, невозможно; невозможно все, кроме самой невозможности.
   Мы никогда больше не станем об этом говорить, сейчас воображение соединяет нас так же смутно, как некогда реальность. Мы никогда не станем вместе искать, на ком вина, на ком ответственность, не будем стремиться к возобновлению, возможно, не столь уж непредставимому. Хавьеру осталось лишь ощущение кары, но что такое кара перед любовью и желанием, что за нелепый атавизм проявился с такой силой и именно там, где он рассчитывал на счастье, почему и раньше, и потом - настоящее: Эйлин, Мария Элена, Дорис, а прошлое, Мирей, до самого конца будет вонзаться кинжалом молчания и презрения. Только молчания, хотя презрение и накатывает волной всякий раз, когда приступом тошноты является воспоминание, - в Мирей презрения нет, лишь молчаливая грусть, Мирей повторяет про себя: она или он; а еще: и она, и он; Мирей повторяет, что не всякий мужчина способен проявить себя в час любви и не всякая женщина умеет разбудить в мужчине мужчину. Да, оставались еще переговоры, последнее средство: Хавьер предложил поехать куда-нибудь вместе, провести пару недель где-нибудь в укромном уголке, чтобы снять заклятие, изменить ритуал, встретиться наконец по-другому - без полотенец, без проволочек, без заранее намеченных планов. Мирей сказала: да, конечно, как-нибудь потом, пусть он позвонит из Лондона, может, ей удастся взять две недели отпуска. Они прощались на вокзале, Мирей поездом возвращалась в хижину, потому что машина была неисправна. Хавьер уже не мог поцеловать ее в губы, но прижал ее к себе, и снова попросил поехать с ним куда-нибудь, и глядел на нее до тех пор, пока ей не сделалось больно, пока она не опустила глаза, повторив: да, конечно, все будет хорошо, спокойно возвращайся в Лондон, в конце концов все будет хорошо. Так говорят с детьми перед тем, как повести их к врачу или иначе как-нибудь сделать больно. Мирей, со своей стороны медали, уже вряд ли на что-то надеялась, вряд ли верила во что-то, она, скорее всего, вернется к хижине и к пластинкам, даже не пытаясь представить себе иной путь к тому, с чем разминулись. Когда он позвонил из Лондона и предложил далматское побережье, называя числа и места с той определенностью, за которой так явно кроется страх отказа, Мирей ответила, что напишет. Со своей стороны медали, Хавьер только и смог сказать, что да, он подождет, как будто бы непостижимым каким-то образом знал, что письмо придет короткое и любезное, и - нет, бесполезно вновь и вновь искать безвозвратно потерянное, лучше остаться друзьями; восемь скупых строк, и обнимаю, Мирей. Каждый со своей стороны - неспособные опрокинуть стоящую ребром медаль; Хавьер написал письмо, где хотел указать единственный путь, который им осталось вычертить вдвоем, единственный, никем не хоженный, свободный от обычных формул взаимного уважения, путь, который не должен пролегать через лестницу или лифт, ведущие к спальне или гостиничному номеру, путь, не заставляющий его раздеваться одновременно с нею; но письмо было всего лишь измокшим платком, он даже не смог закончить, подписал в середине фразы и схоронил в конверте, не перечитывая. Мирей не ответила, предложения работы в Женеве вежливо отклонялись - между нами ребро медали, мы живем далеко и никогда больше не напишем друг другу: Мирей в своем домике в предместье, Хавьер, разъезжая по свету и возвращаясь в свою квартиру с назойливостью мухи, что садится в сотый раз на один и тот же сгиб руки. Как-то вечером Мирей проливала слезы, слушая квинтет Брамса, но Хавьер не умеет плакать, его только мучат кошмары, которые он стряхивает с себя, сочиняя тексты, что прикидываются кошмарами: имена в них другие, а правда, наверное, та же самая, в них нет медали, поставленной ребром, разделяющим одну и другую сторону, нет заветных ступеней, по которым нужно подняться; но, конечно, это всего лишь тексты.
   Тот, кто бродит вокруг
   Кубинской пианистке Эсперансе Мачадо
   Хименеса высадили, едва только стемнело, понимая, что риск очень велик; бухточка находилась почти рядом с портом. Конечно, его доставили на скоростной и бесшумной лодке, она стремительно прочертила след на поверхности моря и опять растаяла вдали, а Хименес, замерев в кустах, выжидал, пока глаза привыкнут к темноте, пока все пять чувств вновь приспособятся к горячему воздуху и звукам этой земли. Еще два дня назад кругом был ад раскаленного асфальта и тошнотворная вонь городской стряпни, ясно ощутимый запах дезинфекции в вестибюле гостиницы "Атлантик", почти всегда под напыщенные тосты "бурбон", которым все они пытались заглушить воспоминания о роме; а теперь, пусть затаившийся, настороженный, едва смеющий думать, он впитывал всем своим существом запахи Орьенте, ловил такой знакомый зов одинокой ночной птицы, - быть может, она здоровалась с ним, во всяком случае, будем считать это добрым знаком.
   Поначалу Йорку казалось неразумным высаживать Хименеса так близко от Сантьяго, это было против всяких правил, однако именно поэтому и потому, что Хименес знал местность, как никто другой, Йорк в конце концов пошел на риск и подготовил лодку. Теперь главное было не запачкать туфли и появиться в мотеле с видом туриста из провинции, осматривающего свою страну; там Альфонсо позаботится о его устройстве, остальное же вопрос нескольких часов: отнести пластиковую бомбу в нужное место и вернуться на берег, где будут ждать лодка и Альфонсо; когда они окажутся в открытом море, по сигналу с лодки сработает взрыватель, на фабрике раздастся взрыв, к небу взмоют языки пламени - это будут проводы честь по чести. А пока что надо было подняться к мотелю по старой тропинке, забытой людьми с тех пор, как севернее проложили новое шоссе, передохнуть перед последним отрезком пути, чтобы никто не заподозрил, сколько на самом деле весит чемодан; когда Хименес встретится с Альфонсо, тот подхватит багаж с готовностью друга, избегая услуг гостиничного носильщика, и отведет Хименеса в одну из удобно расположенных комнат мотеля. Это составляло самую опасную часть, задания, но попасть на территорию фабрики можно было только из сада, окружавшего мотель; немного удачи, помощь Альфонсо - и все сойдет хорошо.
   На тропинке, забытой прохожими, заросшей кустами, ему не встретилось ни души; вокруг только запахи Орьенте да жалобы птицы, которая на мгновение вывела Хименеса из себя словно его нервам нужен был предлог, чтобы чуть-чуть расслабиться, чтобы он против своей воли признал, что полностью беззащитен, даже без пистолета в кармане, на этом Йорк настаивал категорически, дело удавалось или проваливалось, но в обоих случаях пистолет был ни к чему, более того, мог все погубить. У Йорка были свои представления о характере кубинцев, Хименес знал их и про себя поливал его бранью, пока поднимался по тропинке, замечая, как среди последних кустов, точно желтые глаза, загораются огни редких домов и мотеля. Но не было смысла бранить Йорка, все шло according to schedule8, как сказал бы этот сукин сын, и Альфонсо в саду мотеля с громким возгласом шагнул ему навстречу, что за черт, а где же машина, старик, двое служащих смотрят и прислушиваются, я жду тебя уже четверть часа, да, но мы немного опоздали, а машина поехала дальше отвезти одну женщину, которая едет к своим, я вышел там, на повороте, ну еще бы, ты ведь у нас галантный мужчина, пошел ты, Альфонсо, здесь пройтись одно удовольствие, чемодан перешел из рук в руки без малейшей заминки, мускулы напряжены до предела, но если бы кто посмотрел со стороны, сказал бы, что он легкий как перышко, совсем пустой, пошли за ключом, а потом выпьем по глотку, как там Чоли и ребята, ну, им капельку грустно, конечно, старик, хотелось бы поехать вместе, но сам знаешь, школа и работа, на этот раз отпуска не совпали, что поделаешь, не повезло.