Медведь подхватил банку, поднял её над головой и крепко сдавил. Жестяная банка лопнула. Из неё сладким медленным языком потекло сгущённое молоко.
   Медведь шумно облизнулся, зачмокал.
   "Кто же это наверху-то сидит?" - думал Пронька.
   Сверху вылетели ещё две банки, а потом из двери лабаза выглянула какая-то небольшая рожа, совершенно измазанная в сливочном масле. Облизываясь, уставилась она вниз.
   "Медвежонок! - понял Пронька. - А это внизу - мамаша".
   Медвежонок тем временем спустился вниз и тоже схватил банку сгущёнки. Он сжал её лапами, но, как ни пыжился, не мог раздавить. Заворчав, медведица отняла банку, раздавила и лизнула разок. Потом отдала банку обратно.
   Медвежонок негромко заурчал, облизывая сплющенную банку, как леденец. Подождав немного, медведица рявкнула и лёгкими шлепками погнала его к лабазу.
   И тут Проньке вдруг показалось, что медведица оглядывается и смотрит на него исподлобья.
   Пятясь и приседая, отошёл Пронька несколько шагов и побежал.
   Добежавши до Чурола, Пронька скинул с плеч мешок и ружьё, опустился на коленки и стал пить воду прямо из речки. В горле у него пересохло, по лбу катился пот, и сердце так колотилось, что заглушало Чурол.
   "Ишь, до чего додумалась, сатана, - удивлялся Пронька, - медвежонка на столб сажает!"
   Вода была ледяная, от неё ныли зубы, и глоталась она со звоном.
   Пронька пил и вздрагивал, оглядывался назад: не бежит ли медведица?
   Из тайги вылетела к реке кедровка, села на сухую пихту и принялась кричать, надоедливо и грубо, как ворона.
   - Чего кричишь! - разозлился Пронька. - Проваливай!
   Он подумал, что кедровка нарочно приваживает к нему медведицу. Поднял ружьё и подвёл медную мушку прямо под чёрное крыло с рассыпанным на нём белым горошком.
   - Сейчас вмажу третьим номером, покричишь тогда!
   Пока Пронька раздумывал, вмазать или нет, кедровка сообразила, что к чему, и улетела.
   "Что ж делать-то теперь? - думал Пронька. - В лагерь с пустыми руками идти нехорошо, а к лабазу - страшно".
   И тут пришла вдруг ему в голову лихая мысль: попугать медведицу.
   Пронька поднял ружьё и сразу из двух стволов ударил в воздух. Не успел ещё заглохнуть выстрел, как Пронька крикнул во всё горло:
   - Прокопий! Ты чего стрелял?
   Помолчал и ответил сам себе басом:
   - Глухаря грохнул!
   - А велик ли глухарь-то?
   - Зда-а-аровый, чёрт, килишек на пять!
   От крика своего Пронька развеселился, его насмешило, как он ловко соврал про глухаря.
   "Ладно, - решил он, - пойду обратно! Буду орать на весь лес, издали пугать медведицу. Устрою ей симфонию! Небось не выдержит, убежит".
   Не спеша пошёл он к лабазу и действительно устраивал на ходу симфонию: стучал дубинкой по стволам деревьев, ломал сучки, выворачивал сухие пихточки, которые крякали и скрежетали, а потом вытащил из ружья патроны и затрубил в стволы, как трубит лось во время гона.
   - Эй, Коля-манси, - кричал Пронька, - у тебя ружьё заряжено?
   - А как же, - ответил он сам себе тоненьким Колиным голосом, - пулей заряжено! А у тебя заряжено?
   - И у меня заряжено! Пулей "жиган". Самый раз на медведя!
   - Эй, Пахан-Метла, а ты чего молчишь?
   - Я ружьё заряжаю!
   - Прокопий! Надо остановку делать. Чай надо пить! У оленя голова болит!
   - А чего она болит-то? Рога, что ли, у него растут?
   Уже перед самым лабазом Пронька даже запел.
   Размахивая топором, он вывалился на поляну, где стоял лабаз.
   Ни медведицы, ни медвежонка не было. В раскрытую дверь лабаза высунулся разорванный мешок, из которого сочилась струйка муки.
   - "Ромашки сорваны, - орал Пронька, - увяли лютики!.."
   Голос его звучал хрипло, мотив Пронька врал, потому что петь сроду не умел.
   Он хотел кончить песню, но побоялся, что медведица где-нибудь рядом, и заорал для острастки ещё сильней.
   Под песню разыскал он в кустах лестницу и полез наверх, в лабаз. Там было всё вверх дном.
   Пронька слез на землю, поднял сплющенную банку сгущёнки. Медведица так сдавила её, что банка превратилась в жестяной блин.
   "Вот уж кто действительно мог в темпе рубануть сгущёнку, - подумал Пронька, - а ведь Пахан-Метла не поверит, скажет: сам рубанул".
   Он завернул сплющенную банку в тряпочку и сунул её в карман.
   Пронька устал, от криков и от пения у него драло в горле, потому-то разболелась голова.
   - Надо остановку делать, - сказал он. - Чай надо пить, а то голова чего-то болит... И чего она болит-то? Рога, что ли, растут?
   ЛЕСНИК БУЛЫГА
   Стоял на краю леса домишко-то Булыгин. Старенький был, совсем понурый. Осиновая щепа на крыше покоробилась, а между брёвен изо всех щелей торчал наружу белёсый мох.
   Два дня назад началась весна, и эти два дня я добирался до Булыгина жилья, вначале на поезде, а потом пешком по раскисшей весенней дороге.
   - Вон оно что, - сказал Булыга, завидев меня. - А я-то чувствую: из лесу русским духом пахнет, а ко мне гость из Москвы.
   - Или не рад?
   - И кошка сегодня целый день умывалась, и ножик на пол упал - так и есть, гость пожаловал.
   Пока я скидывал на крыльце рюкзак да вытирал шапкой вспотевший лоб, Булыга сходил в избу и вытащил на двор самовар.
   Скоро самовар запыхтел на проталинке, засиял старой медью.
   - Глухарь токует вовсю, - сказал Булыга.
   - Старый петух? - удивился я. - Неужто его не хлопнули?
   - Жив, - подтвердил Булыга.
   Этого петуха я видел не раз на боровом болоте Блюдечке, только на выстрел глухарь меня не подпускал: старый был, умный.
   - А где он токует-то? - спросил я.
   - На Блюдечке, где ж ещё, - сказал Булыга. - Только завтра я сам пойду.
   - Хлопнуть хочешь?
   - А что? Или мы стрелять разучились?
   Быстро подступала весенняя ночь, полная самых внезапных и запутанных звуков. Трещали в близком лесу дрозды, протянул над ёлками вальдшнеп - до нас донеслось его цвирканье.
   Самовар чуть светился в сумерках, а в нижние его окошечки ссыпались раскалённые угольки.
   Совсем стемнело, и самовар поспел. Булыга подхватил его, поперхнулся дымом и, накрыв жерло самовара крышкой с помпончиком, потащил его в дом.
   По-прежнему что-то щёлкало в ходиках и темно было в избе, но я проснулся.
   Была самая середина ночи. Под подушкой моей чирикал сверчок, а с лавки доносился Булыгин храп.
   - Пора вроде... - сказал я.
   - Э-эх! - вздохнул Булыга, закряхтел, просыпаясь.
   Мы выпили чуть тёплого, с вечера, чая, надели сапоги, взяли ружья и вышли.
   Темно-темно ещё было, совсем темно и холодно. Ни месяца, ни звёздочек в небе, да и неба-то не видно - холод и туман. Из лесу струёй бил резкий запах тающего снега, прелых листьев. И тихо было, совсем тихо.
   - Лови подсаднуху и валяй в салаш, - сказал Булыга. - А я пойду покамест глухаришку послушаю.
   - Взял бы меня, а?
   - Нету, - сказал он. - Нечего мне в лесу шуметь да кряхтеть. В салаш иди.
   - В салаш, в салаш!.. - заворчал я.
   Но Булыга уже пропал в темноте. Треснула ветка, прошуршал снег - ушёл Булыга к маленькому болоту Блюдечку, где глухариный ток.
   Подсадные утки жили у Булыги в сарае, в соломенном закутке. И как только я сунулся туда, заорали, оглашенные, стали носиться под ногами, хлопать крыльями.
   Я поймал подсадную, засунул её в кошёлку-плетёнку и побежал краем леса к болоту, к шалашу. Утка тяжело переваливалась в садке, крякала под самым локтем, а под ногами на все лады пели-трещали лужицы, схваченные утренним льдом. По клюквенной тропке, вдоль неглубокой канавы, я бежал к Кузяевскому болоту.
   В темноте ещё я был на месте. Высадил подсадную на воду и спрятался в шалаше под старой ёлкой, вышедшей из лесу к болоту.
   Стало светать, чуть-чуть, еле-еле. Низом потянул ветерок, как раз забрался под полушубок, в раструбы сапог, и скоро я так замёрз, будто всю ночь проспал в весеннем лесу, без костра.
   Откуда-то близко, с берёзовой вырубки, потянулся в тишине таинственный шипящий звук, и резкий и плавный одновременно:
   "Чу-фффффф! Чу-ффффффышш..."
   Это заиграл первый тетерев. Даже не заиграл, а только попробовал, только показал: здесь, мол, я. Но уже отозвался ему другой - понёсся с берёзовой вырубки весенний тетеревиный клич:
   "Чу-фффыышшш!.."
   И будто подхлестнули тетерева мою подсадную. До этого она всё молчала и охорашивалась, плескалась в воде, а тут развернулась к лесу, подняла голову и так закричала, что у меня сердце оборвалось:
   "Кра-кра-кра-кра-кра-кра-кра!.."
   Как от удара рассыпалась ночная тишина - забурлили-забормотали тетерева-косачи, так забурлили, будто в их чёрных горлах собрались все весенние ручьи. Заблеяли воздушные барашки-бекасы, ныряя с одной волны ветра на другую, а на дальнем, недоступном болоте в серебряные и медные трубы переливчато заиграли-закурлыкали журавли. И с журавлиной песней выкатилось из туманной пелены солнце и ещё прибавило звону. Огненная стрела просвистела в небе, рассекла его серое дно, и зашевелились-зашуршали болотные кочки, лопнула плёнка льда в луже, крикнула выпь, а в бочаге, под самым шалашом, гулко бухнула щука.
   Бум!.. - грохнуло невдалеке, там, на Блюдечке. И второй раз: бум-ммм!.. И пошёл этот звук вдоль всего леса, запутался в крайних ветвях, поднял в воздух стаю дроздов с макушки ёлки, и все другие звуки вдруг пропали, словно поперхнулись, но уже через секунду снова бушевали вовсю.
   И тут я услышал над головой:
   "Трр-трр-трр..."
   - Что такое? Что?..
   Но не успел я и сообразить, как в воду плюхнулся селезень! И замолчала сразу крякуха, а я медленно-медленно поднял ружьё, которое стало жарким, и не видел уже ничего - только селезень покачивается на волне...
   Ахнул в ушах и отозвался вокруг мой выстрел, резко долбануло в щёку прикладом, дробь подняла фонтан вокруг селезня.
   Я выскочил из шалаша, и мне открылось всё залитое весной небо, и болото, и селезень, распластанный на воде.
   Обалдевшая от выстрела крякуха снова заорала-запричитала, а в бочаге, у шалаша, снова бухнула хвостом щука...
   Я достал битого селезня, положил его в шалаш, а в глазах всё стояло, как он качается, качается на волне...
   Когда откурлыкали журавли и в песне тетеревов поутихла ярость, тогда налетел второй селезень. Я услышал жужжание и свист его крыльев над шалашом. Он сделал круг над болотом и только на втором кругу отозвался крякухе. Так странно было слышать утиное кряканье сверху, с неба, что я не выдержал и встал в рост, развалив шалаш, и ударил влёт.
   Селезень взмыл кверху и пошёл выше, выше - эх! - в сторону Блюдечка, на Булыгу! Эх, промазал! Эх! Дурак, дурак!
   Я стал выправлять шалаш, а в двух шагах от меня снова ударила в бочаге щука - она была у самой поверхности, тёрлась боками о траву, выдавливала икру. Далеко же она забралась - больше километра отсюда до реки! По болотной-то канаве, против талой воды, и зашла она к лесу бросить икру...
   А подсадная всё орала и орала, и глухо бубнили тетерева на берёзовой вырубке...
   К обеду я вернулся в избушку. Булыга был уже там. Я наколол щепок, стал раздувать самовар.
   А солнце было уже высоко, от его света и от усталости слипались глаза. Только прикроешь их - видишь ослепительно рябую болотную воду, и на ней качается селезень...
   - Ну как? - спросил я.
   - А никак, - ответил Булыга. - Пустой.
   - А что ж глухарь?
   - А ничего, - сказал Булыга. - Ну, садимся самовар пить.
   Мы пили чай, позванивали ложками, отдувались утомлённо.
   - Глухарей в этих местах всех перебили, - говорил Булыга. - Один остался.
   Так устали глаза, что я и чай пил с закрытыми и видел: рябая болотная вода, а на ней качается селезень...
   - Пошёл я к нему, - рассказывал Булыга про глухаря, - а он и поёт, и поёт, ни черта не слышит. А кому поёт? Ведь глухарки нету ни одной. А он и поёт-то, и поёт...
   - По кому ж ты стрелял? - спросил я.
   - По нему, по кому же ещё.
   - Или промазал?
   - Нет, - ответил Булыга. - Маленько в сторону взял. Ладно, хоть душу отвёл.
   - Спугнул?
   - Нет, и после выстрелов всё поёт. Совсем очумел от весны.
   Я снова прикрыл глаза и видел, как один из другого возникают красные и оранжевые круги, а за ними качается на воде весенний селезень... и качается, и качается на воде.
   БЕЛОЗУБКА
   В первый раз она появилась вечером. Подбежала чуть ли не к самому костру, схватила хариусовый хвостик, который валялся на земле, и утащила под гнилое бревно.
   Я сразу понял, что это не простая мышь. Куда меньше полёвки. Темней. И главное - нос! Лопаточкой, как у крота.
   Скоро она вернулась, стала шмыгать у меня под ногами, собирать рыбьи косточки и, только когда я сердито топнул, спряталась.
   "Хоть и не простая, а всё-таки мышь, - думал я. - Пусть знает своё место".
   А место её было под гнилым кедровым бревном. Туда тащила она добычу, оттуда вылезала и на другой день.
   Да, это была не простая мышь! И главное - нос! Лопаточкой! Таким носом только землю рыть.
   А землероек, слыхал я, знатоки различают по зубам. У одних землероек зубы бурые, у других - белые. Так их и называют: бурозубки и белозубки. Кем была эта мышка, я не знал и заглядывать ей в рот не торопился. Но почему-то хотелось, чтобы она была белозубкой.
   Так я и назвал её Белозубкой - наугад.
   Белозубка стала появляться у костра каждый день и, как я ни топал, собирала хвосты-плавнички. Съесть всё это она никак не могла, значит, делала на зиму запасы, а под гнилым кедровым бревном были у неё тайные погреба.
   К осени начались в тайге дожди, и я стал ужинать в избушке.
   Как-то сидел у стола, пил чагу с сухарями. Вдруг что-то зашуршало, и на стол выскочила Белозубка, схватила самый большой сухарь. Тут же я щёлкнул её пальцем в бок.
   "Пи-пи-пи!" - закричала Белозубка.
   Прижав к груди сухарь, она потащила его на край стола, скинула на пол, а сама легко сбежала вниз по стене, к которой был приколочен стол. Очутившись на полу, она подхватила сухарь и потащила к порогу. Как видно, в погребах её, под гнилым кедровым бревном, было ещё много места.
   Я торопливо съел все сухари, запил это дело чагой.
   Белозубка вернулась и снова забралась на стол.
   Я шевелился, кряхтел и кашлял, стараясь напугать её, но она не обращала внимания, бегала вокруг пустого стакана, разыскивая сухари. Я просто не знал, что делать. Не драться же с ней. Взял да и накрыл её стаканом.
   Белозубка ткнулась носом в стекло, поднялась на задние лапы, а передними стукнула в гранёную стенку.
   "Посидишь немного, - думал я. - Надо тебя проучить, а то совсем потеряла совесть".
   Оставив Белозубку в заточении, я вышел из избушки поглядеть, не перестал ли дождь.
   Дождь не переставал. Мелкий и холодный, сеялся он сквозь еловые ветки, туманом окутывал верхушки пихт. Я старался разглядеть вершину горы Мартай нет ли там снега? - но гора была закрыта низкими жидкими облаками.
   Я продрог и, вернувшись в избушку, хотел налить себе чаги погорячей, как вдруг увидел на столе вторую Белозубку.
   Первая сидела под стеклянным колпаком, а вторая бродила по столу.
   Эта вторая была крупнее первой и вела себя грубо, бесцеремонно. Прошлась по моим рисункам, пнула плечом спичечную коробку. По манерам это была уже не Белозубка, а какой-то суровый дядя Белозуб. И лопаточка его казалась уже лопатой, на которой росли строгие короткие усы.
   Дядя Белозуб обошёл стакан, где сидела Белозубка, сунул нос под гранёный край, стараясь его приподнять. Ничего не получилось. Тогда дядя ударил в стекло носом. Стакан чуть отодвинулся.
   Дядя Белозуб отступил назад, чтоб разогнаться и протаранить стакан, но тут я взял второй стакан да и накрыл дядю.
   Это его потрясло. Он никак не предполагал, что с ним может случиться то же, что с Белозубкой. Растеряв свою гордость, он сжался в комочек и чуть не заплакал.
   Надо сказать, я и сам растерялся. Передо мной на столе кверху дном стояли два стакана, в которых сидели Белозубка и Белозуб. Сам я сидел на лавке, держа в руке третий стакан, треснутый.
   Неожиданно почувствовал я всю глупость своего положения: один в таёжной избушке, в сотне километров от людей, сидел я у стола и накрывал землероек стаканами. Отчего-то стало обидно за себя, за свою судьбу. Захотелось что-то сделать, что-то изменить. Но что я мог сделать? Мог только выйти поглядеть, не перестал ли дождь, хотя и так слышал, что он не перестал, всё так же шуршал по крыше.
   Тем временем из щели у порога высунулась новая лопаточка. Прежде чем вылезти наружу, третья землеройка внимательно всё обнюхала. Как сыщик, который старается напасть на след, изучила она пол у порога, напала на след и отправилась к столу. Она не слишком торопилась, обдумывая каждый шаг.
   И пока она шла, пока взбиралась по бревенчатой стене на стол, я вдруг понял, что там, под Гнилым Кедровым Бревном, сидит мышиный король Землерой. Это он посылает своих подчинённых спасать Белозубку. Дядя Белозуб, грубый солдат, должен был действовать силой, хвостатый Сыщик - хитростью.
   Как только Сыщик явился на столе, Белозубка и Белозуб насторожились, ожидая, что он будет делать.
   Он обошёл перевёрнутые стаканы, обнюхал и третий, треснутый, стал разглядывать мою руку, лежащую на столе.
   Тут я понял, что он меня почти не видит. Глазки его привыкли к подземной темноте, и видел он только то, что было прямо перед его носом. А перед его носом была моя рука, и некоторое время Сыщик раздумывал, что это такое.
   Я пошевелил пальцем. Сыщик вздрогнул, отпрыгнул в сторону и спрятался за спичечной коробкой. Посидел, съёжившись, подумал, быстро прокатился по столу, спустился на пол и шмыгнул в щель.
   "Ваше величество! - докладывал, наверно, он королю Землерою. - Там за столом сидит какой-то тип и накрывает наших ребят стаканами".
   "Стаканами? - удивился, наверно, Землерой. - В таёжной избушке стаканы? Откуда такая роскошь?"
   "У прохожих геологов выменял".
   "И много у него еще стаканов?"
   "Ещё один, треснутый. Но есть под нарами трёхлитровая банка, в которую влезет целый полк наших солдат".
   Дождь к вечеру всё-таки немного поредел. Кое-где над тайгой, над вершиной горы Мартай наметились просветы, похожие на ледяные окна. Очевидно, там, на Мартае, дождь превращался в снег.
   Я надел высокие сапоги, взял топор и пошёл поискать сушину на дрова. Хотел было отпустить пленников, но потом решил подержать их ещё немного, поучить уму-разуму.
   В стороне от избушки нашёл я сухую пихту и, пока рубил её, думал о пленниках, оставшихся на столе. Меня немного мучила совесть. Я думал, что бы я сам стал делать, если б меня посадили под стеклянный колпак.
   "Ваше величество, он ушёл, - докладывали в это время лазутчики королю Землерою. - Сушину рубит и долго ещё провозится. Ведь надо её срубить, потом ветки обрубить, потом к избушке притащить".
   "Надо действовать, а то будет поздно", - предлагал хвостатый Сыщик.
   "Валяйте", - согласился король.
   Когда я вернулся в избушку, оба стакана были перевёрнуты, а третий, треснутый, валялся на полу и был уже не треснутый, а вдребезги разбитый.
   На улице стемнело. Я затопил печку, заварил чаги. Свечу зажигать не стал - огонь из печки освещал избушку. Огненные блики плясали на бревенчатых стенах, на полу. С треском вылетала иногда из печки искра, и я глядел, как медленно гаснет она.
   "Залез с ногами на нары и чагу пьёт", - докладывали лазутчики Землерою.
   "А что это такое - чага?" - спросил король.
   "Это - древесный гриб. Растёт на берёзе, прямо на стволе. Его сушат, крошат и вместо чая заваривают. Полезно для желудка", - пояснил королевский лекарь - Кухарь, который стоял у трона, искусно вырезанного из кедровой коры.
   Сам Землерой сидел на троне. На шее у него висело ожерелье из светящихся гнилушек. Тут же был и дядя Белозуб, который возмущённо раздувал щёки.
   "Меня, старого служаку, посадить в стакан! Я ему этого никогда не прощу! Сегодня же ночью укушу за пятку".
   "Ладно тебе, - говорила Белозубка. - Что было - то прошло. Давайте лучше выпьем кваса и будем танцевать. Ведь сегодня наша последняя ночь!"
   "Хорошая идея! - хлопнул в ладоши король. - Эй, квасовары, кваса!"
   Толстенькие квасовары прикатили бочонок, и главный Квасовар, в передничке, на котором написано было: "Будь здоров", вышиб из бочки пробку.
   Пенный квас брызнул во все стороны, и тут же объявились музыканты. Они дудели в трубы, сделанные из рыбьих косточек, тренькали на еловых шишках. Самым смешным был Балалаечник. Он хлестал по струнам собственным хвостом.
   Дядя Белозуб выпил пять кружек кваса и пустился в пляс, да хвост ему мешал. Старый солдат спотыкался и падал. Король хохотал. Белозубка улыбалась, только Сыщик строго принюхивался к окружающим.
   "Пускай Белозубка споёт!" - крикнул король.
   Притащили гитару. Белозубка вспрыгнула на бочку и ударила по струнам:
   Я ничего от вас не скрою,
   Я всё вам честно расскажу:
   Всю жизнь я носом землю рою
   И в этом счастье нахожу.
   Своё я сердце вам открою:
   Я всех готова полюбить,
   Но тот мне дорог, кто со мною
   Желает носом землю рыть.
   "Мы желаем! Мы желаем!" - закричали кавалеры.
   "Пошли в избушку! - крикнул кто-то. - Там теплей и места больше!"
   И вот на полу у горящей печки в огненных бликах появились Землерой и Белозубка, Сыщик, лекарь и квасовары. Дядя Белозуб сам идти не мог, и его принесли на руках. Он тут же заполз в валенок и заснул.
   Над печкой у меня вялились на верёвочке хариусы. Один хариусок свалился на пол, и землеройки принялись водить вокруг него хоровод. Я достал из рюкзака последние сухари, раскрошил их и подбросил к порогу. Это добавило нового веселья. Хрустя сухарями, Землерой запел новую песню, и все подхватили:
   Да здравствует мышиный дом,
   Который под Гнилым Бревном.
   Мы от зари и до зари
   Грызём в том доме сухари!
   Всю ночь веселились у меня в избушке король Землерой, Белозубка и все остальные. Только к утру они немного успокоились, сели полукругом у печки и смотрели на огонь.
   "Вот и кончилась наша последняя ночь", - сказала Белозубка.
   "Спокойной ночи, - сказал Землерой. - Прощайте до весны".
   Землерой, Белозубка, музыканты исчезли в щели под порогом. Дядю Белозуба, который так и не проснулся, вытащили из валенка и унесли под Гнилое Бревно. Только Сыщик оставался в избушке. Он обнюхал всё внимательно.
   Рано утром я вышел из избушки и увидел, что дождь давно перестал, а всюду - на земле, на деревьях, на крыше - лежит первый снег. Гнилое Кедровое Бревно так было завалено снегом, что трудно было разобрать - бревно это или медведь дремлет под снегом.
   Я собрал свои вещи, уложил их в рюкзак и по заснеженной тропе стал подыматься на вершину Мартая. Мне пора уже было возвращаться домой, в город.
   К обеду добрался я до вершины, оглянулся и долго искал избушку, которая спряталась в заснеженной тайге.
   У КРИВОЙ СОСНЫ
   Высокая и узловатая, покрытая медной чешуёй, много лет стояла над торфяными болотами Кривая сосна. Осенью ли, весной - в любое время года казались болота мрачными, унылыми, только Кривая сосна радовала глаз.
   С севера была она строга, суховата. Она подставляла северу голый ствол и не прикрывалась ветками от ветров.
   С востока ясно было, что сосна действительно кривая. Красный ствол туго загнулся вправо. За ним метнулись ветки, но тут же поворотили назад, напряглись и с трудом, цепляясь за облака, выправили ствол, вернули его на прежнюю дорогу.
   С юга не было видно кривизны. Широкая хвойная шапка нависла над болотом. Вырос будто бы на торфу великий и тёмный гриб.
   А с запада кривизна казалась горбом, уродством. С запада походила сосна на гигантский коловорот, нацеленный в небо.
   В сухой год в июле над сосною прошла гроза. Торфяная туча навалилась на болота пухлым ржаным животом. Она ревела и тряслась, как студень. От ударов грома осыпалась голубика.
   Прямая молния угодила в сосну, спиралью обошла ствол, пропахала кору до древесины и нырнула в торф. От этой молнии за год высохла сосна, но долго ещё стояла над болотами, сухая, посеребрённая. Осенний ветер - листобой ухватил её за макушку, поднажал в горб да и вывернул с корнем. Рыхлый торф не удержал корней.
   Года через два после того я охотился на торфу.
   Была ранняя весна, и утка летела плохо. В болотах млел ещё жёлтый кислый лёд, но на берегах уже появилась из-под снега прошлогодняя трава и груды торфа.
   Частым осинником вышел я на поляну, где лежала Кривая сосна. За зиму на неё намело снегу. Корень-выворотень весь зарос им и стоял торчком среди осинника, как белый горбатый бык. В осиннике снег таял медленней, чем на открытом месте, - всюду видны были светлые пятна, а на них зимние заячьи следы.
   Вспрыгнув на ствол, я заглянул по ту сторону поваленного дерева. Здесь снега было ещё больше - целый сугроб, и на снегу, притаившись, лежал большой серый зверь.
   Рысь!
   В глазах поплыли красные пятна, я стал сдёргивать с плеча ружьё, но зверь не шевелился. Постояв с минутку, я осторожно слез на землю, шагнул вперёд.
   Вытянув длинные голенастые ноги, запрокинув голову, на снегу передо мной лежал лосёнок. Он был серый, как нелинявший заяц, - тёмная спина цвета осиновых серёжек, а на животе мех светлый, облачный. Глаза его были закрыты. Рядом лежало несколько обглоданных осиновых веток.
   Я подошёл и не знаю зачем дотронулся до него сапогом. Нога ударилась, как об пень, - он давно уже окоченел. На боку заметно было белёсое розовое пятно - след огнестрельной раны.
   Дело было ясное. Кто-то стрелял в лосёнка и ранил его. Стрелял браконьер, дурак. Он знал: лосей бить запрещено. Выстрелив, он напугался того, что сделал, убежал домой.
   Измученный болью в боку, лосёнок не один ещё день бродил по лесу и пришёл сюда, в осинник у Кривой сосны. Здесь он прилёг на снег и лежал, защищённый корнем-выворотнем от ветра.
   Закурив, я закинул за спину ружьё и хотел осмотреть его рану, но замер на месте.