— Чего конкретно вы хотите от меня? — спрашивает детектив, теребя бриллиантик в ноздре. — Чтобы я раздобыл вам документы, подтверждающие личность, быстрее, чем это сделают американские власти? Не хочется обнадеживать вас попусту, месье Харрис. Мои услуги стоят дорого, но все же…
   — Нет, я думал, вы могли бы направить ваших корреспондентов ко мне в Гринвич, в кампус… Опросить соседей, коллег, показать мою фотографию, зафиксировать их свидетельства и переслать мне…
   — Для предъявления кому?
   Его тон меня раздражает: как на допросе. Объясняю: я жертва заговора межнациональной корпорации, задавшейся целью дискредитировать меня в связи с борьбой против трансгенов. Лицо его вдруг оживляется, глаза из-под вскинутых век смотрят с новым интересом.
   — «Монсанто»?
   — Или его конкуренты.
   — В таком случае вы пришли по адресу: я сотрудничаю с лучшей адвокатской конторой в Филадельфии, специализирующейся на процессах против промышленных лобби. Я предоставил им решающие улики в деле Вивенди…
   — Нет, спасибо, мне нужно только доказать, что я — это я, и все. Я приготовил список лиц и учреждений, с которыми следует связаться.
   Он спрашивает, почему я не займусь этим сам.
   — У меня здесь нет ни компьютера, ни телефона, ни карты «Американ Экспресс». Я заблокировал утерянную, но, пока не получу новую…
   Я тотчас пожалел о последних словах: мое неосторожное признание в неплатежеспособности наверняка поубавит его энтузиазм. Но он уже читает имена, адреса, биографические данные и улыбается все шире. Очевидно, надеется извлечь из моего дела выгоду, сильно превышающую накладные расходы.
   — Вам действительно удалось добиться обвинительного приговора в суде на основании свидетельства растений?
   В его голосе звучит уважение. Я киваю.
   — Понятно, почему лоббисты трансгенов хотят вас устранить, — бормочет он себе под нос, поднимаясь. — Я сейчас вернусь.
   Он выходит, унося два листка, на которых уместилась вся моя жизнь. Когда я переносил на бумагу извлеченные из памяти подробности, меня охватила нервозность, как бывает при сборе чемоданов: тот же страх забыть что-то важное. Все факты, все значительные события моей жизни вспоминались легко, но отчего-то требовалось усилие, чтобы мысленно воссоздать образы, связанные с людьми и местами, о которых я думал. Отец в садах Диснейуорлда, мать в костюме таитянки, разносящая завтраки в аллеях «Полинезиан-отеля», вручение диплома в Йельском университете, вечеринка на юридическом факультете, где я встретил Лиз, наша свадьба без родственников, единственными гостями на которой были коллеги, мои первые открытия в области языка растений… Я пытался сосредоточиться, и что-то странное происходило в моем мозгу: казалось, будто частицы меня, отрываясь, уходят в прошлое, чтобы воспроизвести воспоминание, сложить картинку, — всякий раз возникало чувство ломки, раздвоенности, распада… Нечто подобное могло бы ощущать дерево, роняющее листья, цветок, рассыпающий пыльцу… Такого со мной никогда не было. Я из тех, кто выстраивает всю свою жизнь на одной ноте, — моей была ярость, рожденная унижениями детства. Чувство обиды и отринутости с годами преобразилось в гордыню: я не такой, как все, я один на свете и могу рассчитывать только на себя. Я всегда был собран, последователен, неуязвим. Откуда же это ощущение, будто я отсекаю часть себя с каждым воспоминанием, записанным на бумаге? Наверно, тоже побочный эффект комы — сколько же их?
   Но была еще одна, гораздо более странная вещь: наслоение. Когда я писал дату и место своей женитьбы, другая, невесть откуда взявшаяся картинка наложилась на ту сцену, размыв антураж гринвичского «Кантри-клуба». Я и Лиз на Манхэттене, точно на углу 42-й улицы и Шестой авеню, там, где гигантский экран напрямую транслирует сумму государственного долга и его долю, приходящуюся на каждую американскую семью. Я обнимаю Лиз, но при этом вижу себя сзади и сверху — так же было, когда я парил над собственным телом в коме. А над нами бегут электронные цифры, они становятся все ярче, все четче: шестьдесят два миллиарда четыреста семьдесят миллионов семьсот тридцать две тысячи восемьсот пятнадцать…
   — Вы действительно хотите, чтобы я проверил по всем пунктам? Мне кажется, подтверждения в вашем университете было бы более чем достаточно…
   Это лысый детектив вернулся в кабинет и кладет передо мной на стол ксерокопию моей жизни.
   — Да, по всем пунктам. Обязательно по всем. Чтобы было доказано, что это мое детство, моякарьера, мояжена! Тот человек присвоил мою жизнь — всю целиком, и я хочу изобличить его по каждому пункту!
   Он услужливо кивает. Надо же, как быстро перестаешь быть никем, стоит только поманить кого-то возможностью поживы.
   — Мне надо позвонить. В Париж.
   — Пожалуйста. Оставить вас одного?
   — Это ни к чему.
   Он протягивает мне трубку, а сам выдвигает ящичек картотеки. Я звоню Мюриэль, сообщаю ей, что у меня все в порядке и что доктор Фарж приглашает нас сегодня вечером к себе в Рамбуйе. После трехсекундной паузы она отвечает, что рада за меня, но поехать не сможет, ей надо засадить сына за уроки, а поужинать у них я могу в любой другой вечер. Голос у нее какой-то слишком нейтральный, бесцветный. Ни с того ни с сего она спрашивает, уверен ли я, что мне лучше. Сдерживая подступающее раздражение, я отвечаю, что очень скоро она получит однозначное подтверждение моей личности.
   — Завтра, к полудню, — уточняет детектив.
   Я смотрю на него: вот это да! Он напоминает, что время — деньги, как его, так и мои.
   — Сразу по получении мейла мой корреспондент ответил, что один его сотрудник отправился в Йельский университет, а другой в Гринвич. Если хотите, я напишу, чтобы он послал еще двоих — в Орландо и Бруклин. Не двигайтесь.
   Он щелкает цифровым фотоаппаратом, показывает мне снимок на экране компьютера. В трубке я слышу мужской голос, называющий Мюриэль адрес. Я прощаюсь с ней, вешаю трубку и спрашиваю детектива, долго ли его не было в кабинете.
   — Минуты четыре, наверное, может, пять… Я постарался сделать все как можно скорее.
   Опять эта странная растяжимость времени, когда я обращаюсь к своей памяти: кажется, я секунд на десять погрузился в прошлое, а отсутствовал, оказывается, несколько минут.
   — Я посылаю ваше фото. Как мне с вами связаться?
   — Я сам вам позвоню. Да, вот еще что: я хотел бы узнать, в какой точно день сумма государственного долга США составляла шестьдесят два миллиарда четыреста семьдесят миллионов семьсот тридцать две тысячи восемьсот пятнадцать долларов.
   Он записывает в блокнот. Чем хороши частные детективы — они ничему не удивляются.
   — Еще вопросы, месье Харрис?
   — Нет.
   — Тогда у меня один вопрос: о вашей матери. Вы не указали ее адреса.
   — Последний раз я видел ее в тринадцать лет. Я так и не смог простить, что она бросила отца.
   Детектив выдерживает вежливую паузу — нечто среднее между тактом и равнодушием.
   — Но разыщите ее, если сможете, — есть повод. Спросите в Диснейуорлде: она работала горничной в «Полинезиан-отеле» до 5 августа 1975 года, когда уехала с немецким банкиром. Кроссман Понтер, из номера 3124.
   Он записывает, улыбаясь уголком рта.
   — Ну и память у вас…
   — Спасибо, — благодарю я, поднимаясь. — До завтра.
   Стоя между двух зеркал в лифте, я пытаюсь забыть эту холодную злость, эту ярость, до сих пор живущую во мне, не изменившуюся с того самого первого дня без нее, эту тупую боль всякий раз, когда она звонила мне, и оправдывалась, и винила отца в своей внезапно вспыхнувшей страсти к номеру 3124, а в конечном счете корнем всех зол оказывался я. Этот вдовец из Бундесбанка, твердила она, был величайшей удачей в ее жизни. Подразумевалось, что он компенсировал неудачу, воплощенную во мне: случайный залет от парня на один вечер, который мог бы и предохраниться. Не помогли ни русские горки, ни абортивные снадобья — я оказался живучим, тем хуже для меня, она терпела нас с папой тринадцать лет; я вырос, с нее хватит, она свободна. Теперь от меня отреклась жена — так же запросто, как когда-то мать, — вот что самое невыносимое.
   Я уже стою на тротуаре, не зная, что делать с глухим бешенством, с силой в сжатых кулаках, стою, а люди обходят меня. Я твержу себе, что скоро все разъяснится, что информаторы удостоверят мою личность через несколько часов… но тщетно: я не могу снова стать самим собой. Почувствовать себя прежним. Кто-то другой проклюнулся во мне за этот день; этот кто-то — самозванец, которым меня считают, и это дает мне парадоксальную свободу, которая все больше меня тяготит, потому что я не властен над тем, что со мной происходит. Так тело пугается полового созревания: сила парализует, пока не решишься ею воспользоваться, признать ее своей, дать ей выход.
   Я иду по Севастопольскому бульвару под деревьями, чахнущими из-за запрета на парковку. Останавливаюсь у обреченного платана, помеченного желтым крестом. Это все соль, которой каждую зиму посыпают асфальт. А без защитного барьера из стоящих вдоль тротуара машин кислота выхлопных газов разъедает стволы куда быстрее, чем собачья моча. Я обнимаю платан, чтобы поделиться с ним силой и взять силу от него, таким взаимным обменом был отмечен каждый мой день… Нет, ничего. Я ничего не чувствую. Ни вибрации сока в жилах, ни тепла под ложечкой, ни подобия электрического разряда, пробегающего по телу от ладони к ладони… Я повторяю попытку с его соседом, потом толкаю калитку сквера, там обнимаю молодую, здоровую липу, столетний каштан… Никакого отклика, ни малейшего. Деревья перестали меня узнавать. Или это моя нервозность отталкивает их, создает преграду, мешает нашему общению? Мне необходимо снять это напряжение во что бы то ни стало.
   Я пересекаю бульвар, сворачиваю в переулок, выходящий на площадь Форум, к Центральному рынку. [4]Днем, когда я вышел из метро, на площади играли дети, приплясывали на месте от холода их родители, молодые парни выделывали фигуры брейк-данса среди опавшей листвы. Сейчас шесть вечера, уже стемнело. Семейные разошлись по домам, ушли и подростки со своей музыкой. Тускло светят фонари между деревьями и кустами, не прячась, зазывают клиентов дилеры, показывают товар, дают попробовать, торгуются, пересчитывают деньги.
   Я выбираю тихий уголок между двумя купами форситии и, прислонившись к рекламному щиту, жду.

 

   Крошечный кабриолет припаркован во втором ряду у железнодорожной станции Рамбуйе. На крыле, скрестив на груди руки, мокнет под дождем доктор Фарж. Когда я подхожу, он говорит: «Какой вы элегантный». Надо думать: костюм обошелся в шесть его рецептов. Он пожимает мне руку, продолжая говорить: все, что может понадобиться за городом, он мне одолжит. Я сгибаюсь в три погибели, чтобы сесть в его машинку. Никакой неловкости перед ним я не испытываю, ни малейших уколов совести. Как будто тот факт, что мне отказано в праве быть собой, упраздняет все барьеры, все ценности, все правила, которые навязывает человеку общество, загоняя его в рамки социальной роли. Я больше не знаю ни рамок, ни ориентиров, для меня закон не писан. Потому что меня не признают. В упор не видят.
   В какой-то момент, приторговывая рецептами на площади Форум, я поймал себя на мысли, что пора перестать существовать, надо начинать жить. Это были не мои слова. Они прозвучали у меня в голове, и этот голос был мне знаком.
   — Вы не находите, что я изменился за сегодняшний день?
   Он заканчивает разворот, притормаживает и внимательно смотрит на меня.
   — А вы изменились?
   Я забыл, что психиатры любят отвечать вопросом на вопрос. Вместо ответа машу рукой на ветровое стекло: можно ехать. Он так рвет с места, что меня вжимает в сиденье.
   — Это «хонда-родстер», — поясняет он. — Единственное баловство, которое я себе позволяю.
   На каждой колдобине я стукаюсь головой о крышу. Он не сбавляет скорость на поворотах, гонит на ста двадцати по разбитому шоссе. Меня прижимает то к дверце, то к его боку, и кажется, будто я качу по асфальту на собственных ягодицах. Все же не стоит опрометчиво судить о людях. Я-то представлял его в «вольво-универсале» с подушками безопасности и тихой музыкой. А он, со своей стороны, наверняка считает меня бедным, но честным дурачком.
   — О чем вы думаете? — спрашивает он через некоторое время, когда мы уже выезжаем из города.
   Я сгоняю с лица улыбку. Я думал о моем последнем покупателе, из чернокожих на роликах, который имел наглость еще и внушение мне сделать. Я ему ответил, что так или иначе, с рецептом или без, зелье он все равно раздобудет. Если на то пошло, я, может статься, спас жизнь какому-нибудь аптекарю. Он заржал, крутанувшись на роликах, хлопнул меня по плечу и сказал, что я классный. Без ложной скромности, я умею выживать в джунглях, иначе не вернулся бы невредимым из дебрей Амазонки.
   — Если вам неприятны мои вопросы, скажите.
   — Все нормально.
   Деревья едва различимы в свете фар. Доктор включает вентиляцию, ветерок холодит мне лицо, а стекла запотевают окончательно.
   — Вы поранились?
   — Просто ударился.
   Я опускаю козырек, чтобы в зеркальце рассмотреть повреждения. Царапина на скуле да небольшой синяк. Мотоцикл сшиб меня, когда я выходил из Форума с покупками. Я упал, пассажир в шлеме бросился было на меня, но пронзительный свисток остановил его. Двоих на мотоцикле тут же и след простыл. Я поблагодарил невесть откуда взявшихся полицейских, а они посоветовали мне не разгуливать затемно в этом квартале с пакетами из бутика «Тенданс Д».
   — Ну-с, что новенького с нашей последней встречи? — весело спрашивает доктор, протирая стекло рукой.
   Я обхожу молчанием мои коммерческие операции в сквере у Центрального рынка, равно как и шоппинг на третьем подземном этаже Форума. Я шел вдоль витрин в поисках костюма, к каким привык — на все случаи жизни и чтобы не мялся, — и вдруг застыл как вкопанный перед «Тенданс Д». Молоденькая продавщица оформляла витрину. Брюнетка с длинными волосами, маленькая, фигуристая, с упругими грудками, натянувшими шелк блузки, одевала манекен. Она делала это так, что зрелище было куда сексуальнее стриптиза. Поймав мой взгляд, девушка улыбнулась. Коридор был пуст, только уборщики шаркали по полу швабрами, да лязгали, опускаясь одна за другой, железные шторы. Я вошел.
   — У вас закрыто?
   — Смотря для кого.
   Она застегнула рубашку на пластмассовом манекене, заправила ее в брюки и спрыгнула на пол. Между двух летучих мышек на фирменной блузке, завязанной узлом выше пупка, отчетливо выступали соски.
   — Что вам предложить?
   Она смотрела на мой старый синий пиджак в елочку, севший после купания в Сене. Я кивнул.
   — Вы носите пятьдесят шестой, не меньше.
   Это прозвучало как комплимент. Перебирая вешалки на стойке, она добавила, что здесь вещи не совсем моего стиля. Я ответил, что своего стиля у меня больше нет, путь подберет на свое усмотрение. Девушка тут же протянула мне оранжевую тенниску и вампирский сюртук, проворковав теплым голосом:
   — Примерьте-ка вот это.
   Она отдернула занавеску примерочной кабины, и я разделся, не задвинув ее. Желание сжимало горло. Мне было просто необходимо привлечь незнакомые глаза, чтобы они смотрели на мое тело, не задаваясь вопросом, кто в нем живет. Больничный душок кисловатой и химической чистоты въелся в мою кожу; мне хотелось заглушить его запахами пота и спермы, потопить измену Лиз в теле другой женщины. И это желание было для меня вполне естественным. Не фантазм, нет — реабилитация: так наводят уют в заброшенном помещении, чтобы снова сделать его жилым.
   Голый по пояс, в зеркале примерочной я был похож на самого себя — лесной житель, переодетый в горожанина, отмытый, побритый, причесанный, цивилизованный и пастеризованный; лесоруб в мегаполисе. Так выглядит тренер по лыжам без снега: невзрачный, неинтересный, бесцветный вне своей стихии. Но девушка украдкой поглядывала на меня, пока я, играя мускулами, натягивал тенниску. Я видел, что нравлюсь ей. Даже если ее единственной целью было что-то продать.
   — Вам лучше подойдет что-нибудь в этом роде, — заключила она и принесла костюм — тот, что сейчас на мне.
   Все так же, под ее взглядом, я надел брюки в обтяжку, рубашку без ворота и двубортный пиджак. Сверху пастор, снизу эфеб. Скрестив руки на груди, девушка смотрела на мою восставшую плоть, оттопырившую брюки, и кивала: размер ваш.
   — Можете сразу подшить брюки?
   Она присела на корточки, чтобы вколоть булавки.
   — Он двухлитровый, но это дизель, степень сжатия двадцать один…
   Видимо, он о своем двигателе. Я киваю, отгоняя воспоминание о губах продавщицы.
   — А вы? На чем вы ездите в Штатах?
   — У меня «форд».
   — Какой литраж?
   — Не знаю. С большим багажником.
   Пауза. Доктор притормаживает и останавливается у ржавой ограды. Взявшись за ручку дверцы, интересуется:
   — В шахматы играете?
   — Нет.
   Он выходит, открывает скрипучие ворота и, снова сев за руль, говорит, что прогноз обещает на завтра прояснение. Спрашивает, что я об этом думаю. Я отвечаю: ну раз обещают… Он говорит, что после клинической смерти люди часто становятся ясновидцами. Я качаю головой: не мой случай.
   Доехав до конца аллеи, он паркуется на засыпанной гравием площадке. Дом — развалюха с соломенной крышей — втиснут между купой рододендронов и большой поваленной магнолией.
   — Ураган на Рождество девяносто девятого, — с грустью поясняет он. — Я не позволил ее срубить: она все еще цветет. И даже активнее прежнего… Обрубщик уверял, что она погибла, но сами видите: выжила. В том, что не касается моей профессии, я не признаю авторитетов.
   Я соглашаюсь, чтобы не омрачать вечер. Деревья всегда особенно буйно цветут перед смертью: обеспечивают продолжение рода.
   — У вас прекрасная профессия, Мартин. Скажите, вы действительно умеете разговаривать с деревьями? Они вам отвечают?
   — Еще как.
   — А каким образом?
   — По-разному, зависит от вида.
   — Завидую вам. Представители человеческой породы так однообразны.
   — Я могу помолчать.
   — Я не о вас. Входите, дверь открыта, там моя домработница. Я сейчас, только наберу дров.
   Я открываю застекленную, с мелким переплетом дверь, вдыхаю запахи тушеного мяса и натертого пола. Жестокая тоска внезапно наваливается на меня в этом холостяцком жилище: здесь в сотню раз теплее, чем в нашем гринвичском доме, где не пахнет ни стряпней, ни хозяйством, а всегда стоит искусственный дух от ароматических смесей в вазочках. Кухня — прибранная, украшенная полезными вещицами, все здесь не новое, но живое. Где-то выключается пылесос, входит пожилая женщина, здоровается со мной и показывает корзину с тапочками. Я следую за ней в гостиную с низко нависающими балками, где она усаживает меня на продавленный диванчик между накрытым скатертью пианино и камином, в котором над скомканными газетами сложены шалашиком щепки.
   — Минеральной воды или соку?
   Я невольно улыбаюсь. Ну еще бы, здесь гостям не позволяют смешивать антидепрессанты с алкоголем.
   — В холодильнике есть шампанское, — сообщает доктор, входя с корзиной дров. — Спасибо, Бернадетта.
   Бернадетта что-то неодобрительно ворчит и уходит в кухню.
   — Это она не вам, дело в моей язве. Хотите посмотреть вашу комнату?
   Я вообще-то ночевать не собирался, о чем ему и сообщаю.
   — Вас кто-то ждет?
   Я смотрю, как он разжигает огонь, и не спешу ответить. Он кашляет от дыма, приоткрывает окно.
   — Расслабьтесь, Мартин.
   Я с недоверием поглядываю на доктора, уже облачившегося в домашнюю шерстяную рубаху и холщовые брюки. Не верю я в бескорыстие: люди помогают только тем, от кого им что-то нужно. Я полистал в поезде его книгу «Кем я должен быть». Он хочет разобраться в моем случае как ученый, извлечь пользу для своей диссертации. Он пригласил меня только для того, чтобы проиллюстрировать очередную книгу, в которой я буду обозначен инициалом. И тут мне отказано в праве быть собой.
   — Ладно, я ухожу. — Бернадетта, стоя в дверях кухни, снимает передник. — Следите, чтобы жаркое не подгорело: я поставила духовку на «два». Да не забудьте достать сыр и перемешать салат.
   Две минуты спустя тарахтенье мопеда заглушает треск дров в камине. Доктор Фарж осторожно укладывает на подставку дубовое полено, поправляет решетку и уходит в кухню. Я слышу, как хлопает дверца холодильника, звякают бокалы, сыплются в тарелку орешки. Большая черная собака бесшумно входит в комнату и, наступив лапой мне на ногу, испытующе смотрит в глаза. Я говорю «Привет», псина не двигается. Протягиваю руку, чтобы ее погладить, — она пятится и ложится у пианино, не сводя с меня глаз.
   — Его зовут Трой, это босерон, — говорит доктор, входя с подносом.
   — Очень славный.
   — Никогда не лает — бросается и вцепляется в горло. Не вполне в моем духе, но это подарок Бернадетты. Последний из помета. Отказаться было неудобно… Теперь воры обходят мой дом стороной. Почтальон тоже.
   Он наклоняет бутылку, открывает ее, вращая горлышко вокруг пробки. С маниакальной точностью наполняет два бокала, следя за оседающей пеной и доливая до одинакового уровня. Потом садится на диван напротив меня, расслабленно откидывается на бархатные подушки, осушает свой бокал и наклоняется вперед, опершись локтями о колени.
   — Ну что ж. Теперь, вне стен больницы, я могу в частном порядке сказать вам все, о чем умолчал. Конечно, если вы этого хотите.
   Я выражаю согласие неопределенным жестом.
   — Что-то в вас изменилось за сегодняшний день? Я хочу сказать: вы действительно по-прежнему считаете себя Мартином Харрисом?
   — Да. И глютамат здесь совершенно ни при чем.
   — У вас появились новые доказательства?
   — Скоро будут.
   Над домом пролетает самолет — так низко, что комната наполняется пронзительным свистом реактивного двигателя. Доктор ждет, поджав губы, пока вновь воцарится тишина, и смотрит на часы.
   — У вас сейчас пятнадцать тридцать. Если хотите кому-нибудь позвонить, прошу вас, не стесняйтесь.
   — Я обратился к детективу, который свяжется с моим окружением.
   Он только руками разводит: воля ваша. Я-то думал, он будет настаивать. Лица, имена, телефонные номера проносятся в моей голове. Мой ассистент Родни, декан моего факультета, миссис Фоулетт, которая убирается в доме, Брауны, вечно зазывающие нас поужинать… Нет, мне не хочется звонить знакомым. Сам не знаю, чего тут больше — неловкости или страха. Конечно, мне претит обращаться за помощью к карьеристу, метящему на мое жалованье, к старому резонеру, который давит на меня, уговаривая не втягивать университет в борьбу против трансгенов, к несговорчивой бабенке, которая распоряжается как у себя дома — только потому, что она одна умеет обращаться с сигнализацией, или к соседям, которых я вечно умоляю не подрезать столетнюю катальпу в их саду. Все так, но есть и кое-что другое: боязнь нарваться на такую же реакцию, как у Лиз. Ничего подобного случиться не может, я точно знаю, но это сильнее меня. И как бы то ни было, по телефону мой голос легко перепутать с голосом самозванца: если меня и узнают, это не доказательство. Нет, лучше пусть детективы покажут мое фото.
   Над нами опять пролетает самолет, завывая еще оглушительнее первого. Жером Фарж резким движением протягивает руку к пульту дистанционного управления, тычет им куда-то в сторону лестницы. Комнату наполняет голос оперного певца — вокализ на фоне вибрации. Доктор выключает музыку через минуту.
   — Извините, — вздыхает он. — В июле открыли новый воздушный коридор, прямо надо мной; с тех пор я каждый вечер считаю аэробусы. И врубаю Вагнера с Паваротти, пытаясь их заглушить… С Шопеном покончено. Слабоват он против реактивных двигателей.
   Второй раз во враче проглядывает человек. Мальчишеское удовольствие от гоночной машины и эта упрямая ностальгия, наложившая вето на пианино.
   — Вы играете? — спрашивает он, перехватив мой взгляд, устремленный на «Плейель». Я в ответ поджимаю губы: понимайте как хотите — может, не умею, а может, скромничаю. Я не помню себя за инструментом, однако ощущаю покалывание и какую-то нетерпеливую дрожь в пальцах, которые сами тянутся к клавишам.
   — Прошу вас, — приглашает он. — Играла моя жена, но я продолжаю его настраивать.
   Я сажусь на табурет, заинтригованный этой внутренней тягой, не находя соответствующего ей воспоминания или пробела. Откидываю скатерть, кладу здоровую руку на клавиатуру. Жду. Жду рефлекса, автоматизма, но, не дождавшись, просто даю пальцам пробежаться по клавишам. При первых аккордах мелодии закрываю пианино.
   — Вы не забыли, — говорит доктор с ноткой восхищения в голосе.
   — Нет, забыл.
   Я возвращаюсь на свое место у камина. Он спрашивает, что я играл — Гершвина? Понятия не имею. Отвечаю «Не помню», чтобы оставил меня в покое. А он и не настаивает. Тупо глядя в огонь, я тщетно перебираю в памяти гринвичский дом, флигель, в котором появился на свет, тетину квартиру в Бруклине, студенческое общежитие в Йеле… Нет ни намека на пианино, и нигде я не вижу себя разучивающим сольфеджио или играющим гаммы. Этого нет в моем прошлом. Это не мое воспоминание. И все же играть я умею.
   Доктор наполняет опустевшие бокалы, протягивает мне тарелку с жареным арахисом, вновь ставит ее себе на колени. Заметил ли он мое замешательство? Не знаю.
   — Вы верите в реинкарнацию, доктор?