Я поднимаю глаза. А вот и он, заступивший на мое место, облокотился о подоконник, довольный, выспавшийся. Спокойно, с кайфом курит в моей пижаме от «Гермеса», той самой, из аэропорта Кеннеди. Лиз протягивает ему чашку, он берет, не глядя на нее, машинальным движением. Как будто они живут этой жизнью так же долго, как я.
   Из-за угла выходит мамаша с двумя дочками в теннисной форме. Девчушки шепчутся, загораживаясь ракетками, косятся на меня, хихикают и продолжают секретничать. Мать поторапливает их, открывает дверцу машины, запихивает своих чад внутрь, бесцеремонно подталкивая, как полицейский арестованных. Лиз, наверно, хотела бы ребенка. А я? Не знаю, трудно сказать. Я слишком тяжело перенес семейный крах отца, чтобы самому мечтать называться папой. Чего бы мне хотелось — рассказать маленькому мальчику все, что я знаю о деревьях. Но я не вынесу, если он отмахнется, выслушает меня вполуха, чавкая жвачкой, и поспешит вернуться к видеоиграм.
   Поразительно, но я все еще мыслю по-старому, мусолю обиды, смешные в моей нынешней ситуации, переживаю прошлые ошибки острее, чем свое положение жертвы. Что бы я ни сделал когда-то Лиз — все пустяки по сравнению с тем, чему она подвергает меня сегодня, но это ничего не меняет — так, оказывается, я устроен. Пусть нас больше ничто не связывает, мое чувство к ней неизменно, на удивление свежо, будто мы встретились вчера. Странно, выходит, если тебя вычеркнули из настоящего, прошлое от этого только молодеет.
   Они ушли, окно закрыто, и до меня доносятся приглушенные звуки пианино. Возможно, это он играет. Если он знает не меньше моего о ботанике, логично предположить, что он пианист. Но почему именно эта деталь его личности отпечаталась во мне — и только эта? Почему, если моя память и его слились воедино, я не нахожу в себе других его воспоминаний, ни одного?
   Я вздрагиваю. Вслед за пианино зазвучал оркестр. Запись, вот оно что. Это ничего не доказывает и не решает, и все же я улыбаюсь, будто одержал хоть маленькую, но победу над абсурдом, в котором барахтаюсь. Как в моем положении отделить то, что возможно, от того, чего не может быть? Я так и этак прокручиваю в голове гипотезу доктора Фаржа о «раздвоенности», о том, что мое сознание в состоянии клинической смерти внедрилось в мозг соперника, в результате чего он стал моим дублем… нет, я в это не верю. Но мне нечем обосновать сомнения. Разве только чисто субъективным ощущением, что, кроме моих воспоминаний, в нем нет ничего от меня.
   Из вентиляционной решетки потянуло горелым жиром. Одиннадцать часов, заработала кухня ресторана. От резкого, чуть сладковатого запаха в памяти всплывает моя юность в фаст-фуде на Кони-Айленде, в фирменной натановской шапочке. Я вспоминаю конец уроков, десять остановок на воздушном метро от средней школы Джона Дэви до Серф-авеню, белое здание с плоской крышей-террасой, золотые буквы под улыбающейся сосиской в тени заброшенной «большой восьмерки»: «Моге than just the best hot-dag». [6]И этот запах, который въедался в кожу, не смывался никакими шампунями, запах моих ночей у плиты, от которого морщили носы одноклассницы, запах, который, я знал, откроет мне со временем двери университета, но из-за которого тогда я никуда не мог пойти.
   Я знаю, почему тот, другой, ненастоящий. Это видно по его лицу, по непринужденности его поведения, по его невозмутимости. Он не знал стыда, не ловил на себе презрительные взгляды девушек. От него никогда не пахло жареной картошкой. Я понимаю, что этот довод ничто по сравнению с доказательствами, которых я жду, но именно он отзывается во мне глубже всего. Вот чего ему не хватает — стыда. За это я ненавижу его, кажется, даже сильней, чем за то, что он мог проделывать с Лиз за этими закрытыми ставнями. Как будто полбеды, что он подделка, — хуже, что подделка некачественная.
   Она вышла. Пересекает улицу наискосок, заворачивает за угол, идет в сторону Елисейских полей по солнечной стороне. Я покидаю свое укрытие и следую за ней на расстоянии в толпе туристов. На ней незнакомый мне зазывно облегающий костюмчик, плащ наброшен на плечи. Она идет с беззаботным видом, рассматривает витрины, поправляет прическу, украдкой стреляет глазами, проверяя, оглядываются ли на нее мужчины. Такой я ее раньше не видел. Она всегда была какая-то деревянная, зажатая, везде, кроме постели… Она между тем сворачивает на авеню Мариньи и, взглянув на часы, ускоряет шаг.
   Какой-то прохожий толкает меня — этакий взвинченный культурист. Остановившись, требует извинений. Я отстраняю его, перешагиваю через оброненную им папку. Стараясь не терять из виду удаляющуюся под каштанами фигурку, прибавляю шагу. Культурист хватает меня за локоть, повышает голос: «Просите прощения!» В следующую секунду он лежит на земле, согнувшись пополам. Я сам не ожидал такой силы и точности удара, не знал, что владею приемами каратэ, явно сработал какой-то рефлекс… Мне приходится порой лазать по деревьям, но спортом я никогда не занимался — просто не было времени. Как и на пианино играть никогда не учился.
   Вокруг скорчившегося от боли здоровяка уже собрались люди, а я растворяюсь в толпе. Лавируя между прохожими и машинами, бегом пересекаю проспект. Чтобы обойти очередь в кассы театра Мариньи, приходится сойти с тротуара. Вереница грузовиков заслоняет от меня перекресток. Я прибавляю ходу, останавливаюсь, пережидая поток машин, мчащихся к Рон-Пуэн, кручу головой во все стороны. Я ее потерял.
   Вдруг ее волосы мелькают у входа в метро. Я бегу, почти скатываюсь по лестнице, нагоняю ее на развилке, когда она сворачивает в сторону «Дефанс». В переходе, где играют скрипачи, она вдруг переходит на бег. Кажется, засекла меня… но может, просто заторопилась, услышав звонок подошедшего поезда. Она вскакивает в набитый вагон. Я ухитряюсь втиснуться, когда двери уже закрываются, перевожу дыхание, оглядываюсь. Она стоит метрах в двадцати. Не знаю, видела ли она меня, пыталась ли оторваться или просто опаздывает.
   На каждой остановке я расталкиваю соседей локтями, проверяя, не собирается ли она выходить. Она выходит на третьей. Бежит к выходу на авеню Гранд-Арме, сворачивает по указателю «четная сторона». Ни разу не замешкалась, не огляделась. Или уже ходила этой дорогой, или просто водит меня.
   Она почти бежит по лестнице, застегивает плащ, ежась от налетевшего ветра, идет вниз по проспекту, поворачивает на улицу с односторонним движением. Останавливается у отеля — и вдруг оборачивается. Я угадал ее движение секундой раньше и успел спрятаться за ствол. Ее взгляд шарит вокруг, так и не зацепившись за мое дерево. Она входит.
   Я бегу к отелю, продвигаюсь вдоль фасада, приникая лбом к окнам, пытаюсь разглядеть, что там за занавесками. Это бар. Я вижу, как она, помедлив в дверях, направляется к столикам у стойки. Тогда и я иду к вертящейся двери, которую придерживает передо мной портье. С видом праздного посетителя пересекаю холл, останавливаюсь у входа в бар, будто изучаю меню. Лиз сидит на угловом диванчике рядом с юнцом лет двадцати — плутоватая улыбочка, кожаная жилетка. На столике рядом с его стаканом лежит большой фотоаппарат. Он с гордостью демонстрирует его Лиз, приобняв ее одной рукой. С чувством, будто меня ударили под дых, я смотрю, как она тянется к нему губами и они целуются. Долго, страстно, это поцелуй любовников, наконец-то дождавшихся встречи. Так она целовалась в моем сне с незнакомцем на Шестой авеню под суммой государственного долга.
   Ко мне направляется метрдотель. Я ретируюсь, отступаю к липе, только что укрывавшей меня. Я ревную, но почему-то больше не ощущаю ярости. Теперь это пропасть, свободное падение. Сколько же у нее любовников, сколько еще мужчин я обнаружу в своей жизни? Того, с кем она живет на улице Дюрас, ей, значит, уже недостаточно? Сколько раз будет она убивать меня в объятиях другого? Она больна, она определенно сошла с ума, это назревало в ней все эти годы молчания, мелких ссор и депрессии, скрытых под семейной скукой. Я нашел отправную точку, все началось с той пощечины из-за «Шоу Дженни Джонс», но истинный корень зла — в чем он? В ее увольнении из адвокатской конторы, причину которого она мне так толком и не объяснила, в моих поездках без нее в экспедиции по всем лесам земного шара или в моей вечной занятости в лаборатории, за пятьдесят миль от дома? Иногда по вечерам мне казалось, что с ней что-то не так, но она ухитрялась не отвечать на вопросы, переводя разговор на мои исследования, и расспрашивала о них поначалу с такой искренней заинтересованностью, что я не заподозрил подвоха. Я рассказывал ей про свои догадки, про опыты, про удивительные открытия, она восторженно ахала, и мне этого хватало, я не волновался на ее счет. Полагал, что она от меня без ума, и спал спокойно.
   Фотограф выходит первым — аппарат через плечо, ухмылка на губах. Он уносится, оседлав мотороллер с надписью «Пресса». Три минуты спустя она тоже покидает отель и направляется к метро, так же деловито, как пришла. Я машинально следую за ней, уже не пытаясь понять, откуда взялся этот мальчишка, почему их свидание было таким коротким и отчего она идет с таким равнодушным видом, озабоченная исключительно своим отражением в витринах.
   Я ускоряю шаг, чтобы нагнать ее, — и одумываюсь. Не здесь. Не в положении соглядатая. Не с позиции силы.
 
   На «Клемансо» я выскакиваю из вагона, как только открываются двери, бегу со всех ног к выходу и останавливаюсь в конце платформы, прислонившись к автомату с напитками. Ссутулив плечи, скрестив на груди руки, старательно принимаю обреченный вид — будто стою здесь уже не один час, жду сам не знаю чего, ни на что больше не надеясь. Высматриваю в толпе ее плащ. Поднимаю глаза и, когда она подходит, подаюсь ей навстречу.
   — Лиз!
   Она замирает. Даже не вздрогнула — или едва заметно. Пропустив группку людей, приближается ко мне. По ее глазам я вижу: сейчас она заговорит со мной на «вы», потребует оставить ее в покое, пригрозит позвать полицию.
   — Я понял, Лиз. Я знаю, почему ты это делаешь.
   Она светлеет лицом. Потом хмурит брови, удерживаясь от досадливого жеста, изображает непонимание. Четыре реакции, противоречащие одна другой. Она как будто предоставляет мне самому выбрать один из предлагаемых вариантов.
   — Что я делаю?
   Ни к чему не обязывающий вопрос, заданный нейтральным тоном, который может с равным успехом выражать как обиду, так и вызов. Я выпаливаю на одном дыхании:
   — Ты не хочешь меня больше знать, ты нашла мне замену, ладно. Мы действительно стали чужими, держались только на воспоминаниях, ведь нас связывало что-то очень сильное вначале. Тебе представился случай одним махом разрубить этот узел, и ты это сделала: меня нет, ты поставила на мне крест, но зачем, Лиз? Зачем? Чтобы вернуть мне свободу или чтобы я понял, что теряю?
   Никакой ответной искры в ее глазах, никакого отклика. Она слушает, фиксирует, ждет.
   — Прости меня, Элизабет. Я изменюсь. Я докажу тебе, что могу быть другим. Дай мне шанс…
   — Ты был в квартире?
   Это все, что ее волнует. Вот теперь она по-настоящему смотрит на меня. Я качаю головой, говорю, что не посмел ломиться в собственную дверь еще раз, не хотел снова быть незваным гостем, жупелом, посмешищем. Засунув руки в карманы плаща, она пытливо вглядывается мне в глаза. Хочет удостовериться, что я не виделся с самозванцем. Что не следил за ней. Мой смиренный вид, покорность попрошайки, готового на все, лишь бы вымолить прощение, должны ее ободрять.
   — Что ты несешь?
   Она произнесла это вполголоса, чуть в сторону, словно обращаясь к кому-то другому во мне. И продолжает настойчивее:
   — Что за игру ты затеял? Издеваешься? Мстишь?
   Не повышая голоса, без агрессивности, без упрека, с недоумением, которое кажется мне искренним. Я снова теряю почву под ногами.
   — Лиз… Я твой муж или нет?
   Она не попятилась, не подалась мне навстречу, не среагировала так, как можно было бы ожидать, — нет. Смотрит на меня — серьезно, вопросительно. Как будто не может сразу ответить, должна подумать, выбрать линию поведения. Вдруг она берет меня за руку порывистым движением, возвращающим нас на годы назад.
   — Я не могу, Мартин.
   —  Чеготы не можешь?
   — У меня нет выбора.
   — Он тебе угрожает, да?
   Сжав губы, она кивает.
   — Если ты не ломаешь комедию, он тебя чем-то держит? Шантажирует? Но чем?
   — Я не могу тебе сказать.
   — А кто он?
   — Я ничего не могу тебе сказать, Мартин, это слишком серьезно… Я только хочу, чтобы мы выбрались живыми. Ясно?
   Смесь мольбы и надежды в ее голосе трогает меня до глубины души. Она сочиняет на ходу, импровизирует, я вовсе не чувствую, что ей грозит опасность, — а вот за меня она явно тревожится по-настоящему и, кажется, действительно хочет меня от чего-то защитить.
   — Что я должен делать, Лиз?
   — Затаись до субботы, и все встанет на свои места.
   — Почему до субботы?
   — Я все объясню потом, только не высовывайся пока, ни с кем не говори, не пытайся доказать, кто ты… Обещаешь?
   — Да в чем дело? Мне хотят помешать работать в НИАИ? Из-за трансгенных продуктов?
   На этот раз она заметно вздрагивает, а в глазах опять вопрос. И будто недоверие. Я решаюсь:
   — Но это же бред, в конце концов! Заставить меня замолчать можно было гораздо проще, разве нет? Или тут что-то другое. Если это не «Монсанто», то кто?
   Она сжимает мои пальцы и бессильно роняет руки.
   — Мы выберемся, Мартин, клянусь тебе. Только затаись. Я люблю тебя.
   Она вполне убедительна. Глаза прищурены, губа закушена, подбородок дрожит. А только что целовалась с фотографом, позволяла ему себя лапать… Я согласно киваю.
   — Тебе нужны деньги?
   Ее сумочка уже открыта, она сует мне в карман свою кредитную карточку.
   — Где ты ночевал?
   Неопределенным жестом показываю на скамейки, где досматривают сны клошары. Она вздыхает, качая головой, словно меня же винит за положение, в котором я оказался по ее милости.
   — Сними номер в «Террасе».
   Последнее слово для нас не пустой звук: отель на углу над Монмартрским кладбищем, номер «люкс», где мы любили друг друга двадцать четыре часа кряду. Наша первая поездка в Париж. Первые каникулы вдвоем. Как она смотрела на меня вчера утром, стоя посреди прихожей в трусиках и рубашке, смотрела как на недоразумение; как тот, другой, в моей пижаме, требовал оставить ее в покое и выталкивал меня за дверь…
   — Я хочу знать одну вещь, Лиз. Это из-за меня или из-за него?
   — Из-за него?
   — Этот человек, с которым ты встречалась, забрал над тобой власть шантажом? Ты слишком поздно поняла, что это псих, что он воображает себя мной и хочет устранить меня, чтобы жить моей жизнью?
   Она отворачивается, кусая губы, смотрит на поезд, подъезжающий к платформе напротив. Я чувствую, что попал в точку, — или же она пытается меня в этом убедить, чтобы я забыл о «Монсанто». Она не ответила ни на один вопрос. И дала мне свою карточку «Виза», чтобы меня засекли, как только я ею воспользуюсь.
   — Я все сделаю как надо, только не мешай мне. В субботу я приду к тебе в «Террасу». Положись на меня, Мартин.
   Последний взгляд, в самую глубину моих глаз, словно взывающий ко всему, что нас когда-то связывало. Это мелькнувшее в ее глазах выражение… Ничего не понимаю. Это не любовь — дружба. Напоминание об одной упряжке, о взаимопонимании с полуслова, о братстве, закаленном в испытаниях. Полная противоположность нашей с ней истории. Нашей страсти, изжившей себя в разладе, разочаровании и притворстве.
   Я рывком привлекаю ее к себе, впиваюсь губами в ее губы. Она отвечает на поцелуй, не чинясь, с готовностью, старательно… И ничего. Я ничего не узнаю, ни ее язык, ни прильнувшее ко мне тело, ни руки, сомкнутые у меня на затылке… Я обнимаю клон. Клон без эмоций, без желаний, без ориентиров. Робота, который целует меня, как целовал давешнего фотографа или незнакомца под табло… Во мне нарастает раздражение, хочется ударить ее, как в тот злосчастный понедельник в Гринвиче, когда я единственный раз в жизни поднял на нее руку.
   — О чем ты сейчас думаешь?
   Я говорю ей, о чем. Она поднимает брови. Я излагаю свою версию ссоры, не жалея для себя черной краски, надеясь приглушить вновь поднимающуюся на нее злобу. Она слушает, уставившись на меня и приоткрыв рот. С таким видом, будто не помнит этой сцены. Почти машинально я отодвигаю ее челку. Вот он шрам, на месте.
   — Да приди же в себя, черт побери! — шипит она и встряхивает меня за плечи. — Нашел время!
   — А этот шрам — откуда он?
   Ее глаза сужаются в щелки.
   — Осколок стекла на Манхэттене, 2 октября… Понял? Очки. Ну, вспомнил?
   — Это торшер в гостиной, Лиз. Когда я тебя ударил и ты упала. Почему ты не?..
   — Прекрати!
   Люди на платформе посматривают на нас с любопытством, настороженно, устало.
   — Езжай в «Террасу», Мартин, пожалуйста. И жди меня. Я люблю тебя.
   Лет восемь она не говорила мне этого, а сейчас повторила дважды за пять минут. Я смотрю, как ее фигурка удаляется под сводом, ступает на лестницу, ведущую к выходу, возвращается в свою жизнь без меня. Я ожидал всего, только не такого поворота. Она прилюдно заявила, что я — не я, а на самом деле это она стала другой. Кроме внешности и духов, в ней нет ничего от женщины, с которой я прожил десять лет.
   Я нашариваю в кармане монетку, бросаю ее в автомат, пью кока-колу, зажмурившись, маленькими глотками. Чего же она добивается? Хочет нейтрализовать меня, заморочить, разжалобить? Она так и оставила все недосказанным, не привела ни одного внятного довода, не дала мне в руки ни одной ниточки, ничем не подкрепила ни одного из своих утверждений; она ограничилась намеками, не дала себе труда убедить меня, просто вернула мне эхо моих же гипотез и велела затаиться. Только одно показалось мне вполне искренним: выражение братской дружбы в ее глазах, совершенно ни на чем не основанное.

 

   Секретарша попросила меня немного подождать. Вот уже четверть часа я сижу между металлической скульптурой и висящим в рамке под стеклом запретом некоей марки сигарет, с цифрами прибылей и ущерба, выделенными желтым.
   Детектив выходит из своего кабинета, провожая клиента, возвращается, извиняется перед человеком, пришедшим после меня: через три минуты он будет к его услугам. Кивком приглашает меня войти.
   Я покидаю приемную с предчувствием, которое подтверждается, как только лысый сыщик в черной тенниске садится за стол. Он извлекает папку из стопки по левую руку, открывает ее и произносит без всякого выражения:
   — Вы не существуете.
   Я выдерживаю его взгляд, сглотнув пересохшим ртом. Он раскладывает перед собой документы и продолжает:
   — С чего начать? С вашего рождения? Никакой Мартин Харрис не родился 9 сентября 1960 года.
   Он даже не предложил мне сесть.
   — И кто же вам это сказал? — парирую я, без приглашения усаживаясь в кресло.
   — Запись актов гражданского состояния. Равно как не было Фрэнклина и Сьюзен Харрис, работавших в Диснейуорлде или на Кони-Айленде. Вы не женились на Элизабет Лакарьер 13 апреля 1992 года в Гринвиче; по адресу 255 Соумилл-лейн, где вы, по вашим словам, проживаете, находится лесопилка, а Научный центр исследований окружающей среды на Сэчем-стрит в Йеле, в котором вы якобы заведуете лабораторией с 1995 года, был построен только в прошлом году. Продолжать?
   Привалившись к подлокотнику, чувствуя, как стекает за шиворот холодный пот, я хочу ему возразить, но он не дает мне открыть рта. В руках у него другой листок.
   — Юридическая служба «Монсанто» никогда о вас не слышала; правда, обнаружены пять трактатов по ботанике, опубликованных под именем Мартина Харриса, а также подписанный им протокол, касающийся свидетельства растений в суде Мэдисона, штат Висконсин, в 1998 году, — однако тот Мартин Харрис умер год спустя. Ваш номер социального страхования принадлежит однофамильцу, электрику из штата Канзас.
   Он поднимает глаза и, положив локти прямо на листки, сцепляет пальцы.
   — Короче, вы не родились, вашей семьи не существует, ни один из ваших коллег не опознал вас по фотографии, а ваши открытия в области ботаники сделал другой человек.
   Захлопнув папку, он подталкивает ее ко мне.
   — Итог: вы должны мне тысячу триста евро, и я предпочел бы наличные.
   Я кое-как собираюсь с мыслями и, выпрямившись, говорю, что здесь наверняка какая-то ошибка.
   — А вот это уже не мое дело: вы наняли меня для проверки сведений, мои корреспонденты выполнили работу, я представил вам документацию, вот счет: расплачивайтесь, и мы квиты. Остальное меня не касается, ясно? Этот отчет ваш, делайте с ним что хотите, я не желаю знать, какими темными делишками вы занимаетесь или, может, просто любите пошутить, — платите и проваливайте.
   Спокойно, подняв руки, тоном воплощенного благоразумия я пытаюсь объяснить ему, что результат его изысканий подтверждает гипотезу о заговоре против меня: факт моего существования ухитрились стереть даже из компьютеров отделов записи актов гражданского состояния… Но лицо его все так же непроницаемо, и тогда я, расстегнув браслет, кладу перед ним на стол свой «Ролекс».
   — Если и это такая же фальшивка, как все остальное… — говорит он.
   Я не отвечаю. Он берет часы, вертит в руках, ищет пробу, потом прячет их в ящик стола. Они стоили четыре тысячи долларов полгода назад — это подарок на десятую годовщину свадьбы.
   — Всего хорошего, месье Харрис. Отдаю должное вашему таланту: сцена потеряла великого актера.
   Я встаю, беру документы и иду к двери; он уже уткнулся в следующую папку. Взявшись за ручку, оборачиваюсь:
   — А вы уверены в ваших тамошних детективах?
   — Нам-то какой смысл вам врать?
 
   Я долго бродил по улицам, как робот, ничего не видя, без единой мысли в голове, зажав под мышкой папку, перечеркнувшую сорок лет моей жизни. Дождь лил все сильнее. Я зашел в «Макдоналдс», купил жареной картошки и взял салфеток, чтобы вытереть папку. Внимательно прочел справки и отчеты. Все было сфабриковано. Не говоря уж об ошибках в записи актов гражданского состояния, умышленных или нет, ничто не совпадает с моими воспоминаниями, а я знаю, что память меня не подводит. Воспоминание может быть иллюзорным, мы порой задним числом по-своему истолковываем факты, фантазируем, но не в том, что касается главных, ключевых моментов нашей жизни и связанных с ними подробностей.
   Вот только одно искажение из многих: информатор сообщает, что из двух «больших восьмерок» на Кони-Айленде снесена была «Молния», а «Циклон» в 1991 году объявили историческим памятником. Не знаю, как он ухитрился перепутать, для меня это все равно что утверждать, будто башни Всемирного торгового центра стоят на месте, а разрушен террористами Эмпайр-стейт-билдинг. Я как сейчас все это вижу: очарование опустевшего Кони-Айленда в сумерках, закрытые аттракционы, вокруг желто-красной парашютной вышки кружат чайки, шляется обколотая молодежь, русские старики в инвалидных колясках катят к понтону с удочками. Вижу рабочих на страховочных тросах, разбирающих рельсы «Циклона», убитый вид отца в квадрате пластикового газона перед кирпичным домиком: демонтируют не просто аттракцион, а последний отрезок его жизни. Что ему теперь сторожить? Груду металлолома, проданного на вес, за которой однажды приедут грузовики со сталелитейного завода.
   Я было подумал, что детектив даже не дал себе труда съездить на место, но следующей в списке неувязок, якобы им обнаруженных, значится средняя школа Джона Дэви. Мой колледж, деревянное здание у песчаных холмов, — у него это, оказывается, какой-то левый склад, окруженный колючей проволокой, между линией воздушного метро и трущобами Южного Бруклина. Откуда эта путаница? Недосмотр или кто-то намеренно лишает меня ориентиров, прошлого, внутренней логики? Он ведь описывает «Рубинштейн & Кляйн», большой универсальный магазин напротив станции «50-я улица» линии W, где я работал два месяца, пока отец не устроил меня в «Натан». В конце концов, мне лучше знать, это моя жизнь! Я, а не он провел все те годы между Кони-Айлендом и бруклинским дном: эти исписанные стены над сточной канавой, прицепы-фургоны, размещенные у домов под коробками кондиционеров, пожарные лестницы, с которых осыпается ржавчина, когда под ними целуешься, — это моя юность! Кто он такой, этот неизвестный, чтобы оспаривать мое прошлое, путая имена, места, даты? И если он делает это намеренно, то зачем?
   А моя лаборатория в Йеле, будто бы построенная только в 2001 году? Ну просто нет слов. Мне, значит, приснились все одиннадцать лет, что я паркую мой «Форд» напротив Старого кампуса и пешком поднимаюсь под кленами Хиллхаус-авеню на холм к зданию с вывеской Environmental Science Center? А прожил я все эти годы, не ведая о том, на лесопилке, женатым на женщине, на которой никогда не женился?
   Но один плюс в трех страницах разоблачений все же есть: если моя биография — сплошной вздор и вымысел, то такая же фикция тот, кто обосновался в Париже под моим именем. Пусть утрутся те, кто предпочел поверить ему, хотя проблемы это не решает: я доказал, что тот Мартин Харрис — фальшивка, но и сам оказался ненастоящим. По непонятной мне причине самозванцами объявлены мы оба. Вот только в случайности я не верю: чем, если не злым умыслом детектива объяснить, что никто — ни в Йеле, ни в Гринвиче — не опознал меня по фотографии? Вопрос в том, кому понадобилось зачеркнуть мое существование, стереть факты моей жизни, уничтожить меня в глазах всего мира, причем уничтожить в двух экземплярах.
   Я поднимаю глаза. Вокруг меня молодые люди уписывают «Биг-маки», роняя корнишоны и листья салата, рассеянными взглядами скользя по типу, уткнувшемуся в бумаги над остывающей картошкой. Мне надо освободить мозги от всех воспоминаний, которые теснятся в голове, всплывая в ответ на опровержения, мешают сосредоточиться, путая мои города и годы… Мне надо привести их в порядок и отвечать по пунктам. Я переворачиваю первую страницу и, зажав ручку между большим пальцем и повязкой, начинаю записывать свою жизнь с детства, как я ее помню, все, от мелких деталей до ключевых событий.