И Абрам Нашатырь ухмылялся:
   — О, так тогда мой лимонад вам только на пользу: он врачебный, как из аптеки.
   — Ну, это — та аптека, которой отравиться можно!… — не унимался обиженный булынчужанин.
   Так было днем: приходили в «Марфу» «продавцы воздуха», и Розочка вынуждена была сидеть скучая за буфетной стойкой.
   Но рано утром, когда в кафе не было еще посетителей и прислуга мыла пол и вытирала на окнах и столиках пыль, Розочка приходила сюда с папкой нот, в сопровождении Елены Ивановны; обе присаживались к стоящему неподалеку от буфетной стойки пианино, и дочь Абрама Нашатыря сначала играла скучные гаммы и долго разучиваемую «Музыкальную табакерку» Ланге, а потом, вместе с Еленой Ивановной — в сотый раз — в четыре руки вальс из «Фауста» или бойкую бравурную пьеску, имитирующую отход со станции курьерского поезда.
   Пьеска требовала от Розочкиных пальцев быстроты и четкости, а пальцы эти — короткие и тяжелые — часто путали костяшки клавиатуры, прыгали по ним невпопад и неуклюже срывались с черных «диэзов» и «бемолей» как неопытный воробей с ветки.
   — О, я устала… — смущалась Розочка. — Фу ты, проклятый «поезд»!…
   — Ну, давайте сначала, — улыбалась Елена Ивановна. -Вот после моей паузы… после «третьего звонка»… давайте его.
   И Розочка вновь пристраивала свои упрямые пальцы на клавиатуре, широко открытыми напряженными глазами глотала неподатливую строчку нот, — разместившихся разнотыком на пяти линиях, как галки на телеграфных проводах, -три раза звонила на дискантах, и «курьерский поезд» шумно и торопливо выкатывался, унося за собой напряженную, боявшуюся упасть мысль неуверенной в себе Нашатыревой дочки.
   — Хорошо… Поехали… — одобрительно бросала Елена Ивановна.
   И когда — по пьеске — поезд снова замедлял ход, и с трудом сдерживаемые теперь пальцы Розочки давали опять мелкий и отрывистый колокольчик «прибытия», — радовалась дочка Абрама Нашатыря своей сегодняшней удаче и целовала — благодарная — бледную щеку Елены Ивановны.
   Ах, может быть, так же быстро и весело уйдет когда-нибудь и настоящий поезд, умчит и ее, Розочку, в далекие края неизведанной самостоятельной жизни!…
   Дочь Абрама Нашатыря никогда не знала ее желанного грядущего лица: оно было расплывчато и смутно в мечтах девушки, потому что мыслям не дано было упереться в край цели, как ненаправляемым, брошенным по течению веслам — в упругие, налегающие толчки речного потока.
   Все могло быть новым и привлекательно таинственным для восемнадцатилетней Розочки, все, даже уходящий далеко от Булынчуга, в другие города, поезд — «настоящий поезд»: всего один раз в жизни — еще в раннем детстве — ездила она в товарном вагоне, когда Абрам Нашатырь убегал с семьей от памятного в Булынчуге еврейского погрома.
   Дочь Абрама Нашатыря была простодушна и добра, и она говорила Елене Ивановне:
   — Если бы я была богатая-богатая, мы с вами уехали б и где-нибудь жили б!…
   Она любила Елену Ивановну и печалилась искренно о ее судьбе.
   Эта девушка попала в кафе Нашатыря тогда же, когда он, по предложению Марфы Васильевны, решил нанять на вечерние часы музыкантов и купил продававшееся на торгах пианино.
   И помнят булынчужане, что в один и тот же вечер появились в «Марфе» серый с красноватыми перышками попугай Карл и трио музыкантов, среди которых была и высокая, с остренькими торчащими ключицами и бескровным, бледным, как ком извести, лицом, девушка — Елена Ивановна.
   Когда решен был вопрос о приглашении в «Марфу» музыкантов, Абрам Нашатырь вдруг призадумался, словно что-то вспоминая, ухватился за седенькое жесткое долотце своей бородки и, не отнимая от нее руки, глухо сказал Марфе Васильевне:
   — Скрипку и виолончелю ты нанимай сама, а для пианино у меня на примете хорошая музыкантша: надо мне помочь знакомому человеку…
   — Ты ее хорошо знаешь?
   — Я ее хорошо знаю… — ответил Абрам Нашатырь.
   И одним весенним утром он подошел к низенькому и сутулому, обложенному неровно глиной, как нищенка отрепьями, дому с заросшим травою крыльцом, приоткрыл дверь и спросил у выглянувшей из кухни женщины:
   — Барышня Терешкевич дома будет?
   Женщина стирала белье, на ее заголенных по локоть мясистых красных руках текли прозрачные пузыри мыльной пены, — она мокрой рукой убрала со лба нависшие растрепанные волосы, неприязненно взглянула на вошедшего и ничего не ответила.
   — Барышня Терешкевич дома будет? — спросил опять Нашатырь у продолжавшей стирать с ожесточением женщины. — Мне ее нужно.
   — По надобности пошла ваша «барышня»!… — вдруг огрызнулась та. — Ждите, как нужно. «Барышня, барышня!…», — так же неожиданно разразилась она, перекривляя Абрама Нашатыря. — Сдыхаться б когда от вашей барышни: безработная, голодная, ни на одно женское дело не годящая да еще с болезнью…
   Женщина, как будто вспомнив о чем-то, расхохоталась:
   — Как на биржу безработных идет, — так с животом своим справиться не может! «Я, — говорит, — волнуюсь очень за неспособность свою к теперешнему времени, и вдруг пошлют не по интеллигентному занятию… А как волнуюсь, — говорит, — сразу животом очень болею…» Вы что, по делам к ней или перекупщик, может? — прервала она себя и перестала стирать, взглянув опять с любопытством на ожидающего Нашатыря. — Если перекупщик, то напрасно очень: барышне вашей одни панталоны продать только можно, — остальное сама у нее за квартиру взяла… Еще должок за ней будет.
   — Я по делам, — сказал Абрам Нашатырь.
   — Ну, как узнает ваша барышня, — так опять и заволнуется… Ха-ха-ха!
   — На здоровье! — сказал Абрам Нашатырь. — Я не биржа, но я ей дам-таки работу.
   Он хотел присесть и закурить, но в дверях со двора показалась девушка, — и он пошел ей навстречу.
   — Мне можно с вами в вашу комнату? — приподнял он картуз. — На биржу можете не ходить, потому что я выгодней вашей биржи…
   Девушка удивленно и нерешительно посмотрела на незнакомого человека и повела его в свою, комнату.
   Через полчаса Абрам Нашатырь ушел, а девушка вынесла трехрублевый долг своей хозяйке — удивленной и заинтересованной — и заявила, что через два дня переезжает на другую квартиру: в гостиницу «Якорь», что на Херсонской улице.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

   И помнят булынчужане, что в один и тот же вечер появились в «Марфе» серый с красноватыми перышками попугай Карл, рыжий виолончелист Исаак Моисеевич, скрипач Турба -со смешным, срывающимся визгливо голосом, как у гермафродита, и высоко приподнятым вплотную к уху левым плечом, — и тоненькая некрасивая девушка с торчащими, как отставшая от ящика планка, остренькими ключицами.
   И попугай и музыканты почти в равной мере привлекали веселящихся и отдыхающих булынчужан в кафе Абрама Нашатыря.
   Марфа Васильевна могла гордиться: никогда еще и нигде попугаи не украшали собой общественных и увеселительных мест в Булынчуге… Говорящие попугаи!…
   У буфетчика на вокзале, правда, скучно чирикали пережившие революцию две канарейки; старые булынчугские холостяки рассказывали Абраму Нашатырю, что лет десять тому назад в местном публичном доме, в общем зале, ворковали в белой клетке египетские голуби и плясал на жердочке любимец проституток — завистливый чиж, но умной и гордой птицы, осилившей человеческую речь, никто еще в Булынчуге не догадывался показывать бесплатно падким до забавы людям! Карла Марфа Васильевна купила случайно: умер известный в городе одинокий старик — настройщик роялей, давно обрусевший француз, и булынчугские власти с торгов продавали его имущество.
   У старика нашли много разных книг, мелко исписанные тетради-дневники, антикварные мелочи и — клетку с попугаем, на которой приколота была вырезанная лобзиком дощечка с надписью: «Домик Карла».
   Карл понравился Марфе Васильевне, и она уплатила за него требуемые казной деньги. Сначала он тосковал и сидел молчаливо, подвернув голову под крыло, в своем «домике» и посетители кафе мало обращали на него внимания.
   Но память у птицы — короче кошачьего зевка, и попугай скоро забыл старого настройщика роялей, научившего его человеческой речи, и дерзко и неожиданно всегда вбрасывал ее картавыми и горбатыми камешками в зыбь и гул разговоров посетителей кафе.
   Иногда попугаевы слова были непонятны собравшимся здесь людям, потому что Карл, неизвестно что вспомнив из учения прежнего хозяина, выкрикивал вдруг какую-нибудь фразу на чуждом булынчужанам языке, и если присутствовала случайно при том бывшая полковничья дочь и жена -Марфа Васильевна, она с улыбкой поясняла:
   — У!… Наш Карл заговорил по-французски…
   Но сама Марфа Васильевна так же не понимала этого языка, как и неискушенные в знаниях булынчужане.
   Она решила научить Карла чему-нибудь, что могло бы еще более оправдывать его пребывание в кафе, и вскоре попутай, получая кусочек сахара, орал два раза подряд на весь зал:
   — Привет дорогим гостям «Марфы»…
   Но успех попугая делили также и музыканты: булынчужане, кроме махорки и лесных складов, любили еще и музыку.
   И как только зажигали в «Марфе» электричество, скрипач Турба вынимал из футляра свою скрипку и канифоль, натирал ею смычок с маленькой перламутровой запонкой у ручки, наклонял к скрипке — оттопыренным ухом вперед — узенькое и маленькое, как детская игрушка-колотушка, лицо и водил по ней, проверяя, налаженным смычком — заботливым хозяином четырех послушных струн.
   Это означало, что пианистка и Исаак Моисеевич «должны приготовиться»: вместо неразговорчивого Турбы — говорил его смычок.
   Исаак Моисеевич тоже вынимал из чехла свою виолончель, садился, расставив широко ноги, справа от пианино, тоже крякал своим смычком, а Елена Ивановна открывала крышку пианино и проверяла, все ли ноты принесла с собой.
   Скрипач Турба — «старший» в этом маленьком оркестре: он устанавливает очередь в репертуаре, он играет вещи в зависимости от того, кто их будет слушать. Если за столиком много военных или парней с расстегнутым воротом и эмалевым значком на ситцевой рубахе, Турба, чтобы не сорвался голос, тихонько кивнет, подбросив на лоб черненькие скобки своих коротеньких игрушечных бровей:
   — Красного генерала… Ну!
   И зашагает по «Марфе» буденовская песня, и начнут присутствующие сначала тихонько, а потом все громче подпевать музыкантам, — выхлюпнется на Херсонскую — через раскрытые окна — легко подхваченная ею песенная удаль: остановятся у окон прохожие, чувствуют себя бодрей разгуливающие по улице проститутки и кокетливые булынчугские барышни, и веселей станет скучающему на посту молодому милиционеру…
   Но чаще всего играют в «Марфе» грустные песенки и танцы: и модный шимми, просочившийся в Булынчуг, и русские «Кирпичики» или «Шарабан» одинаково волнующе-печально исполняются маленьким оркестром скрипача Турбы.
   Только рыжий виолончелист Исаак Моисеевич идет иногда на разлад с интимно-унылым голосом скрипки и подыгрывающим ей пианино: в моменты так любимого Турбой мягкого «пиано» Исаак Моисеевич вдруг не выдерживал его до конца и бравурным и упругим мазком своего смычка, точно протестуя, подавал свой гневный голос.
   Тогда шарахнутся в сторону непослушного виолончелиста черные кукольные глаза с тихим презрением и досадой, и, когда перестают уже музыканты играть, скажет Турба, волнуясь: — Вы не понимаете музыки, Исаак Моисеевич! Ей-богу!…
   — Вы ее понимаете, да? — обижается рыжий виолончелист.
   — Я ее понимаю, чтоб вы-таки знали. Тут ведь тоска: «лет пятнадцати горемычная…» — вы понимаете?… Си бемоль… си бемоль!… Такая тонкая, я вам говорю, тонкая, нежная ниточка, -вы ее держите на смычке, — так держите же до конца, Исаак Моисеевич! Так нет! Вы лезете на какой-то канат… Вы не понимаете музыки, Исаак Моисеевич… я это вижу…
   — Ай-ай-ай, какой учитель мне нашелся!…
   — Вам это неприятно, но нашелся! — хочет уже закончить разговор Турба.
   — Но я вам не ученик, имейте в виду… Что вы все время делаете, — вы хоть чувствуете, а? Вы вашим вечным «пианиссимо» — ни к селу ни к городу эта ваша манера! — вы не даете дыхания и голоса музыке. Это самое си бемоль вы втягиваете в себя, будто это воздух, — а струны — хорошие-таки легкие! Что, нет? Втянули и не выпускаете. И хотите, чтоб я то же самое делал… Я не могу. Я, что называется, чуть не задохнулся… Что я — рыжий, чтоб не понимать глупости?! — забудет вдруг Исаак Моисеевич о цвете своих волос.
   — Нет, вы брюнет… — усмехается скрипач. — Посмотрите в зеркало!
   Но посетители «Марфы» почти никогда не слышали этих споров: и Турба, и рыжий виолончелист умели ссориться так, чтоб не узнал об этом суровый Абрам Нашатырь, которого побаивались оба музыканта.
   Турба говорил тихо и останавливался после каждой фразы (он словно боялся, что шум может произойти оттого, что одна ударится о другую, как встретившиеся шары); виолончелист, хотя и говорил возбужденно и громко, но понять его, не прислушиваясь, нельзя было, потому что голос у Исаака Моисеевича был гудящий и сливавший слова в одно шумливое месиво.
   Исааку Моисеевичу не было еще тридцати пяти лет, а он ждал уже к осени шестого ребенка (может быть, шестую девочку…) — с таким же рыжим овечьим руном на голове, как у пятерых уже народившихся, таких же шумливых, как и он сам, и неопрятных, и всегда пахнущих луком, как и его не расстающаяся с беременностью жена.
   Многосемейный и часто бедствовавший, он по-своему любил жизнь и находил для нее в разговорах со всеми свое мерило:
   — Когда живет человек по-настоящему, так он обязательно, я вам говорю, шумит! Это значит, что он любит жизнь и хочет жить. Жизнь, это шум, я вам говорю. Что я — рыжий… не понимаю?!
   Он любил ходить на митинги, ловить — одним из первых — воров на улице, участвовать со своей виолончелью на крикливых свадебных торжествах.
   Он не прочел за всю свою жизнь ни одной книжки, не любил больницы и пустующих разрушенных домов и скованной зимой природы.
   Он по— своему любил жизнь -ее шум. И находил потому радость для себя, когда слышал его вечерами в низком зале крикливого кафе Абрама Нашатыря.
   — Ну, ты, вершок человек, живи… кричи, я тебе говорю! — дразнил он попугая, просовывая пальцы в его клетку.
   И обозленный попугай гонялся клювом за убегавшими от него человеческими пальцами, уставал, наконец, и, хлопая своими круглыми ягодами-глазами, начинал вдруг пронзительно кричать:
   — … Дур-рак!… дур-рак!…
   — О, вот это дело!… — хохотал Исаак Моисеевич. — А то сидишь дармоедом… Что ты — рыжий?… Ты же — птица с язы-ком-таки… Шуми!
   Редко, когда не шумели в «Марфе»; иной раз не избежать было и драки. И всякий раз, когда она назревала, — клокочущие выкрики нецензурных слов, опрокинутые уже стулья, неизбежный приход милиционера, — появлялась в зале всем знакомая в кафе хозяйка — Марфа Васильевна. Она подбегала вплотную к драчливым посетителям, напирала на них круто вынесенным вперед своим бюстом, хватала каждого за разгоряченные руки и говорила:
   — Послушайте… Прежде всего уплатите по счету!… А хотите драться, — пройдите через кухню в сад: там можете, сколько угодно… Но не портите мне репутацию: я должна платить за патент, но не хочу платить штраф за ваши разбитые носы…
   Сад она тоже научила Абрама Нашатыря сделать доходным.
   Там в разных концах поставил Абрам Нашатырь широкие зеленые скамейки.
   Туда уходили на время, через кухню, охмелевшие посетители «Марфы», пропуская впереди себя торопливых, опустивших голову женщин: за свежий воздух и скамейку брал Абрам Нашатырь дешевле, чем за удобную постель в номере своей гостиницы.
   Каждую неделю подсчитывали поздней ночью прибыль хозяева «Якоря» и «Марфы».
   Каждую неделю отсчитывала свой пай бывшая полковничья дочь и жена, умевшая забыть прошлое базарного торговца курами и гусями.
   Впрочем, она никогда почти не расспрашивала о нем неразговорчивого Абрама Натановича: день сегодняшний теряет вчерашнее и тревожится только о зреющем грядущем.
   Раз только Марфа Васильевна, прищурив загадочно маслины-глаза свои, спросила:
   — Нужно было торговать жирными гусями, чтоб занять целый дом на Херсонской… А?
   Но не ответил ничего тогда Абрам Натанович, — потушил свет в спальне: точно языку удобней солгать во тьме…
   И не тревожило молчанье это Марфу Васильевну, и нужды не было уже расспрашивать.
   Знала уже: Нашатырь — фамилия трезвая!…

ГЛАВА ПЯТАЯ

   Ночной поезд пришел в Булынчуг с опозданием, и, не дождавшись пассажиров, Абрам Нашатырь ушел к себе наверх, оставив Якова дежурить в вестибюле.
   Последние посетители кафе уже разошлись, распрощались уже и музыканты, унесла с собой ключ от кафе Розочка — Нашатырева дочка.
   «Якорь» и «Марфа» сомкнули на ночь глаза, и словно утащил кто-то белые косые простыни света с каменного ночного тюфяка окунувшейся в густую темноту мостовой.
   Если потушить вот висящую у подъезда на железном прутике, как крупная, не скатившаяся с ресницы слеза, электрическую лампочку, — поглотит зевом своим темнота и весь большой двухэтажный дом с двумя вывесками Абрама Нашатыря.
   Но не падает в темь повисшая над дверью одинокая слеза, а за дверью, прикорнув в плетеном кресле, ждет пассажиров старый Яков.
   Сон оттопырил сморщившийся кармашек его губ с застрявшим на них пятнышком папиросной бумажки от недавно выкуренной цигарки.
   Коптит ночничок у пустующей вешалки, и недалеко где-то щекочут тишь своим тонким коротким сверлом уютные сверчки.
   Тишина.
   Изредка колыхнет ее своими торопливыми шагами запоздавший прохожий; прошмыгнет мимо подъезда хвостик быстро пропадающих чьих-то голосов; крикнет кошка где-то во дворе, прощелкает в саду соловей — и опять тишина.
   Старик словно не слушает и не слышит всего этого, потому что губы его остаются неподвижными и пустыми, а глаза — спрятанными в морщинистую наволочку век.
   Он даже не пошевельнется и тогда, когда всю Херсонскую перечеркнет вдруг протяжный крик приближающегося к вокзалу поезда, и вслед за тем упадет на нее озорной, гулкий камень гудка: губы по-прежнему оттопырены, и стекает на них по серому мотку чуть желтых у корней усов скрипученький,
   тоненький храп.
   Но вот далеко еще, в конце улицы, журчит уже по камню знакомый перекат извозчичьих колес, — камень ночной мостовой начинает дышать, — и старик вдруг подбирает кверху кармашек своих губ, обнажает глаза, быстро зажигает в вестибюле электрический свет и — тогда только — неторопливо, несколько раз подряд зевает.
   Извозчики приближаются, конские подковы высекают о булыжник синие, короткие искры, скрипит обтрепанный извозчичий кузов, — тогда Яков раскрывает дверь и выходит на крыльцо.
   Вот, так и есть: извозчик сворачивает с камня, чтобы остановиться через минуту у освещенного подъезда гостиницы.
   — Пожалуйте, господин. Свободный номер для вашего удовольствия, — встречает старик пассажира.
   Яков хочет подхватить, по привычке, вещи приехавшего, но он, оказывается, приехал только с маленьким желтым саквояжиком.
   Старик отходит в сторону и ждет, пока отпустят извозчика.
   С пролетки быстро, но осторожно, соскакивает человек в черном клеенчатом картузе, на костылях.
   — Старик, бери мой саквояж!
   Так же быстро, как и соскочил, он, выбрасывая далеко вперед единственную ногу, прошел в вестибюль.
   Яков следом за ним принес легонький саквояжик и с обычным — не умиравшим в этом старом швейцаре гостиницы — любопытством посмотрел на приехавшего.
   У инвалида было бритое продолговатое лицо, с коротким, точно срезанным подбородком, влажный подвижный рот с узкими, падающими книзу губами, и остро светящиеся глаза неуловимого сейчас цвета, точно они были из мелких отдельных переплетенных кусочков — мозаичны.
   Крупная горбинка на носу — как мушка на ружье — словно устанавливала прицел для этих внимательно бегающих глаз. — Старик, давай номер! Но только самый лучший, какой
   есть у Абрама Нашатыря…
   — Сию минуту, господин! (Старик по-прежнему величал так приезжавших.) Четырнадцатый, пожалуйста, — два с полтиной в сутки.
   — Хоть пять!… Нашатырь спит, а?
   — Спит. Изволите знать их? — спросил с нарастающим любопытством старый швейцар.
   — Как будто бы… — усмехнулся весело приехавший. — Ну,
   показывай номер.
   — Сию минуту. Паспорт прошу… Можно и завтра, конешно, только, может, милиция с обходом ночью придет.
   — Не дури, старик, я тебе говорю… Насчет паспорта — это мы завтра с хозяином. Куда? Наверх?
   В сопровождении старика он начал подыматься по лестнице, мерно постукивая своими костылями.
   Когда старик, включив в номере свет, собирался уже уходить, приехавший веселым и довольным голосом сказал ему: — Я проснусь не раньше двенадцати: чтобы подали мне сюда воду для бритья и кофе с хорошими булочками. Я вижу, что у твоего хозяина лучшая гостиница, чем те вонючие гуси, которых он подсовывал на базаре… Ну, катись,
   старик!…
   Он, усмехаясь, запер за швейцаром дверь на ключ. Старик медленно побрел вниз, в свою каморку, — теперь можно и ему поспать до утра.
   Перед глазами живое, с дерзкой горбинкой лицо инвалида, упрямый, смеющийся голос, так легко упоминавший имя крутого хозяина — Абрама Натановича, и — всего лишь легонький потертый желтый саквояж.
   Ох, может быть, следовало старому Якову сейчас же потребовать от приезжего все и всех разъясняющий паспорт?… Может быть, будет сердиться Абрам Нашатырь, что не разбудил его Яков, чтобы сломить упорство непонятно почему так загадочно посмеивавшегося и не желавшего отдать свой паспорт приезжего инвалида?…
   Старик осмотрел еще раз запоры у парадной двери, выключил всюду свет и направился к своей постели: к узенькому сундуку в бывшем чулане.
   Утром старый швейцар рассказал Абраму Нашатырю о приехавшем ночью пассажире и добавил:
   — Полагаю, Абрам Натанович, паспорт у него обязательно, как проснется, взять нужно. Посмотреть на вещички кажного, поймать его глаз, паспортишко притом сравнить с глазом, -и весь человек тут!
   — Что, он называл мою фамилию и мое имя? — спросил Нашатырь.
   — Два раза и в тошности, Абам Натанович. Тольки не в том дело, я думаю. Что фамилия? Фамилию кажный дурак мог сказать, не то что извозчик… Фамилия известная ваша. А почто ему про прежние дела ваши вспоминать надо было? Гуси, говорит, у его вонючие были, а гостиница, говорит, по всему видать, — очень даже настоящая. Сказать бы — злость у человека или зависть даже, так нет: голос у него веселый очень, хоть нога, примечайте, одна только… Во! — Молодой? Старый?
   — Годов не больше как за тридцать, думаю. И бритый притом. И саквояжик при ем легонький — словно только в баню с им итти, — повторил свой рассказ старик. — Воду, говорит, мне — чтоб побриться, значит, — и булочки, говорит, с кофе-ем: не то — жулик, не то — ентиллигентный даже комиссар… Ей-богу! Вот кофей. Что кофей? Неуважение есть к чаю и горячий напиток тоже. И больше ничего. А вот примечайте, кто кофей спрашивает? Помню я случай такой… Но Абрам Нашатырь его уже не слушал. Он вышел в раздумье на крыльцо, сдвинув на лоб свой примятый полотняный картуз (острей и резче как будто стало теперь долотце седенькой бородки) и засунув оба больших пальца за ремень потерявших спереди по одному ушку подтяжек. Остальные пальцы на обеих руках медленно шевелились, как черви.
   Мимо дома проходили к базару нищие, торопившиеся занять там наиболее выгодные и удобные места — у мясного и рыбного рядов, где булынчугские хозяйки всегда жертвовали убогим и калечным остававшуюся при покупке мелкую сдачу. Нищие ковыляли туда, торопились, не рискуя задержаться со своей обычной просьбой возле прохожих.
   И никто из них не рискнул бы также остановиться теперь и у дверей гостиницы на Херсонской, ибо хорошо знали булынчугские убогие и калечные, что ни отрезанной рукой, ни утраченным глазом, ни дряхлым старческим телом не вымолишь помощи у такого угрюмого человека, как Абрам Нашатырь.
   Хорошо знали это убогие и калечные! Но, проходя мимо, по привычке пригибали спины и роняли скомканное приветствие стоявшему на крыльце человеку. И он ничего не отвечал им, и негнущийся, упавший в одну точку взгляд его из-под сдвинутого на лоб примятого картуза отвечал на приветствия знакомым безразличием стеклянно-серых тяжелых глаз.
   И удивился и почти оробел старый безногий еврей-нищий, когда в ответ на свое неуверенное приветствие: «Доброго дня вам, реб Абрум…» — Абрам Нашатырь вдруг вынул руки из-за ремня подтяжек и кивнул ему: — Подойди!…
   Нищий приблизился и приподнял свой картуз. Абрам Нашатырь вынул из кармана пятак и подал его еврею. — Когда окончится базар, приходи еще раз… Может быть, я тебе еще дам гривенник… Может быть!…
   Костыль в руках старика заволновался, а слова поспешной благодарности стали мокрыми от выступившей на губах слюны.
   Старик искренно был взволнован: получить у Абрама Нашатыря, — о, это значит, что в этом доме случилось что-то особенно важное и радостное!… Старый калека верил, что только радость толкает людей к щедрости…
   И он заковылял, радуясь сегодняшнему успеху, к сулившему копейки базару.
   Там, у мясных лавок, он встретил такого же старого, но полуслепого приятеля-нищего и не мог скрыть от него сегодняшней удачи возле большой гостиницы на Херсонской.
   — Шолом, — сказал он, — я получил у Нашатыря пятак и обещание получить после обеда еще гривенник. Шолом, что ты скажешь: наверно, у этого блутцапера [Блутцапер — кровопийца.] случилась большая радость?…