Страница:
— Или беда, Лейзер, — замигали мутные глаза нищего. — Не всякий пятак дают с одинаковым сердцем нашему брату.
— Дают, Шолом, потому что жалеют. Может быть, и он сегодня пожалел.
— Может быть…
— Может быть, Шолом, у него в кармане теперь так много рублей, что пятак сам из кармана просится?…
— Это так, — мигал полуслепыми глазами нищий. — Но только часто блутцаперы дают нашему брату потому, что себя жалеют… Что такое нищий, Лейзер? — Обиженный человек. Сунуть тебе да мне подачку, — это значит немного выслужиться перед Богом. А когда вспоминают Бога? — Когда он может отвести от тебя какую-нибудь беду, Лейзер! Богу платят в тысячу раз меньше, чем он может сохранить в чьем-либо кармане. И когда это выходит, так Бога считают дешевым, — не меньше, чем калеку!…
— Ты рассуждаешь, как ученый еврей, Шолом, а ученые не доверяют людям.
— Я не доверяю людям, Лейзер… Может быть, может быть, — покачал калека головой, — пойди к Нашатырю, если он обещал тебе гривенник… Гривенника в этот день старик не получил: он пришел за
подаянием в гостиницу, но встретившийся Абрам Нашатырь почти вытолкнул калеку за дверь:
— Иди к своему Богу, — меня он не кормит что-то…
— Да отведет он от вас всякую беду, реб Абрум…
— Если б так, я дал бы тебе еще три пятака!… Уходи со своим Богом…
Это было тогда, когда знал уже Абрам Нашатырь, кто въехал ночью в самый дорогой четырнадцатый номер его гостиницы «Якорь».
Когда оттуда раздался звонок, — это означало, что приезжий требует, как условлено было, горячей воды для бритья, а потом и кофе с булочками, — Абрам Нашатырь, отстранив прислугу, направился туда сам.
Постучал в дверь.
— Ну, ну!… — раздалось из комнаты.
Абрам Нашатырь распахнул дверь и остановился у порога.
— Так я не ошибся, когда мне сказали?! — пробормотал он, увидев стоявшего у рукомойника человека. — Только я думал, что ноги…
— Здравствуй, брат… Здравствуй! — быстро подскочил с костылем приезжий. — Совсем не грешно родным людям поцеловаться, а?…
Он обнял размашисто Абрама Нашатыря и, заглядывая со смешком в его глаза, громко поцеловал его…
— Нёма, — сказал Нашатырь, закрыв за собой дверь, — но почему одна нога?…
— Чтобы ты меня сразу не узнал… и потом — легче!… — рассмеялся приезжий. — Ноги уже пять лет нету: помнишь, — когда я уезжал… Не помнишь?…
— Помню, — тихо сказал Абрам Нашатырь. — Только я думал…
— Что я тогда не выживу? Нет, Нёма-таки живучий у тебя брат… Один брат, и чтоб того не стало?! Бог милостив!…
— Бог милостив, — повторил глухо Нашатырь. Оба присели у стола.
Еще неумытый, с набрякшим от сна лицом, с открытой волосатой грудью — Нёма облокотился рукой на стол и закурил папиросу.
— Ну, — начал он. — У тебя есть семья, может? Как твоя Розочка?…
— Нёма, — сказал Абрам Нашатырь, — если ты хочешь быть в нашем городе несколько дней, я согласен, чтобы ты жил в этом номере. Если же… ты не этого хочешь…
Абрам Нашатырь вопросительно посмотрел на брата.
— Абрам! — тонкие ноздри Немы раздулись и стали подвижны и упруги. — Абрам! Когда ты торговал только гусями, так твой брат не мог ожидать от тебя приветливости: ты был беден и мог о брате не думать… Но когда у Нёмы остался только желтый саквояжик, а у тебя — деньги, не грешно ли для такого порядочного еврея, как ты, быть таким неприветливым?… Наоборот, Абрам: может быть, этот порядочный еврей поймет теперь, что в этот желтый саквояжик следует вернуть хоть часть того, что в нем пять лет тому назад было!… Как ты думаешь?
Он насмешливо смотрел на старшего брата. Абрам Нашатырь тоже курил и молчал. — Или я-таки ногу только потерял на революции, а ты себе через нее гостиницу построил?! — закричал вдруг и вскочил со стула Нёма. — А где же правда?! Он возбужденно зашагал из угла в угол. — Иди сюда, — позвал его братнин голос. — Только не устраивай тут шума, Нёма, — сказал Абрам Нашатырь. — Вот что я тебе говорю: тебе нечего занимать этот номер, это -раз. Переезжай в третий — подешевле. Неделю ты за моим столом будешь родным братом. Слышишь? Неделю! Если ты хочешь себе и мне добра, так мы за эту неделю должны сговориться… И только без шуму…
— Абрам… — усмехнулся младший Нашатырь, — зачем нам с тобой шуметь?… Ведь люди шумят только тогда, когда они сами не верят в свой голос! Что, нет? Ты — не дурак, а я все-таки тебе родным братом прихожусь, а?… Твой брат не должен посрамить тебя: дай мне двадцать рублей на расходы, Абрам! Дай, потому что мне сейчас самому стыдно, что у меня в кармане полтинника нет…
Оба брата с нескрываемой злостью смотрели друг на друга. — Нёма, — тихо, с сухой дрожью, сказал Абрам Нашатырь, — помни, что я тебе говорю… Когда человек наденет на себя хорошую жилетку, так он может горло загрызть вору за каждую пуговицу, что он у него срежет! Чтоб ты это знал: каждый человек так…
— Это не страшно, Абрам, ей-богу. Человек человеку — вор, это я тебе говорю — Нёма!…
Свисающие подвижные губы уронили на срезанный точно подбородок морщинистую каплю улыбки…
Абрам Нашатырь вынул червонец и протянул его брату.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
— Дают, Шолом, потому что жалеют. Может быть, и он сегодня пожалел.
— Может быть…
— Может быть, Шолом, у него в кармане теперь так много рублей, что пятак сам из кармана просится?…
— Это так, — мигал полуслепыми глазами нищий. — Но только часто блутцаперы дают нашему брату потому, что себя жалеют… Что такое нищий, Лейзер? — Обиженный человек. Сунуть тебе да мне подачку, — это значит немного выслужиться перед Богом. А когда вспоминают Бога? — Когда он может отвести от тебя какую-нибудь беду, Лейзер! Богу платят в тысячу раз меньше, чем он может сохранить в чьем-либо кармане. И когда это выходит, так Бога считают дешевым, — не меньше, чем калеку!…
— Ты рассуждаешь, как ученый еврей, Шолом, а ученые не доверяют людям.
— Я не доверяю людям, Лейзер… Может быть, может быть, — покачал калека головой, — пойди к Нашатырю, если он обещал тебе гривенник… Гривенника в этот день старик не получил: он пришел за
подаянием в гостиницу, но встретившийся Абрам Нашатырь почти вытолкнул калеку за дверь:
— Иди к своему Богу, — меня он не кормит что-то…
— Да отведет он от вас всякую беду, реб Абрум…
— Если б так, я дал бы тебе еще три пятака!… Уходи со своим Богом…
Это было тогда, когда знал уже Абрам Нашатырь, кто въехал ночью в самый дорогой четырнадцатый номер его гостиницы «Якорь».
Когда оттуда раздался звонок, — это означало, что приезжий требует, как условлено было, горячей воды для бритья, а потом и кофе с булочками, — Абрам Нашатырь, отстранив прислугу, направился туда сам.
Постучал в дверь.
— Ну, ну!… — раздалось из комнаты.
Абрам Нашатырь распахнул дверь и остановился у порога.
— Так я не ошибся, когда мне сказали?! — пробормотал он, увидев стоявшего у рукомойника человека. — Только я думал, что ноги…
— Здравствуй, брат… Здравствуй! — быстро подскочил с костылем приезжий. — Совсем не грешно родным людям поцеловаться, а?…
Он обнял размашисто Абрама Нашатыря и, заглядывая со смешком в его глаза, громко поцеловал его…
— Нёма, — сказал Нашатырь, закрыв за собой дверь, — но почему одна нога?…
— Чтобы ты меня сразу не узнал… и потом — легче!… — рассмеялся приезжий. — Ноги уже пять лет нету: помнишь, — когда я уезжал… Не помнишь?…
— Помню, — тихо сказал Абрам Нашатырь. — Только я думал…
— Что я тогда не выживу? Нет, Нёма-таки живучий у тебя брат… Один брат, и чтоб того не стало?! Бог милостив!…
— Бог милостив, — повторил глухо Нашатырь. Оба присели у стола.
Еще неумытый, с набрякшим от сна лицом, с открытой волосатой грудью — Нёма облокотился рукой на стол и закурил папиросу.
— Ну, — начал он. — У тебя есть семья, может? Как твоя Розочка?…
— Нёма, — сказал Абрам Нашатырь, — если ты хочешь быть в нашем городе несколько дней, я согласен, чтобы ты жил в этом номере. Если же… ты не этого хочешь…
Абрам Нашатырь вопросительно посмотрел на брата.
— Абрам! — тонкие ноздри Немы раздулись и стали подвижны и упруги. — Абрам! Когда ты торговал только гусями, так твой брат не мог ожидать от тебя приветливости: ты был беден и мог о брате не думать… Но когда у Нёмы остался только желтый саквояжик, а у тебя — деньги, не грешно ли для такого порядочного еврея, как ты, быть таким неприветливым?… Наоборот, Абрам: может быть, этот порядочный еврей поймет теперь, что в этот желтый саквояжик следует вернуть хоть часть того, что в нем пять лет тому назад было!… Как ты думаешь?
Он насмешливо смотрел на старшего брата. Абрам Нашатырь тоже курил и молчал. — Или я-таки ногу только потерял на революции, а ты себе через нее гостиницу построил?! — закричал вдруг и вскочил со стула Нёма. — А где же правда?! Он возбужденно зашагал из угла в угол. — Иди сюда, — позвал его братнин голос. — Только не устраивай тут шума, Нёма, — сказал Абрам Нашатырь. — Вот что я тебе говорю: тебе нечего занимать этот номер, это -раз. Переезжай в третий — подешевле. Неделю ты за моим столом будешь родным братом. Слышишь? Неделю! Если ты хочешь себе и мне добра, так мы за эту неделю должны сговориться… И только без шуму…
— Абрам… — усмехнулся младший Нашатырь, — зачем нам с тобой шуметь?… Ведь люди шумят только тогда, когда они сами не верят в свой голос! Что, нет? Ты — не дурак, а я все-таки тебе родным братом прихожусь, а?… Твой брат не должен посрамить тебя: дай мне двадцать рублей на расходы, Абрам! Дай, потому что мне сейчас самому стыдно, что у меня в кармане полтинника нет…
Оба брата с нескрываемой злостью смотрели друг на друга. — Нёма, — тихо, с сухой дрожью, сказал Абрам Нашатырь, — помни, что я тебе говорю… Когда человек наденет на себя хорошую жилетку, так он может горло загрызть вору за каждую пуговицу, что он у него срежет! Чтоб ты это знал: каждый человек так…
— Это не страшно, Абрам, ей-богу. Человек человеку — вор, это я тебе говорю — Нёма!…
Свисающие подвижные губы уронили на срезанный точно подбородок морщинистую каплю улыбки…
Абрам Нашатырь вынул червонец и протянул его брату.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
К обеду Нёма явился гладко выбритым, и оставшаяся на лице пудра делала его свежим и розоватым, а мозаичные глаза — ярче и красивей. Черные его волосы были густо смазаны фиксатуаром и разделены посередине тонкой стрункой пробора, молодившего лицо.
— Абрам Натанович, — сказала Марфа Васильевна, разливая в тарелки суп, — почему ты мне никогда не говорил, что у тебя есть брат и такой интересный!…
Маслины— глаза брызнули медленным тягучим соком улыбки в сторону гостя.
Нёма, польщенный, приложил руку к сердцу; Абрам Нашатырь чуть нахмурился и ничего не ответил.
Он почти никогда за обедом не пил водки, но сегодня, вслед за младшим братом, выпил несколько рюмок, упавших вдруг в ноги лишними гирьками тяжести.
Ему казалось, что он может быстро опьянеть, но теперь не хотелось уже отставать от брата: Абрам Нашатырь даже нарочно выбрал для себя большую рюмку, быстро опрокидывал ее в рот и ел сегодня больше, чем когда-либо.
И после каждой рюмки он косился на круглый бокастый графинчик, с внутренним нетерпением ожидая, когда он окажется пустым.
Ему не хотелось уже пить, но он пил, словно между ним и братом происходило теперь какое-то состязание, и он, Абрам Нашатырь, должен оказаться в нем победителем. И если бы младший брат первый отказался уже от графинчика, старший, преодолев отвращение сейчас к водке, оставил бы последний глоток ее за собой.
Он чувствовал, что с этого дня состязание, незаметная ни для кого, тихая, но жестокая борьба — цепким узлом связывает его с братом. И в этом глухом, незримом единоборстве он, Абрам Нашатырь, обороняясь, должен победить или…
Сидя сбоку, он видел каждую минуту перед собой мертвый обрубок Нёминой ноги, туго набивший собой коротенький, зашитый глухо, мешочек левой штанины. И правая нога брата, обутая в свеженачищенный, блестевший под столом сапог, тоже казалась оттого, как и неживой мешочек мяса, легкой и слабой.
И то, что Нёма — инвалид, успокаивало и радовало теперь замкнувшегося в себе Абрама Нашатыря, словно победить он думал брата только своей крепкой физической силой…
Нёма пил легко и свободно, шутил и рассказывал анекдоты, — и Розочка и Марфа Васильевна охотно и с интересом слушали его.
А когда он, встав из-за стола, начал вдруг, приставив руку ко рту, искусно имитировать виолончель и соловья, — и Розочка и Марфа Васильевна не смогли сдержать своего восхищения и одобрительно захлопали веселому гостю.
Даже молчаливо куривший Абрам Нашатырь хмуро улыбнулся и сказал:
— Актер, да и только!…
— Чтоб вы-таки знали, господа!… — возбудился Нёма.
И через минуту, быстро стуча костылями и шаркая по полу уцелевшей ногой, он принес из своего номера завернутый в газету сверток разноцветных афиш и летучек.
— Читайте… можете уже прочесть! — выкрикнул он, возбужденный и излишне выпитым, и сегодняшним своим успехом, и его тонкие, вырезанные серьгой ноздри вздрагивали и раздувались:
— Ну, ну… смотрите-ка… а?!
И слова соскакивали с узких, отвисающих теперь губ, как торопливые пассажиры — с подножки трамвая.
Посмотреть на пестренькие афиши подошел и Абрам Нашатырь.
И все присутствующие с любопытством рассматривали красненькие, зеленые и синенькие афишки.
В них — саратовских, ярославских, минских, златоустовских — большими и малыми буквами значилось, что в кино или в цирке, в цирке или в нардоме выступает «неподражаемый, знаменитый, награжденный золотыми медалями имитатор животных, птиц, музыкальных инструментов и машин — Вениамин де-Нашато…».
— Ах, вы, «де-Нашато» веселый!… — ласково хохотала бывшая полковничья жена и уже совсем близко и ласково наклонялась к нему своим теплым корпусом.
— Дядечка, какой вы способный… — мягко и застенчиво блестели Розочкины глаза.
— Чтоб я знал, что у меня брат — циркач!… — недовольно усмехался сбоку Абрам Нашатырь, заметивший, как на минуту прижалось тело Марфы Васильевны к Нёминому плечу.
— Свистун!… Свистун!… — повторил он еще раз, словно нашел вдруг, обрадовавшись, нужное слово, могущее оскорбить и сильно ударить ставшего ему на дороге младшего брата.
А когда Розочка и Марфа Васильевна вышли уже из комнаты, он подошел близко к Нёме и сказал:
— Нёма… а, Нёма? Сколько женщин в ночь ты можешь?… Нагое и грубое слово громко упало с опьяневших уст Абрама Нашатыря.
— Сколько, мой дорогой свистунчик? А я могу хоть двадцать; что ты скажешь про своего брата, Нёма?…
Он с коротким и сухим смешком, походившим на дребезжащее щелканье жести, самодовольно толкнул брата пальцем под ребра.
Для сегодняшнего глухого состязания с Нёмой это было последним — и как казалось самому — самым крутым и верным ударом по брату, очевидно уступавшему плотской силе крепкого и жилистого, как отвердевший узел пароходного каната, тела уверенного в себе Абрама Нашатыря.
И второй раз с почти нескрываемой радостью серое стекло глаз его скользнуло, точно проверяя напряженную мысль, по мертво торчащему обрубку Нёминой ноги: какая уж женщина может пожелать калеку!…
— Хе-хе-хе-хе… — жестью смеялся опьяневший заметно голос Абрама Нашатыря.
— Абрам, — усмехнулся младший брат, — Абрам! Я, Нёма, обещаю тебе, что не трону первый твоей содержанки, так зачем же ты маклеруешь передо мной своей старой ширинкой?!
И иссиня— розовое лицо его фыркнуло громким смехом, и подвижный, нервный, как кольцо червей, рот глядел на Абрама Нашатыря насмешливо хохочущей дырой…
Может быть, Абрам Натанович ударил бы сейчас издевавшегося над ним брата, — уже дернулась горячая рука, — но в этот момент вошла дочь, Розочка, и позвала Нему к себе в комнату. У нее был час свободного времени, когда обедавшая внизу, в кафе, Елена Ивановна могла одновременно присмотреть и за буфетной стойкой.
Они присели на Розочкину кровать (на рядом стоящую — Елены Ивановны — Нёма положил свои костыли), и опять племянница рассматривала цветные дядины афишки и выслушивала его правду и неправду о пятилетних скитаниях цирковым актером.
— Ой, как интересно, как интересно!… — поминутно прерывала она его восклицаниями.
И только чуть застенчиво мигали ее влажные карие глаза, когда дядя посреди своего рассказа вдруг крепко обнимал ее, прижимал к себе и целовал — сначала голову, а потом щеки и губы — длинно и ласково: «У, ты моя хорошенькая Розочка!…»
Ее никто еще никогда не целовал из мужчин, и эта неожиданная и частая ласка, обдававшая все лицо остро-теплым запахом спирта, заставляла краснеть — как сама чувствовала — все тело под легким ситцем летней одежды.
— У… ты — настоящая розочка… — ласково улыбался Нёма. — Ты — огурчик!…
Слегка охмелевший и возбужденный сегодняшним своим успехом, Нёма точно начал забывать, что сидит с ним рядом родная племянница, «маленькая Розочка», которую помнил всегда пухленьким ребенком: поцелуи его становились упруги, а рука, обнимавшая девушку, тверже… Иногда он отодвигался от нее, словно хотел получше разглядеть слушавшую его с любопытством Розочку. И мозаичным, слегка воспаленным глазам приятны были слегка вспухшие теперь губы, толстая, растрепавшаяся девичья коса, плотно вынесенная вперед крутым валуном грудь.
— Розочка, — сказал он вдруг, — я такой несчастный, если б ты только знала! Меня во всех городах награждали медалями, но я все-таки такой несчастный, — повторил он опять. — Розочка, разве может меня полюбить молодая девушка, когда я такой теперь калека?…
Нёма снял руку с ее плеча, опустил книзу голову, и показалось в тот момент Розочке, что хочет заплакать, застонать уныло дядя ее — ласковый и обиженный судьбой. Тихо обняла его, прижалась сама и, если б заплакал теперь Нёма, не смогла бы от жалости себя сдержать и тоже заплакала бы.
И только немного испугалась, когда Нёма неожиданно обхватил ее, перебросил к себе на колено и, наклонившись над ней, начал порывисто и тягуче целовать в губы, в открытую шею и глухо зашептал:
— Розочка, я тебя сразу полюбил, за одну минуту полюбил!… За одну секунду, — я тебе говорю!… Вот это и есть любовь, — ты про это хоть в книжках прочитай… Честное слово!…
— Дядя, дядечка… что вы?! Я ведь не та девушка, про которую вы говорили… отпустите меня на минуточку…
— Та!… Та самая… честное слово!… Пускай твой отец меня выгонит из дому, но ты — та самая!…
И верил в то сам, что сплетал сейчас горячей паутиной задыхающегося шепота, и целовал снова нерешительно отбивавшуюся девушку, падавшую каждый раз тяжелой головой на судорожившуюся подушечку его обрубка-ноги.
Из коридора услышали чьи-то приближающиеся шаги, и, когда в дверях показалась Елена Ивановна, Розочка уже рассматривала снова ускользавшие от глаз дядины афишки, а Нёма сосредоточенно закуривал папиросу, облокотившись на спинку кровати.
— Я уже иду вниз, Елена Ивановна, — увидев ее, заторопилась Розочка. — Это — мой дядя, познакомьтесь…
И ушла.
Схватив костыли и приподнявшись навстречу вошедшей, Нёма поздоровался с ней.
И отчего— то прильнула кровь к голове, зашевелилась и раздулась упругая серьга ноздрей, когда Елена Ивановна вдруг тихо и смущенно сказала:
— Не знаю… но ваше лицо мне так знакомо!…
— Все может быть, — быстро прервал ее Нёма. — Хоть я — калека, но я — актер, и вы могли видеть где-нибудь мою карточку!… Я вам не буду мешать тут, барышня: отдыхайте себе на здоровье.
Оставив на кровати — словно для подтверждения своих слов — разноцветные театральные афишки, он направился к себе в номер.
И сама удивилась и испугалась теперь, оставшись одна, Елена Ивановна: испугалась неожиданно уроненных слов своих, вырвавшихся помимо ее воли, как только увидала близко лицо младшего Нашатыря…
Испугалась и того, что вслед за словами уронила и пришедшую вдруг мысль об этом человеке, выскользнувшую — как скользкая нитка из иглы — из онемевшей памяти…
Где, когда видела она, Елена Ивановна, этот упрямый нос с горбинкой, эти мозаичные бегающие глаза, эти губы, как вытянутый клубок юрких красноватых червей?…
И уже после первой встречи, через несколько дней, все так же Нёма была память, и робким путником стучалась об ее затворы никому не высказанная мысль: «где?».
— Абрам Натанович, — сказала Марфа Васильевна, разливая в тарелки суп, — почему ты мне никогда не говорил, что у тебя есть брат и такой интересный!…
Маслины— глаза брызнули медленным тягучим соком улыбки в сторону гостя.
Нёма, польщенный, приложил руку к сердцу; Абрам Нашатырь чуть нахмурился и ничего не ответил.
Он почти никогда за обедом не пил водки, но сегодня, вслед за младшим братом, выпил несколько рюмок, упавших вдруг в ноги лишними гирьками тяжести.
Ему казалось, что он может быстро опьянеть, но теперь не хотелось уже отставать от брата: Абрам Нашатырь даже нарочно выбрал для себя большую рюмку, быстро опрокидывал ее в рот и ел сегодня больше, чем когда-либо.
И после каждой рюмки он косился на круглый бокастый графинчик, с внутренним нетерпением ожидая, когда он окажется пустым.
Ему не хотелось уже пить, но он пил, словно между ним и братом происходило теперь какое-то состязание, и он, Абрам Нашатырь, должен оказаться в нем победителем. И если бы младший брат первый отказался уже от графинчика, старший, преодолев отвращение сейчас к водке, оставил бы последний глоток ее за собой.
Он чувствовал, что с этого дня состязание, незаметная ни для кого, тихая, но жестокая борьба — цепким узлом связывает его с братом. И в этом глухом, незримом единоборстве он, Абрам Нашатырь, обороняясь, должен победить или…
Сидя сбоку, он видел каждую минуту перед собой мертвый обрубок Нёминой ноги, туго набивший собой коротенький, зашитый глухо, мешочек левой штанины. И правая нога брата, обутая в свеженачищенный, блестевший под столом сапог, тоже казалась оттого, как и неживой мешочек мяса, легкой и слабой.
И то, что Нёма — инвалид, успокаивало и радовало теперь замкнувшегося в себе Абрама Нашатыря, словно победить он думал брата только своей крепкой физической силой…
Нёма пил легко и свободно, шутил и рассказывал анекдоты, — и Розочка и Марфа Васильевна охотно и с интересом слушали его.
А когда он, встав из-за стола, начал вдруг, приставив руку ко рту, искусно имитировать виолончель и соловья, — и Розочка и Марфа Васильевна не смогли сдержать своего восхищения и одобрительно захлопали веселому гостю.
Даже молчаливо куривший Абрам Нашатырь хмуро улыбнулся и сказал:
— Актер, да и только!…
— Чтоб вы-таки знали, господа!… — возбудился Нёма.
И через минуту, быстро стуча костылями и шаркая по полу уцелевшей ногой, он принес из своего номера завернутый в газету сверток разноцветных афиш и летучек.
— Читайте… можете уже прочесть! — выкрикнул он, возбужденный и излишне выпитым, и сегодняшним своим успехом, и его тонкие, вырезанные серьгой ноздри вздрагивали и раздувались:
— Ну, ну… смотрите-ка… а?!
И слова соскакивали с узких, отвисающих теперь губ, как торопливые пассажиры — с подножки трамвая.
Посмотреть на пестренькие афиши подошел и Абрам Нашатырь.
И все присутствующие с любопытством рассматривали красненькие, зеленые и синенькие афишки.
В них — саратовских, ярославских, минских, златоустовских — большими и малыми буквами значилось, что в кино или в цирке, в цирке или в нардоме выступает «неподражаемый, знаменитый, награжденный золотыми медалями имитатор животных, птиц, музыкальных инструментов и машин — Вениамин де-Нашато…».
— Ах, вы, «де-Нашато» веселый!… — ласково хохотала бывшая полковничья жена и уже совсем близко и ласково наклонялась к нему своим теплым корпусом.
— Дядечка, какой вы способный… — мягко и застенчиво блестели Розочкины глаза.
— Чтоб я знал, что у меня брат — циркач!… — недовольно усмехался сбоку Абрам Нашатырь, заметивший, как на минуту прижалось тело Марфы Васильевны к Нёминому плечу.
— Свистун!… Свистун!… — повторил он еще раз, словно нашел вдруг, обрадовавшись, нужное слово, могущее оскорбить и сильно ударить ставшего ему на дороге младшего брата.
А когда Розочка и Марфа Васильевна вышли уже из комнаты, он подошел близко к Нёме и сказал:
— Нёма… а, Нёма? Сколько женщин в ночь ты можешь?… Нагое и грубое слово громко упало с опьяневших уст Абрама Нашатыря.
— Сколько, мой дорогой свистунчик? А я могу хоть двадцать; что ты скажешь про своего брата, Нёма?…
Он с коротким и сухим смешком, походившим на дребезжащее щелканье жести, самодовольно толкнул брата пальцем под ребра.
Для сегодняшнего глухого состязания с Нёмой это было последним — и как казалось самому — самым крутым и верным ударом по брату, очевидно уступавшему плотской силе крепкого и жилистого, как отвердевший узел пароходного каната, тела уверенного в себе Абрама Нашатыря.
И второй раз с почти нескрываемой радостью серое стекло глаз его скользнуло, точно проверяя напряженную мысль, по мертво торчащему обрубку Нёминой ноги: какая уж женщина может пожелать калеку!…
— Хе-хе-хе-хе… — жестью смеялся опьяневший заметно голос Абрама Нашатыря.
— Абрам, — усмехнулся младший брат, — Абрам! Я, Нёма, обещаю тебе, что не трону первый твоей содержанки, так зачем же ты маклеруешь передо мной своей старой ширинкой?!
И иссиня— розовое лицо его фыркнуло громким смехом, и подвижный, нервный, как кольцо червей, рот глядел на Абрама Нашатыря насмешливо хохочущей дырой…
Может быть, Абрам Натанович ударил бы сейчас издевавшегося над ним брата, — уже дернулась горячая рука, — но в этот момент вошла дочь, Розочка, и позвала Нему к себе в комнату. У нее был час свободного времени, когда обедавшая внизу, в кафе, Елена Ивановна могла одновременно присмотреть и за буфетной стойкой.
Они присели на Розочкину кровать (на рядом стоящую — Елены Ивановны — Нёма положил свои костыли), и опять племянница рассматривала цветные дядины афишки и выслушивала его правду и неправду о пятилетних скитаниях цирковым актером.
— Ой, как интересно, как интересно!… — поминутно прерывала она его восклицаниями.
И только чуть застенчиво мигали ее влажные карие глаза, когда дядя посреди своего рассказа вдруг крепко обнимал ее, прижимал к себе и целовал — сначала голову, а потом щеки и губы — длинно и ласково: «У, ты моя хорошенькая Розочка!…»
Ее никто еще никогда не целовал из мужчин, и эта неожиданная и частая ласка, обдававшая все лицо остро-теплым запахом спирта, заставляла краснеть — как сама чувствовала — все тело под легким ситцем летней одежды.
— У… ты — настоящая розочка… — ласково улыбался Нёма. — Ты — огурчик!…
Слегка охмелевший и возбужденный сегодняшним своим успехом, Нёма точно начал забывать, что сидит с ним рядом родная племянница, «маленькая Розочка», которую помнил всегда пухленьким ребенком: поцелуи его становились упруги, а рука, обнимавшая девушку, тверже… Иногда он отодвигался от нее, словно хотел получше разглядеть слушавшую его с любопытством Розочку. И мозаичным, слегка воспаленным глазам приятны были слегка вспухшие теперь губы, толстая, растрепавшаяся девичья коса, плотно вынесенная вперед крутым валуном грудь.
— Розочка, — сказал он вдруг, — я такой несчастный, если б ты только знала! Меня во всех городах награждали медалями, но я все-таки такой несчастный, — повторил он опять. — Розочка, разве может меня полюбить молодая девушка, когда я такой теперь калека?…
Нёма снял руку с ее плеча, опустил книзу голову, и показалось в тот момент Розочке, что хочет заплакать, застонать уныло дядя ее — ласковый и обиженный судьбой. Тихо обняла его, прижалась сама и, если б заплакал теперь Нёма, не смогла бы от жалости себя сдержать и тоже заплакала бы.
И только немного испугалась, когда Нёма неожиданно обхватил ее, перебросил к себе на колено и, наклонившись над ней, начал порывисто и тягуче целовать в губы, в открытую шею и глухо зашептал:
— Розочка, я тебя сразу полюбил, за одну минуту полюбил!… За одну секунду, — я тебе говорю!… Вот это и есть любовь, — ты про это хоть в книжках прочитай… Честное слово!…
— Дядя, дядечка… что вы?! Я ведь не та девушка, про которую вы говорили… отпустите меня на минуточку…
— Та!… Та самая… честное слово!… Пускай твой отец меня выгонит из дому, но ты — та самая!…
И верил в то сам, что сплетал сейчас горячей паутиной задыхающегося шепота, и целовал снова нерешительно отбивавшуюся девушку, падавшую каждый раз тяжелой головой на судорожившуюся подушечку его обрубка-ноги.
Из коридора услышали чьи-то приближающиеся шаги, и, когда в дверях показалась Елена Ивановна, Розочка уже рассматривала снова ускользавшие от глаз дядины афишки, а Нёма сосредоточенно закуривал папиросу, облокотившись на спинку кровати.
— Я уже иду вниз, Елена Ивановна, — увидев ее, заторопилась Розочка. — Это — мой дядя, познакомьтесь…
И ушла.
Схватив костыли и приподнявшись навстречу вошедшей, Нёма поздоровался с ней.
И отчего— то прильнула кровь к голове, зашевелилась и раздулась упругая серьга ноздрей, когда Елена Ивановна вдруг тихо и смущенно сказала:
— Не знаю… но ваше лицо мне так знакомо!…
— Все может быть, — быстро прервал ее Нёма. — Хоть я — калека, но я — актер, и вы могли видеть где-нибудь мою карточку!… Я вам не буду мешать тут, барышня: отдыхайте себе на здоровье.
Оставив на кровати — словно для подтверждения своих слов — разноцветные театральные афишки, он направился к себе в номер.
И сама удивилась и испугалась теперь, оставшись одна, Елена Ивановна: испугалась неожиданно уроненных слов своих, вырвавшихся помимо ее воли, как только увидала близко лицо младшего Нашатыря…
Испугалась и того, что вслед за словами уронила и пришедшую вдруг мысль об этом человеке, выскользнувшую — как скользкая нитка из иглы — из онемевшей памяти…
Где, когда видела она, Елена Ивановна, этот упрямый нос с горбинкой, эти мозаичные бегающие глаза, эти губы, как вытянутый клубок юрких красноватых червей?…
И уже после первой встречи, через несколько дней, все так же Нёма была память, и робким путником стучалась об ее затворы никому не высказанная мысль: «где?».
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Днем — тот же «Курьерский поезд», то же «Пробуждение льва» и «Музыкальная табакерка», только словно обленились и неуклюжи стали короткие сбивающиеся пальцы, невпопад натыкавшиеся на — нарочито, казалось, визгливые — диэзы и бемоли, да чаще потихоньку сердилась в такие минуты Елена Ивановна:
— Сначала… сначала, Розочка… Что с вами?
Не могла и не умела бы ответить теперь дочь Абрама Нашатыря: разве можно рассказать кому-нибудь о прячущихся ночных часах, вором вдруг пришедших в девичью нераспустившуюся жизнь?!
И было теперь так.
Каждый раз, когда закрывалось кафе и засыпала гостиница, выходила босиком Розочка к третьему номеру, куда переселил теперь Абрам Нашатырь своего младшего брата. И, подойдя к дверям, минуту прислушивалась, а потом быстро проскальзывала в номер к ожидавшему ее дяде. В темноте сама находила уже его слегка скрипучую кровать, молча усаживалась на нее и так же молча встречала Нёмины руки на своем плече и уже знакомые теперь щекочущие губы на шее, па груди…
Ей было восемнадцать лет, и была она дочерью, куском крепкой плоти Абрама Нашатыря.
И когда проснулось в ней отцовское — крутая и цепкая, как волчья челюсть, хватка жизни, — шла к ней, как и отец, прямым проломом пути, оставляющим позади себя мелкий щебень прошлого: привычек, надежд и мыслей.
И дни эти — после встречи с Нёмой — отодвинули в памяти все уроненные вдруг восемнадцать лет, вязкое биение булынчугских будней, давнишнюю мечту — уйти от них.
Как и все девушки в ее возрасте, она часто искала в своих мечтах любимого, но не знала, как приходит любовь; ни разу не любив, хотела для любви — вечности; предчувствовала пряность греха, но была скупа в подаяниях своему слепому соображению: ей было только восемнадцать лет…
И тот, кто пробудил отцовское в ней впервые пьяным жалом своих ползких губ, не знал, что так легко и верно можно поджечь фитиль девичества, овлаженный горячей отцовской кровью Абрама Нашатыря.
День — глаза стыда: днем избегала Розочка встречать своего дядю, стыдилась минувшей ночи. А густой и поздней темью пробиралась вновь к его дверям, чтоб уйти оттуда через час скрюченной и обессиленной осеченными ласками; неполными ласками — ибо каждый раз уносила с собой Розочка томительную ношу своего девичества, сохраненного сторожившей ее тело боязнью…
Ей было сладостно и не страшно уже знать настежь открытое для судорожной встречи чужое упрямое тело, но оборонявшаяся, не изжитая еще девичья боязнь сохраняла ей девичье имя.
— Розочка… — шептали ползкие щекочущие губы.
— Дядя… дядечка… — ласково говорила она, — и так всегда называла его, кровного брата отца своего, Абрама Нашатыря.
— Дядя… дядечка!… — И мысль имя другое назвать не могла потому словно, что помнила она всегда, а тело чувствовало — бессильно подергивающийся обрубок его ноги: так и видели всегда Нёму ее глаза — деревянный шов костыля сбоку мертвой пустоты там, где быть ноге, обрубок мяса в суконном мешочке и — светящиеся мелкими кусочками глаза. Это — дядя… И говорила Розочка иногда и сама усмехалась в темноте:
— Дядя, что же будет? Мы с вами родственники…
— Розочка, — отвечал он, — в жизни нет никаких родственников, чтоб ты знала… И зачем тебе знать, что будет? Жизнь, это стол с хорошими кушаньями, и нужно уметь есть их на хорошей посуде. Это я говорю про любовь тебе…
— Дядечка, — спросила однажды Розочка, — вы останетесь у нас жить?…
— Я хочу тут жить… я имею право тут жить! — почти вскрикнул он вдруг, и Розочка почувствовала, как задрожали отчего-то его руки. — Я имею право быть тут таким же хозяином, как и твой отец… даже больше, больше, чтоб ты знала… потому что я живу, а он думал, что я — уже мертвец на кладбище!… — неожиданно закончил Нёма.
Он волновался, и Розочка знала уже, что не будь темноты и этого воровского часа их встречи, — Нёма исчертил бы на костылях всю комнату, гневно подергивая своими приподнятыми, словно нахохлившимися, плечами.
Таким видела она его однажды мельком, наткнувшись на громкий и нервный разговор его с отцом. И тогда же поразил ее не столько подпрыгивавший от угла в угол Нёма, сколько отец: обычно сдержанный, с размеренными, чуть тяжеловатыми движениями, — он, как и Нёма, быстро, жестикулируя, кружился теперь по комнате, угрожающе каждый раз приближаясь к стучавшему костылями брату.
Теперь уже знала и чувствовала Розочка, что неожиданный приезд Нёмы — камень, брошенный в сытую заводь Нашатыревой жизни, — и пойдут круги теперь, кольца, и вот одно из них закружило уже и ее, Розочкину жизнь.
И уже догадывалась теперь, что у отца есть какая-то тайна, известная только одному Нёме.
— Родственники, говоришь?… — горячился он. — Родственники!… Когда тебя будут душить, так разве тебе не все равно, чья это рука на твоем горле… Я б тебе рассказал… э, бросим этот разговор!
И словно нужно было дать волю охватившему всего волнению, — Нёма больно, со всей силы прижимал к себе оголенное тело девушки, судорожно целовал его и щипал: жестоко любил, как и брат его — Абрам Нашатырь…
День — глаза стыда, — и смущается Розочка, когда журит ее Елена Ивановна за невыученный урок или — что хуже еще — расспрашивает иногда про дядю ее. Нёму Нашатыря.
Только с Розочкой и разговаривает иногда Елена Ивановна: чуждается девушка расторопной хозяйки кафе — Марфы Васильевны, неразговорчив и пугает своим холодком так неожиданно приютивший ее Абрам Нашатырь.
Вначале только, когда забрал ее, голодную, из комнатенки на окраине города, сказал ей Нашатырь:
— Жить будете с дочерью моей — Розочкой. Играйте на пианино и кушайте мой хлеб! Я вас не обижу… и когда-нибудь найду вам жениха…
Пролил каплю минутной улыбки на быстро потерявшее ее стеклышко глаз, кивнул головой и отошел. С тех пор он никогда с ней не разговаривал.
Иногда только — вечером в кафе, когда сидела у пианино, — она ловила на себе его щупающий и обводивший всех поочередно безмолвный взгляд деловитого и нагонявшего на всех страх хозяина.
Он и был таковым: так приобретают для хозяйства в магазине какую-либо вещь, приспособляют в нужном месте, чтоб изредка вспоминать о ней, наткнувшись внимательным глазом.
И мысленно Елена Ивановна сравнивала и себя и всех тех, кто служил в этом большом доме на Херсонской у Абрама Нашатыря, с такой же вещью.
Она никогда не решалась об этом кому-нибудь сказать, но всегда одобрительно и робко кивала головой, когда рыжий виолончелист Исаак Моисеевич в минуты отдыха говорил и ей, и задумчивому всегда, как и она, Турбе, — всегда настороженному, казалось, оттого что торчком посажены на маленькой голове его крупные уши, а голова, словно на вожже, держала его левое приподнятое плечо:
— Эх, революцию сделали, а живем туфлей!… — говорил виолончелист: — комнатной туфлей… Захотела нога барина — надела, не захотела — стой и молчи… Что я — рыжий, чтоб не понять?… Вообще, вещь, между прочим, все, а не люди… Ей-богу!…
— Человеку спокойствие нужно, — тихо отвечал Турба. — Когда спокойно, так хочется больше жить…
— …И семечки грызть, и в большие праздники в синагогу с женой ходить?! — зло обрывал его виолончелист… — Стёртый вы человек, я вам говорю… Под Нашатырем всю жизнь ходить будете…
— А вы? — усмехнулся Турба.
— Я?., я?… — растерянно смотрел вдруг Исаак Моисеевич. -Я хоть брыкаться могу!… Всегда нужно хоть брыкаться уметь, а вы не умеете…
И он поворачивался к пианистке, словно искал у нее для себя поддержки:
— Вот вам и революция, товарищ маэстро: по усам текло, а в рот не попало, как говорится…
— Жадный рот очень у вас, — настраивая уже скрипку, вздыхал Турба.
Всегда молчала в такие минуты Елена Ивановна; в этом доме она привыкла разговаривать с одной только Розочкой. Молчала еще и потому, что соглашалась мысленно теперь с обоими: и с тихим, задумчивым Турбой, и с рыжим неспокойным виолончелистом.
«Вещь» — это слово давно уже приходило на ум, когда только думала длинными часами о себе.
Прошлое, — что так скрывала теперь от всех, но, сама не знала, как ставшее известным теперь приведшему ее в этот. дом Абраму Нашатырю, — испепеленное этими годами про-; шлое унесло с собой волю к жизни, траурный креп набросило на ее застывшее будничное лицо, косноязычным, чужим сделало ее голос.
«Одна… Одна теперь… И — вещь…»
И все, что близким кладбищем оставлено позади этих чуждых шести лет, приходило всегда в памяти одним, как будто вобравшим в себя все омертвевшее прошлое, словом, повторяемым теперь часто самой — неслышно для других: — Леночка… Леночка…
Никто не скажет уже этого слова ей, Елене Ивановне, робеющей пред всеми пианистке в ночном кафе Абрама Нашатыря. Никто не назовет так, не воскресит тихой сладости уютных девичьих лет…
— Леночка!… — частой слезой падает в подушку придушенный в ночной темноте голос.
И казалось, что, скажи так теперь кто-нибудь, — жизнь показалась бы легче, нужней и радостней.
— Человеку спокойствие нужно, — говорил Турба. — Когда спокойно — так хочется больше жить…
И она верила словам задумчивого Турбы, исподлобья ласково и одобрительно смотрела на его маленькое игрушечное тис и на секунду инстинктивно морщила свое, когда рыжий неспокойный виолончелист упоминал об обманувшей его надежды революции.
Слово это — революция — вызывало в Елене Ивановне тайную, никому не высказанную злобу: кому расскажешь, что жизнь застыла, окаменела воля к ней — от одного лишь взгляда этой стоголовой, не пощадившей Медузы…
И если бы рассказала все о себе Елена Ивановна, повесть ее была бы обычной, знакомой этим годам, утерявшим ухо, чтоб слушать мелкий человеческий стон о подстреленных в бою, случайно подставивших свою голову людях.
Но повесть о ее прошлом — таком привычном и знакомом — стала известной все же и большому дому на Херсонской, и маленькому городу Булынчугу, меж делами о махорке и лесных складах с любопытством прищурившему свой деловитый глаз в сторону этого дома.
— Сначала… сначала, Розочка… Что с вами?
Не могла и не умела бы ответить теперь дочь Абрама Нашатыря: разве можно рассказать кому-нибудь о прячущихся ночных часах, вором вдруг пришедших в девичью нераспустившуюся жизнь?!
И было теперь так.
Каждый раз, когда закрывалось кафе и засыпала гостиница, выходила босиком Розочка к третьему номеру, куда переселил теперь Абрам Нашатырь своего младшего брата. И, подойдя к дверям, минуту прислушивалась, а потом быстро проскальзывала в номер к ожидавшему ее дяде. В темноте сама находила уже его слегка скрипучую кровать, молча усаживалась на нее и так же молча встречала Нёмины руки на своем плече и уже знакомые теперь щекочущие губы на шее, па груди…
Ей было восемнадцать лет, и была она дочерью, куском крепкой плоти Абрама Нашатыря.
И когда проснулось в ней отцовское — крутая и цепкая, как волчья челюсть, хватка жизни, — шла к ней, как и отец, прямым проломом пути, оставляющим позади себя мелкий щебень прошлого: привычек, надежд и мыслей.
И дни эти — после встречи с Нёмой — отодвинули в памяти все уроненные вдруг восемнадцать лет, вязкое биение булынчугских будней, давнишнюю мечту — уйти от них.
Как и все девушки в ее возрасте, она часто искала в своих мечтах любимого, но не знала, как приходит любовь; ни разу не любив, хотела для любви — вечности; предчувствовала пряность греха, но была скупа в подаяниях своему слепому соображению: ей было только восемнадцать лет…
И тот, кто пробудил отцовское в ней впервые пьяным жалом своих ползких губ, не знал, что так легко и верно можно поджечь фитиль девичества, овлаженный горячей отцовской кровью Абрама Нашатыря.
День — глаза стыда: днем избегала Розочка встречать своего дядю, стыдилась минувшей ночи. А густой и поздней темью пробиралась вновь к его дверям, чтоб уйти оттуда через час скрюченной и обессиленной осеченными ласками; неполными ласками — ибо каждый раз уносила с собой Розочка томительную ношу своего девичества, сохраненного сторожившей ее тело боязнью…
Ей было сладостно и не страшно уже знать настежь открытое для судорожной встречи чужое упрямое тело, но оборонявшаяся, не изжитая еще девичья боязнь сохраняла ей девичье имя.
— Розочка… — шептали ползкие щекочущие губы.
— Дядя… дядечка… — ласково говорила она, — и так всегда называла его, кровного брата отца своего, Абрама Нашатыря.
— Дядя… дядечка!… — И мысль имя другое назвать не могла потому словно, что помнила она всегда, а тело чувствовало — бессильно подергивающийся обрубок его ноги: так и видели всегда Нёму ее глаза — деревянный шов костыля сбоку мертвой пустоты там, где быть ноге, обрубок мяса в суконном мешочке и — светящиеся мелкими кусочками глаза. Это — дядя… И говорила Розочка иногда и сама усмехалась в темноте:
— Дядя, что же будет? Мы с вами родственники…
— Розочка, — отвечал он, — в жизни нет никаких родственников, чтоб ты знала… И зачем тебе знать, что будет? Жизнь, это стол с хорошими кушаньями, и нужно уметь есть их на хорошей посуде. Это я говорю про любовь тебе…
— Дядечка, — спросила однажды Розочка, — вы останетесь у нас жить?…
— Я хочу тут жить… я имею право тут жить! — почти вскрикнул он вдруг, и Розочка почувствовала, как задрожали отчего-то его руки. — Я имею право быть тут таким же хозяином, как и твой отец… даже больше, больше, чтоб ты знала… потому что я живу, а он думал, что я — уже мертвец на кладбище!… — неожиданно закончил Нёма.
Он волновался, и Розочка знала уже, что не будь темноты и этого воровского часа их встречи, — Нёма исчертил бы на костылях всю комнату, гневно подергивая своими приподнятыми, словно нахохлившимися, плечами.
Таким видела она его однажды мельком, наткнувшись на громкий и нервный разговор его с отцом. И тогда же поразил ее не столько подпрыгивавший от угла в угол Нёма, сколько отец: обычно сдержанный, с размеренными, чуть тяжеловатыми движениями, — он, как и Нёма, быстро, жестикулируя, кружился теперь по комнате, угрожающе каждый раз приближаясь к стучавшему костылями брату.
Теперь уже знала и чувствовала Розочка, что неожиданный приезд Нёмы — камень, брошенный в сытую заводь Нашатыревой жизни, — и пойдут круги теперь, кольца, и вот одно из них закружило уже и ее, Розочкину жизнь.
И уже догадывалась теперь, что у отца есть какая-то тайна, известная только одному Нёме.
— Родственники, говоришь?… — горячился он. — Родственники!… Когда тебя будут душить, так разве тебе не все равно, чья это рука на твоем горле… Я б тебе рассказал… э, бросим этот разговор!
И словно нужно было дать волю охватившему всего волнению, — Нёма больно, со всей силы прижимал к себе оголенное тело девушки, судорожно целовал его и щипал: жестоко любил, как и брат его — Абрам Нашатырь…
День — глаза стыда, — и смущается Розочка, когда журит ее Елена Ивановна за невыученный урок или — что хуже еще — расспрашивает иногда про дядю ее. Нёму Нашатыря.
Только с Розочкой и разговаривает иногда Елена Ивановна: чуждается девушка расторопной хозяйки кафе — Марфы Васильевны, неразговорчив и пугает своим холодком так неожиданно приютивший ее Абрам Нашатырь.
Вначале только, когда забрал ее, голодную, из комнатенки на окраине города, сказал ей Нашатырь:
— Жить будете с дочерью моей — Розочкой. Играйте на пианино и кушайте мой хлеб! Я вас не обижу… и когда-нибудь найду вам жениха…
Пролил каплю минутной улыбки на быстро потерявшее ее стеклышко глаз, кивнул головой и отошел. С тех пор он никогда с ней не разговаривал.
Иногда только — вечером в кафе, когда сидела у пианино, — она ловила на себе его щупающий и обводивший всех поочередно безмолвный взгляд деловитого и нагонявшего на всех страх хозяина.
Он и был таковым: так приобретают для хозяйства в магазине какую-либо вещь, приспособляют в нужном месте, чтоб изредка вспоминать о ней, наткнувшись внимательным глазом.
И мысленно Елена Ивановна сравнивала и себя и всех тех, кто служил в этом большом доме на Херсонской у Абрама Нашатыря, с такой же вещью.
Она никогда не решалась об этом кому-нибудь сказать, но всегда одобрительно и робко кивала головой, когда рыжий виолончелист Исаак Моисеевич в минуты отдыха говорил и ей, и задумчивому всегда, как и она, Турбе, — всегда настороженному, казалось, оттого что торчком посажены на маленькой голове его крупные уши, а голова, словно на вожже, держала его левое приподнятое плечо:
— Эх, революцию сделали, а живем туфлей!… — говорил виолончелист: — комнатной туфлей… Захотела нога барина — надела, не захотела — стой и молчи… Что я — рыжий, чтоб не понять?… Вообще, вещь, между прочим, все, а не люди… Ей-богу!…
— Человеку спокойствие нужно, — тихо отвечал Турба. — Когда спокойно, так хочется больше жить…
— …И семечки грызть, и в большие праздники в синагогу с женой ходить?! — зло обрывал его виолончелист… — Стёртый вы человек, я вам говорю… Под Нашатырем всю жизнь ходить будете…
— А вы? — усмехнулся Турба.
— Я?., я?… — растерянно смотрел вдруг Исаак Моисеевич. -Я хоть брыкаться могу!… Всегда нужно хоть брыкаться уметь, а вы не умеете…
И он поворачивался к пианистке, словно искал у нее для себя поддержки:
— Вот вам и революция, товарищ маэстро: по усам текло, а в рот не попало, как говорится…
— Жадный рот очень у вас, — настраивая уже скрипку, вздыхал Турба.
Всегда молчала в такие минуты Елена Ивановна; в этом доме она привыкла разговаривать с одной только Розочкой. Молчала еще и потому, что соглашалась мысленно теперь с обоими: и с тихим, задумчивым Турбой, и с рыжим неспокойным виолончелистом.
«Вещь» — это слово давно уже приходило на ум, когда только думала длинными часами о себе.
Прошлое, — что так скрывала теперь от всех, но, сама не знала, как ставшее известным теперь приведшему ее в этот. дом Абраму Нашатырю, — испепеленное этими годами про-; шлое унесло с собой волю к жизни, траурный креп набросило на ее застывшее будничное лицо, косноязычным, чужим сделало ее голос.
«Одна… Одна теперь… И — вещь…»
И все, что близким кладбищем оставлено позади этих чуждых шести лет, приходило всегда в памяти одним, как будто вобравшим в себя все омертвевшее прошлое, словом, повторяемым теперь часто самой — неслышно для других: — Леночка… Леночка…
Никто не скажет уже этого слова ей, Елене Ивановне, робеющей пред всеми пианистке в ночном кафе Абрама Нашатыря. Никто не назовет так, не воскресит тихой сладости уютных девичьих лет…
— Леночка!… — частой слезой падает в подушку придушенный в ночной темноте голос.
И казалось, что, скажи так теперь кто-нибудь, — жизнь показалась бы легче, нужней и радостней.
— Человеку спокойствие нужно, — говорил Турба. — Когда спокойно — так хочется больше жить…
И она верила словам задумчивого Турбы, исподлобья ласково и одобрительно смотрела на его маленькое игрушечное тис и на секунду инстинктивно морщила свое, когда рыжий неспокойный виолончелист упоминал об обманувшей его надежды революции.
Слово это — революция — вызывало в Елене Ивановне тайную, никому не высказанную злобу: кому расскажешь, что жизнь застыла, окаменела воля к ней — от одного лишь взгляда этой стоголовой, не пощадившей Медузы…
И если бы рассказала все о себе Елена Ивановна, повесть ее была бы обычной, знакомой этим годам, утерявшим ухо, чтоб слушать мелкий человеческий стон о подстреленных в бою, случайно подставивших свою голову людях.
Но повесть о ее прошлом — таком привычном и знакомом — стала известной все же и большому дому на Херсонской, и маленькому городу Булынчугу, меж делами о махорке и лесных складах с любопытством прищурившему свой деловитый глаз в сторону этого дома.