— Мне надо русский сдавать, — сказал я. — Учительница ждет.
   — У нас бюро, — сказал Генька. — Подождет.
   — Нельзя старого человека заставлять ждать, — сказал я. — Невежливо… Вы тут потолкуйте без меня.
   Я ушел, а бюро еще долго заседало. Не знаю, до чего они там договорились, но меня оставили в покое…
 
   Что-то не слышно скрипа лыж за спиной. Я оглянулся: Аллы за мной не было. Я так и присел. Как сквозь землю провалилась! И во всем виноват я: молчу, как истукан; выехал с девушкой на лыжную прогулку и за всю дорогу не сказал ни слова. Я помчался по лыжному следу назад. Я должен был догнать ее.
   Алла сидела на лыжах и гладила рукой обтянутое брюками колено. Поэтому я из-за кустов ее и не увидел.
   — Упала, — сказала она.
   — Больно?
   — Не очень.
   Алла, упираясь руками в снег, поднялась и несколько раз согнула и разогнула ногу. Я поддерживал ее. И снова она села на лыжи.
   — Вернемся? — спросил я.
   — Я не могу идти.
   — Понесу тебя.
   Алла снизу вверх посмотрела мне в глаза.
   — Неси, — сказала она.
   Я сгреб ее в охапку вместе с лыжами и поднял. Я даже не почувствовал тяжести. Алла ухватилась рукой за мою шею Ее лицо было совсем рядом. Щеки немного порозовели. От волос пахло снежной свежестью. Светлые глаза с любопытством смотрели на меня. Она молчала и чуть заметно улыбалась. И эта легкая улыбка была вызывающей.
   Я сделал несколько шагов. Ее лыжи болтались в воздухе, мешали идти. Но я не хотел останавливаться. Мне было приятно нести ее. Теплую и упругую. Я думал, что смогу пронести ее тысячу километров, но уже метров через пятьдесят стал дышать чаще. А потом зацепился за что-то лыжами, и мы упали. Я все-таки не выпустил ее из рук. Мы лежали в снегу. Алла все еще обнимала меня за шею, и ее губы были совсем рядом. Мне нужно только повернуть голову. Я повернул голову. Алла медленно прикрыла глаза ресницами и откинулась назад.
   Я поцеловал ее. Я еще никогда в жизни не целовал девчонок. Я не умел целоваться. Но этому, наверное, не учат. Я поцеловал ее еще раз и еще. Я даже не подозревал, что целовать девчонок это так здорово. И глаза у нее были закрыты. Тогда я еще не знал, что девчонки всегда в таких случаях закрывают глаза. Им, наверное, стыдно. Я не знал этого и потому спросил:
   — Тебе смотреть на меня противно?
   Она сказала:
   — Дурачок.
   Я не обиделся и снова поцеловал ее. И она опять закрыла глаза. Мне нужно было промолчать, а я снова спросил:
   — Зачем ты глаза закрываешь?
   Алла открыла глаза. Большие, светлые, они смотрели мне в самую душу. Они были так близко, что в зрачках я увидел себя. Я хотел снова поцеловать Аллу и не смог. Мне стало стыдно. Стыдно этих больших светлых глаз. И тогда я понял, почему девчонки, когда их целуют, закрывают глаза. Чтобы нам не было стыдно. Я попросил ее:
   — Закрой глаза.
   Она закрыла.
   Мы сидели в снегу и, не чувствуя холода, целовались. Кругом нас качались голые кусты. Ветки обледенели и постукивали друг о дружку при порывах ветра. Над головой зажглась звезда. Внизу над ледяной Ловатью гулял бесшабашный ветер. Он лихо посвистывал, волком подвывал. Но никто не боялся его. Мороз становился крепче. Он пощипывал щеки, уши, а мы не обращали на мороз внимания. Пусть щиплется.
   — Я тебя до самого дома понесу, — сказал я.
   — Уже все прошло, — Алла отодвинулась от меня и встала. — Ничуть не болит. — Она хлопнула лыжей по снегу. — Покатаемся.
   Мы выбрали приличный спуск к реке. Снег был ровный, и кусты не мешали. Я покатил первый — прокладывать для Аллы лыжню. Ветер заткнул мне рот, уши, я пригнулся. Наст был ровный, держал хорошо. Там, где начиналась река, образовался маленький трамплин. Меня подбросило. Я затормозил и на середине реки стал звать Аллу. Она стояла на высоком берегу и притаптывала лыжами снег. Вот она оперлась на палки и, подавшись вперед, застыла. Ее фигура четко врезалась в синь вечернего неба. Я стоял внизу и любовался ею. Меня распирало от счастья. Такая девушка целовалась со мной! И если захочу — опять могу ее поцеловать. Сто раз. Тысячу. Это моя девушка.
   — Алла! — крикнул я. — Ну что же ты?
   Она поправила шапочку, помахала палкой.
   — Я не могу, — сказала она. — Боюсь.
   Я проложил еще одну лыжню, в другом месте.
   Мы катались долго.
   Вокруг никого не было. Голубел снег, шевелились кусты. Тысячеглазое небо смотрело на нас и улыбалось. Мы, наверное, были очень смешные и счастливые. Через мост прогрохотал пассажирский; потянулась вереница светлых квадратов. Из-за снежного бугра выскочил кривобокий месяц и стал набирать высоту. Ветер стих, и мы услышали глухой шум. Это подо льдом ворчала Ловать. Алла разрумянилась, глаза ее сияли. Меховой жакет висел на кустах, красный свитер и брюки побелели от снега. Алла раза три упала. А потом ничего, — научилась съезжать без приключений.
   Это был отличный вечер. Нам улыбалось небо, улыбался тощий месяц, подмигивали звезды. Когда мы возвращались домой, ветер ласково подталкивал нас в спину. Я вдруг подумал, что жизнь — чертовски хорошая штука. Этот месяц, звезды, полосатые тени от кустов, голубая лыжня и мы. А кругом снежное раздолье. И впереди — огни большого города. И общежитие, и хмурый Мишка (вот чудак, все у него обойдется!) — все мне показалось далеким, лишенным смысла. Эта девушка, которая не очень умело шла на лыжах впереди, заслонила собой привычный мир. Один такой вечер с ней показался мне куда важнее, чем вся моя прошлая жизнь.
   — Алла, — сказал я, — ты… — И прикусил язык. П очему мне приходят на ум одни и те же слова? Я опять хотел сказать, что она красивая. Я говорил ей это пять раз.
   Но у девушек, очевидно, короткая память, — Алла спросила:
   — Какая я?
   — Завтра покатаемся?
   — Не знаю.
   — А кто знает?
   — Никто.
   — Какой сегодня вечер! — сказал я.
   — Какой? — спросила Алла.
   — Хочешь, я стихотворение сочиню?
   — Я замерзла, — сказала Алла.
   Она шла впереди и не оглядывалась. Ее палки с сухим треском впивались в снег. Слова Аллы и ее тон задели меня. Это были холодные слова. А мне-то, дураку, показалось, что я и Алла — одно целое. Лирик несчастный! Я думал об одном, а Алла — о другом. Я думал о ней, а она, может быть, о Герке-барабанщике.
   — Завтра танцы в театре, — сказала Алла.
   Я хотел ей сказать, что не умею на барабане играть, но вовремя спохватился: ведь это глупо, не по-мужски.
   До самого Алкиного дома мы не сказали ни слова. Мне очень хотелось, чтобы она сказала что-нибудь и вернула мне хорошее настроение. Но она молчала. Молчал и я. Как только вступили в черту города, месяц нырнул за облако. Ветер повернул, стал дуть в лицо. Алла поставила лыжи к стене.
   — Холодно. Я пойду домой.
   — Я плохо танцую, — сказал я. — А потом… — Я хотел сказать, что вообще не люблю танцевать, но промолчал.
   — Ты очень недурно вальсировал с одной девушкой… Знаешь, она очень миленькая.
   — Рысь-то? — усмехнулся я. — Она ребенок. Ребенок с накрашенными губами.
   — Я пойду, — сказала Алла. — Если хочешь, сходим завтра в кино.
   Я обрадовался, но бес противоречия заставил меня произнести:
   — Зачем жертвы? Иди, пожалуйста, на танцы.
   — Спокойной ночи, Максим, — сказала Алла и ушла.
   — Спокойной ночи… — сказал я хлопнувшей двери, а про себя подумал: «Болван!» Ведь ничего такого обидного Алла не сказала.
   Я еще раз представил себе берег Ловати, Аллу на краю обрыва. Она стояла, немного наклонившись вперед. Далекая и близкая. Горячая и холодная.
   Я недавно прочитал книжку про любовь. Там все в общем получалось просто. Проще пареной репы. Он влюблялся в нее. Она была хорошей производственницей, а он разгильдяем. Она его критиковала и на собраниях и наедине, — он понемногу исправлялся. Не сразу, конечно. Только к концу книжки он стал передовиком. Иногда они из-за какой-то чепухи ссорились. Она была очень идейная, а он отсталый. Ей приходилось расширять его кругозор, а он лез в бутылку, — это било его по самолюбию. Потом при помощи коллектива они мирились. Им разъяснили, что производственникам ссориться нельзя: это вредно отражается на производительности труда. А потом на комсомольской свадьбе произносили речи от имени профкома, завкома, комитета комсомола и даже от имени кассы взаимопомощи. Молодожены, вступив в счастливый брак, начинали вкалывать за четверых.
   Я в смысле любви был человек темный. Когда-то, в пятом классе, ухаживал за Галькой Вержбицкой. За той самой, которой на живот лягушку положил. Я даже ее приревновал к Альке Безродному. Мы играли в прятки. Галька все время пряталась на чердаке вместе с ним, а со мной почему-то не хотела. Вот я и приревновал ее. Я тогда всю ночь не мог заснуть: все думал, о чем Галька могла на чердаке разговаривать с Алькой. Сейчас-то я понимаю, что все это ерунда, а тогда я так и не заснул до утра. Не мог понять, о чем они разговаривали на чердаке. В общем, на рассвете я откусил у подушки угол и заснул. А утром все наши пришли полюбоваться на меня: я был весь в перьях. У меня до сих пор от первой любви, если так можно назвать мое чувство к Гальке, остался затхлый привкус куриного пера.
   Больше я никого не любил. Да и Гальку, наверное, не любил. Нравилась, вот и все. Если бы я ей не положил лягушку на живот, может быть, мы с ней стали бы дружить. Я бы носил ее портфель в школу, а на переменках бегал в буфет за бутербродами. Но она так и не простила мне такой подлости. А потом Галька Вержбицкая куда-то исчезла. Кажется, еще до войны переехала в другой дом. Я все забывал спросить у отца, где сейчас Вержбицкие.
   Алка — это другое дело. Гальку мне всегда хотелось разозлить, а Алку — наоборот. Алку мне все время хотелось видеть рядом. Когда ее не было, я скучал, думал о ней. Любовь эго? Я не знаю, что такое любовь, но Алку я мог бы вндеть рядом всю жизнь, и мне бы не надоело. По крайней мере, я так думал. Она такая красивая. Она очень мало говорит и много улыбается. Если бы еще меньше говорила и только улыбалась, я бы ее еще больше любил. Когда Алка улыбается, она еще красивее… Я заметил, что все время думаю о том, как я люблю Алку. А любит ли она меня? Этого я не знал. Ни Алкины взгляды, ни улыбки еще ни о чем не говорили. Она так же смотрела на Герку, так же улыбалась ему.
   Я загрустил. Что если Алке на меня наплевать? То, что она целовалась со мной, тоже еще ни о чем не говорит, — я видел, как она целовалась на кухне с Геркой. Мне было неприятно вспоминать об этом. Я тихонько запел первую попавшуюся на язык песенку:
 
Кто весел, тот смеется,
Кто хочет, тот добьется,
Кто ищет, тот всегда найдет!
 
   Вникнув в смысл этой бодрой песенки, я успокоился. «Кто хочет, тот добьется». Чего добьется? Чего! Понятно, любви. Алка должна меня полюбить. «Кто хочет, тот добьется…» И я добьюсь! Взвалив на плечо две пары лыж и насвистывая этот мотив, я зашагал в общежитие.
   Мишка уже лежал в постели и, наморщив лоб, смотрел в потолок. Вид у него был несчастный. Увидев меня, он повернулся на другой бок и натянул на голову одеяло. Ну и черт с ним! Не хочет разговаривать, и не надо. Я быстро разделся и тоже забрался под одеяло. Но, хотя здорово устал, сон не приходил. Мне очень хотелось поговорить с Мишкой. Я не выдержал и подергал Швейка за пятку.
   — Не спишь ведь, — сказал я.
   — Сплю, — буркнул Мишка и дрыгнул ногой.
   А поздно ночью он разбудил меня. Я сначала подумал, что ему тоже захотелось поговорить, но, когда окончательно продрал глаза, увидел, что Мишка стоит передо мной одетый и очень серьезный.
   — Не спится? — спросил я.
   — Не ори, — сказал Мишка, — ребят разбудишь… Я ухожу.
   — Куда?
   — Думаю, что так будет лучше.
   Я ничего не понимал, — голова спросонья туго соображала. А Мишка невесело смотрел на меня и молчал.
   — Что стряслось? Мишка!
   — Я все время думал… И вот решил: пойду и все им расскажу. А там как хотят.
   Мне наконец все стало ясно. Сначала я хотел отговорить Мишку от этой затеи, но потом раздумал. Дело не в том, что Мишка испугался, — Корнея не стало, Петрухи тоже. Мишка мог спокойно поразмыслить обо всем. Я понял друга. Мишка решил по-честному рассчитаться с прошлым. Он никогда не был вором, я это все время чувствовал. Корней зажал его в кулак… И еще одно я понял в эту ночь: Мишка наконец простил меня. Правда, я не считал себя перед ним виноватым, и не раз говорил это Мишке. Теперь он сам все понял.
   — Дай лапу, — сказал Мишка. — И не забывай солдата Швейка.
   — Убирайся, — сказал я. — И быстрее.
   Мишка сильно встряхнул мою руку, взял со своей кровати подушку и напялил мне на голову.
   — Прощай, Максим, — сказал он. — Может, не скоро…
   — Завтра же вернешься, дурак, — сказал я.
   — Не ори, — прошептал Мишка. — Спят ведь.
   На цыпочках он пошел к двери. Дверь тихо заскрипела, и мой кареглазый друг, бравый солдат Швейк, по доброй воле зашагал туда, куда иного и на аркане не затащишь.

10

   Я не видел Климыча, но затылком чувствовал, что он стоит за спиной. Наблюдает. Я провел напильникам по болванке еще несколько раз и спросил:
   — Опять напортачил?
   Климыч указательным пальцем почесал под носом. У него были маленькие седые усики. Аккуратные, как у профессора.
   — Металл — это не сосновая палка, — изрек Климыч. — Так-то, брат. — Вздохнул, вскинул на лоб очки в никелированной оправе и пошел дальше. К другому студенту.
   Климыч был преподавателем техникума по производственной учебе. Нормально, как все люди, он не мог разговаривать. Мог только изрекать. Какие-то лишь ему доступные истины. Скажет — как отрежет. И отойдет в сторонку, почесывая свои профессорские усики. А ты думай-гадай, чти это значит. Кое-какие изречения Климыча мы сообща разгадали. Например, если он сказал: «Копейка рубль бережет», — значит, задание выполнено, деталь найдет свое применение в народном хозяйстве. Если Климыч изрек: «Круглое катай, квадратное бросай», — значит, твои дела плохи. Не получится из тебя настоящего металлиста, а так себе, шаляй-валяй. Каждую субботу Климыч вместе с отцом Бутафорова — электриком Палычем — уезжал на рыбалку. У них была своя деревянная лодка, снасти. Все это они сами сделали. Возвращались вечером в воскресенье, — всегда с рыбой. Что и говорить, рыбаки были отменные. Иногда с ними уезжал на рыбалку Николай. А больше Климыч с Палычем никого не брали. Бутафоров рассказывал, что за весь день они иной раз и пятью словами не обмолвятся. Понимают друг друга без слов. Настоящая рыбалка, дескать, не располагает к пустому разговору. Рыба любит тишину.
   Я отпустил тиски, достал болванку. Из нее должна была получиться деталь к фрезерному станку. Климыч нарисовал ее на доске и указал размеры. У меня что-то не так получалось. Я подошел к Геньке Аршинову и попросил штангенциркуль. Он торчал у Геньки из нагрудного кармана, как у заправского мастера.
   — Умеешь обращаться? — спросил Генька.
   Этот циркуль он притащил из дому и не расставался с ним даже в столовой. Такой циркуль был только у него и у Климыча.
   — Попробую, — сказал я.
   Измерив болванку, я понял, почему Климыч сказал, что металл — это не сосновая палка: я немного перестарался и сточил с одной стороны шесть лишних миллиметров. Заготовка была испорчена; все нужно начинать сначала.
   — Запорол? — спросил Генька.
   — У меня ведь штангеля нет, — сказал я.
   — Ты керном разметь, — посоветовал Генька.
   Я и без него знал, что делать. Я бы и эту деталь не испортил, просто забылся, — водил рашпилем, а сам думал о Мишке. Вот уже третий день от него нет никаких известий, как в воду канул. На другой же день я пошел в милицию, но ничего путного не добился. Никто не пожелал мне сказать, где Мишка Победимов и что с ним. Хотел зайти к начальнику, но он куда-то срочно выехал. Я пристал к дежурному. Сунул ему в нос свое удостоверение. Сказал, что меня сюда направила комсомольская организация. Дежурный полистал какую-то тетрадку, посмотрел на меня и сказал:
   — Гражданин, идите домой. Когда нужно будет — мы сообщим в техникум.
   — В тюрьме? — спросил я.
   — Идет следствие, — сказал дежурный. — Когда закончится…
   — Выпустят?
   — Гражданин, идите домой, — сказал милиционер. — Мешаете, понимаете, работать.
   Тут зазвонил телефон, и дежурный, показав мне глазами на дверь, стал с кем-то разговаривать. Делать было нечего, я ушел.
   В техникуме никто толком не знал, что с Мишкой. Спрашивали меня, но я не хотел особенно распространяться на этот счет, думал, что все обойдется и Мишка не сегодня-завтра придет. Но дни шли, а Швейк не возвращался. Больше скрывать было нельзя. Я решил посоветоваться с Бутафоровым. Как только закончились занятия, пошел его разыскивать. В аудитории Николая уже не было. Оказывается, их группу сегодня на час раньше отпустили, он ушел домой. Я слышал, что Николай живет на Дятлинке, но где — не знал.
   Ловать занесло снегом. Над прорубями курился пар. От домов к реке ниточками тянулись тропинки. Посредине реки какой-то чудак в полушубке сидел на ведре и дремал с короткой удочкой в руке. У висячего канатного моста на коньках катались ребятишки. Рожицы красные, штаны в снегу, под носами блестит. Я подошел к ним и спросил, где живут Бутафоровы. Мальчишка в танкистском шлеме подкатил ко мне и, шмыгнув носом, показал на ободранный дом, в котором жила Рысь.
   — Их хата, — сказал он.
   — Тут живет… девчонка одна.
   — Динка? — спросил мальчишка. — А как же, живет… Вон она катается, — кивнул он на другой берег, где носились по льду ребята постарше.
   Я долго смотрел в ту сторону. Рысь каталась хорошо. Она была в рыжей лыжной куртке, шароварах и без шапки. Легко, словно стриж, чертила лед.
   — А как ее фамилия? — спросил я.
   Но мальчишки уже и след простыл.
   Поднимаясь на крыльцо, я услышал аккордеон. За дверью кто-то наигрывал вальс «Дунайские волны». Я вошел. Играл Николай. Он сидел у окна, играл и смотрел на Ловать, которая белела внизу. Птичье крыло спустилось ему на глаза. Пальцы легко касались клавиш. Я стоял молча и слушал. Я любил этот вальс.
   Бутафоровы занимали в ободранном доме большую квадратную комнату. Рядом была еще одна комната с отдельным входом. Там, по-видимому, жила Рысь с теткой. Больше в доме не было квартир. Вдоль стен стояли четыре кровати, в углу — ножная швейная машина, прикрытая кружевной накидкой. Рядом этажерка с книгами. В комнате чисто. Пахнет глаженым бельем.
   Николай вдруг перестал играть, схватил с подоконника нотную тетрадь, заглянул в нее и стал настойчиво повторять одно и то же место.
   — Заклинило? — спросил я.
   Николай отбросил волосы с глаз, взглянул на меня.
   — Чего стоишь? — сказал он. — Садись, — кивнул на стул.
   — Сыграй еще что-нибудь.
   Николай сыграл какой-то быстрый фокстрот и поставил аккордеон на подоконник.
   — Поиграй еще, — попросил я.
   — Не умею, — сказал Николай. — Фокстрот и вальс выучил, и баста. Больше ничего не получается. — Он взъерошил волосы, улыбнулся: — А люблю, понимаешь…
   — Мне и так никогда не научиться, — сказал я, вспомнив ехидные слова Рыси насчет слуха.
   — Захочешь — научишься, — сказал Николай. — У меня тоже особого таланта нет… Здесь главное — техника. — Немного подумав, он прибавил: — Я так думал… А стал играть — почувствовал, что техника — это еще не все. Талант нужен. Я знаю одного баяниста, — и нот в глаза не видел, а послушал бы, как играет! Мне и за сто лет так не научиться.
   Я взял аккордеон, поставил на колени, чуть дотронулся до клавиш. Резкий протяжный звук вырвался из нутра инструмента. Я всегда завидовал ребятам, умевшим на чем-нибудь играть. Глядя на их пальцы, которые сами прыгали по клавишам или, играючи, перебирали струны, я с горечью признавался себе, что так не смогу. Идет гармонист по улице, а за ним толпа. Девушки, парни. Куда завернет гармонист — туда и они. А устанет, присядет отдохнуть, — живо все соберутся вокруг него, как цыплята возле курицы. Сколько раз я замечал в глазах девчат восхищенный огонек, когда они смотрели на гармониста, хотя он и не был парнем первый сорт. Завораживает музыка девичье сердце.
   В Куженкине один раненый офицер, возвращаясь с фронта домой, подарил мне немецкую губную гармонику. Целый месяц я прятался от всех на чердаке и разучивал на слух песни. А когда мне показалось, что кое-что получается, я собрал ребят и единым духом проиграл им весь свой репертуар. Я дул в гармонику и смотрел на приятелей, но их лица оставались равнодушными; никого не тронула моя музыка. Я далеко запрятал подарок офицера и больше никогда не брал в руки губную гармошку.
   Николай убрал аккордеон в большой черный чехол и задвинул под кровать.
   — Я играю, когда дома никого нету, — сказал он. — Ругаются…
   Я все рассказал про Мишку. Он молча слушал, ни разу не перебил. Когда я умолк, Николай отвернулся к окну. Его серые глаза прищурились.
   — Он бы мог и не ходить туда, — сказал я. — Добровольно.
   Николай прижал нос к стеклу:
   — Динка что делает… Мальчишку носом в сугроб тычет! Ты погляди, ему с ней не справиться.
   — Его теперь из техникума шугнут. Генька Аршинов…
   — Что Генька? — сердито заговорил Николай. — Генька — это еще не комсомол. А из техникума за такие дела гнать надо. И не только его. Тебя тоже.
   — Пожалуйста, — сказал я. — Не заплачу.
   — Знал, что Мишка ворует, и молчал!
   — Я говорил ему…
   — Говорил! Надо было по морде надавать!
   — Мишка так, сбоку припека. Что Корней скажет, то Мишка и сделает.
   — Много они… награбили?
   — Начальник говорил, тысяч на тридцать. Так это Корней. А Мишка…
   — Что Мишка? Такой же ворюга, как и твой Корней.
   — Корней не мой…
   — Водку с ним пил? Пил! Деньги от него брал? Брал!
   — Не ори, — сказал я. — Я и сам орать умею.
   Николай вскочил с подоконника и заходил по комнате. Пол скрипел, этажерка шаталась.
   — Вот так жук в зеленых обмотках…
   — Пока, — сказал я, поднимаясь.
   Николай подошел ко мне. Остановился и, покачиваясь на носках, спросил:
   — А куда он деньги девал?
   — Ты же знаешь Мишку. У него деньги не задерживаются. Гол как сокол. Сапоги купил да флакон одеколону «Гвоздика».
   Николай уселся на подоконник, покачал головой.
   — Влепят ему самое малое пару лет, — сказал он.
   — Человек все понял… Сам пришел. Надо же учитывать?
   — Учтут… И все-таки посадят.
   — Будь здоров, — сказал я.
   Разозлил меня Бутафоров. И без него на душе кошки скребут. Ну что он может сделать для Мишки? Как суд постановит, так и будет, И зачем дурака понесло в милицию?
   Я уже порядочно отошел от дома, когда вспомнил про Рысь. Повернулся и зашагал обратно. Не доходя до реки, увидел ее. Рысь сама ковыляла навстречу. Конек у нее был только на одной ноге, другой она держала за ремешок. Рысь шла, и конек покачивался у нее в руке. Она меня не видела. Лицо у Рыси было расстроенное, одна щека горела, — наверное, мальчик, с которым она дралась, приложился. Я вдруг смутился. Что ей сказать? И вспомнил: месяц назад в метель она сорвала с моей головы шапку и не отдала. Я с неделю ходил без шапки, даже насморк схватил. Куркуленко наконец сжалился и выдал новую, с вычетом из стипендии.
   Я стащил с головы шапку и затолкал в карман. Скажу Рыси, что пришел за шапкой.
   Увидев меня, Рысь замедлила шаги, а потом совсем остановилась. Большущие зеленоватые глаза ее смотрели на меня виновато.
   — За шапкой? — спросила она.
   — В больнице с месяц провалялся, — соврал я. — Тиф.
   — Тиф? — Рысь сочувственно покачала головой. — Брюшной?
   — Ага. Брюшной. Чуть не помер.
   — Бедненький… Тебя вошь укусила?
   — При чем тут вошь? Простудился.
   Глаза у Рыси стали веселыми:
   — А вот и врешь! От простуды тиф не бывает. Тебя огромная вошь укусила!
   — Гони шапку, — сказал я.
   — У меня ее нету. — Рысь махнула коньком. — Она там.
   — Где?
   — Там, — Рысь показала на Ловать. — Ее ветер унес… Я утром чуть свет встала и побежала на речку. Искала-искала — не нашла. Метель ночью была. Укатилась твоя шапка куда-то.
   Рысь не изменилась. Только чуть-чуть повыше стала, и вьющиеся белокурые волосы отросли. Теперь она больше походила на девчонку. А глаза такие же кошачьи. Озорные глаза. И смотрели они на меня с любопытством и насмешкой.
   — Черт с ней, с шапкой, — сказал я. — Другую достал.
   — Зачем тебе шапка? — Рысь совсем близко подошла ко мне. Осторожно дотронулась рукой до моих волос и сказала: — Тебе идет без шапки.
   Я взглянул ей в глаза: смеется? Но глаза у Рыси были серьезные и немного грустные.
   Она отвернулась, чиркнула коньком по утоптанному снегу и вздохнула.
   — Уроки нужно делать, — сказала она. — Не хочется.
   — Не делай, — посоветовал я.
   — Вызовут… Меня всегда вызывают, если не выучу. Закон.
   — Тогда выучи, — сказал я.
   Рысь взяла меня за руку и показала на разрушенную часовню, что стояла на берегу у кладбища.
   — Кто там сидит на крыше? — спросила она.
   У часовни и крыши-то не было. Сколько я ни пялил глаза на развалины — ничего не увидел.
   — Никого там нет, — сказал я. — Выдумываешь.
   — Там живут два голубя. Серый и белый. Как ты думаешь, холодно им?
   — Летели бы в жаркие страны, — сказал я.
   — Они любят друг друга. Им вдвоем тепло.
   Рысь смотрела на часовню. И глаза были грустные. А я смотрел на Рысь. Ветер ворошил на ее голове тугие белые пряди. На губах девчонки появилась улыбка. Рысь повернулась ко мне, хотела что-то сказать и… ничего не сказала. Глаза стали острыми, насмешливыми.
   — Ты знаешь басню «Вороне бог послал кусочек сыра»? — спросила она. — Мне нужно перевести ее на немецкий язык… Ты знаешь немецкий?