Мы тотчас же собрались для голосования: звонить по указанному телефону или не звонить? Все единодушно проголосовали: этого не делать. “Раз Бог из всех просторов Европы, Азии, Америки и
   Африки выбрал площадку перед нашим цехом,- сказал умница
   Вяземский,- то что-то он этим хотел сказать? Или не хотел? Я уверен, что хотел. Он хотел сказать: это вам. Подарки передаривать нельзя. Если мы отдадим гайку правительству,
   Вседержитель на нас обидится”.
   Единственный, кто слегка возразил общему мнению, был Дантес. Он высказался в том духе, что если гайку отдадим, то родина будет нам благодарна, а благодарность родины – это не хухры-мухры, это приятно.
   Слова Дантеса никому не понравились, послышались возгласы и реплики в том духе, что с чего это вдруг он так расхлопотался за
   Россию, когда его предки вообще французы? Правильно, мол, Ленин
   Владимир Ильич говорил, что особенно пересаливают по части любви к нашей стране обрусевшие инородцы. “Мы, конечно, интернационалисты,- было сказано Дантесу,- но все ж не потерпим, чтоб выходец из Франции выставлялся боЂльшим патриотом, чем коренное население”.
   “Какой я вам выходец! – закричал Дантес.- Я тоже здесь испокон веку. И отец мой испокон! И деды с прадедами! Конечно, если говорить об отдаленном предке, то да, он приехал из Италии, но ведь у всех кто-нибудь откуда-нибудь приехал. Таких, кто тыщу лет не отрывал от места задницу, в мире нет!”
   Мы стали его успокаивать, говоря, что, во-первых, мы интернационалисты и нам плевать, кто какой нации, лишь бы человек хороший, однако, во-вторых, если все ж у тебя фамилия
   Дантес, то хоть полстакана французской крови в тебе сохранилось, ничего плохого в этом нет, только не вопи о любви к России громче нас…
   Но Дантес не унимался. Сильно рассерженный разговором, он кричал: “Не француз я!”
   Мы же в ответ усмехались и говорили: “Совсем как Шмуэльсон”.
 
   Этого Шмуэльсона когда-то прислали к нам в цех технологом.
   Парень был неплохой, но с одним недостатком: говорил, что он не еврей. Мы его упрашивали, чтоб признался, объясняли, что, как еврея, будем любить его больше, чем русского, потому что хорошим русским быть не хитро, другое дело – хорошим евреем, это надо приветствовать. Но он не сдавался, придумал целую историю: отец, мол, у него – Иван Иванович Иванов, но, сильно поссорившись с матерью, ушел не только из семьи, а и вообще из страны – пешком в Польшу, из нее – в Чехию, а оттуда – поминай как звали. Мать вышла замуж за Шмуэльсона, который его усыновил и дал ему свою фамилию…
 
   Слушать еврейские выдумки насчет пешком в Польшу нам было неприятно. И мы ему сказали: “Вот что, Шмуэльсон. Либо ты признаешься, либо уходишь из цеха, не хватало нам еще русского
   Шмуэльсона. Это нонсенс, мы его не потерпим”.
   Неприятно было видеть еврейское упрямство в человеке, кричащем:
   “Я русский!” Словом, мы от него отвернулись, его распоряжений не выполняли, выпить с собой не звали… В конце концов он вынужден был подать заявление об уходе по собственному желанию.
   С Дантесом ситуация была, конечно, другой: одно дело, когда еврей заявляет, что он русский, другое, когда француз – что итальянец. Такая ложь раздражает лишь слегка. Чтоб совсем не раздражать – такой лжи, по-моему, нет.
 
   Только не надо думать, что к евреям в цехе теплилось негативное отношение, это не так. Когда они изредка у нас появлялись, мы сначала старались любить их не только не меньше остальных, а даже больше, но потом с ними всегда возникали какие-то сложности, не было еврея, чтоб с ним хоть какая-нибудь сложность не возникла. Поэтому, любя все народы одинаково, мы при появлении еврея невольно думали: “Только бы не возникли сложности”, и уже от одной этой вынужденной мысли возникала определенная сложность, тут ничего не поделаешь, нашей вины здесь нет.
   Все дело в том, что евреи, к сожалению, не интернационалисты.
   Сложности главным образом из-за этого и возникали.
   Например. Прислали к нам в цех технологом некоего Шумермана.
   Парень был во многом неплохой, но со своей национальностью носился, как дурень со ступой: буквально тыкал ею всем в лицо.
   Когда знакомился с кем-нибудь, то протягивал руку и громко говорил: “Шумерман”, хотя мог бы сказать: “Виталий
   Александрович”,- имя-отчество у него такое было.
   Но Шумерман, как осел: Шумерман да Шумерман. Не знал удержу.
   “Скользкий ты человек,- в конце концов сказали ему в отделе кадров.- Хитришь, выгадываешь непонятно что. Вряд ли сумеешь у нас прижиться. Наш прямодушный народ таких не любит…”
   И точно, не прижился. Одни говорили – его уволили, другие – ушел сам: как раз в это время перестали регулярно выдавать зарплату.
   И с другим евреем, пришедшим в цех, возникла сложность. С одной стороны – аналогичная, с другой – противоположная. Если Шумерман своей фамилией прожужжал всем уши, то этому жужжать было нечем: по фамилии он был прямо царь – Романов. А имя, как у
   Ломоносова,- Михайло. Выдавало отчество – Абрамович. Но упрямство, как и у Шумермана,- все отрицал. Говорил: “Оно у меня таково из-за деда. Будучи старообрядцем в глухой сибирской деревне, он своего сына, то есть моего отца, по своей темноте назвал Абрамом”.
   Мы пытались поймать его на лжи – тщетно. Еврея не поймаешь.
   Например, спрашивали: “Откуда в глухой сибирской деревне узнали имя Абрам? Анекдоты в такую глухомань и сейчас не доходят, а тогда – тем более”. А он: “Дед это имя не из анекдотов взял, а из Библии…” Вот так ловко изворачивался. Мы пытались вызвать его на разговор по душам, говорили: “Перестань отпираться,
   Абрамыч! Мы же не фашисты какие-нибудь, не расстреляем! Ты ж фамилию поменял, чтоб укрыться от антисемитов, разве мы не понимаем? Будучи интернационалистами, мы сами этих антисемитов знаешь как ненавидим? Так что нам можешь признаться честно: мол, не Романов я, а, допустим, Шульман,- мы тебя знаешь как полюбим?
   Больше, чем любого Романова! Потому что, когда Романов – хороший человек, так это же сплошь да рядом, хороших Романовых – как собак небитых, тьфу на них! А вот когда хороший Шульман, так это ж как бриллиант, это ж человек против себя пошел, преодолел, вот молодец! Так держать! Всем бы Шульманам так держать! Мы, интернационалисты, очень любим, когда из других наций тоже выходят хорошие люди. Это заряжает оптимизмом и подтверждает прогрессивную мысль, что плохих наций не существует. Хорошей может стать любая! Помоги нам в этом лишний раз убедиться!”
   Но Романов, как попугай: дед старовер, сына Абрамом назвал, морду б ему за это набить… То есть пытался спихнуть все с нации на деда.
   Так и не признавшись, он покинул наш цех. Больше евреев к нам не попадало. Но и этих трех достаточно, чтобы вывести закономерность: в целом данная нация ничем не хуже других, но с каждым ее представителем в отдельности почему-то всегда возникает сложность.
 
   Используя тросы и блоки с палиспастами, мы втянули гайку в цех.
   Осмотр показал, что она действительно состояла из двух металлов, такие вещи называются биметаллическими. Один металл был серебристого цвета, другой – тоже, но чуть менее. Какой-то из них назывался гадолинием, какой-то – орихалком. Как их использовать, мы не знали. Делать дуршлаги из металлов, которые дороже золота, было бы глупо. А ничего другого в голову не приходило.
   Выручил случай. В один прекрасный день цех огласился криком вбежавшего толстячка: “Ребята, я знаю, как на этой гайке крупно заработать!”
   Мы сказали: “Говори”.
   Он рассказал. Прогуливаясь утром по проспекту и захотев выпить чашечку кофе, он зашел в подвернувшееся кафе. За одним из столиков сидел его старый знакомый – бизнесмен из океанической державы Аделия, названной так по имени старшей дочки спикера местного парламента. Сначала разговор между толстячком и бизнесменом шел о здоровье этой старшей дочки, о премьере московского цирка, но потом перекинулся на стратегические нужды аделийского народа. Соседнее океаническое государство, носящее имя кормилицы местного императора Розалии, вооружается до зубов.
   Чтоб предотвратить агрессию розалийцев, нужно вооружиться до бровей. С этой целью приобретена тысяча ракет класса “Знай наших”, но поражать цель, как говорится, не в бровь, а в глаз они не могут из-за отсутствия в них детальки, которую никто не продает, так как всем самим ее не хватает. Император Розалии об этой трудности знает и недавно, позвонив спикеру Аделии, со смехом сказал: “Хочешь мира – проиграй войну. Через пару лет будешь мирно трудиться на моих плантациях…” То есть из-за отсутствия маленькой-премаленькой детальки на земном шаре вот-вот возникнет новый очаг войны.
   Толстячок как бы вскользь поинтересовался: что ж за деталька такая, что из-за нее на планете вот-вот будет нарушено мирное равновесие? Бизнесмен из Аделии сказал, что деталька весьма хитроумная по конструкции, к тому же должна состоять из двух страшно редкоземельных металлов: гадолиния и орихалка…
   Другой, услышав такое, сразу бы закричал: “Гадолиния и орихалка у нас полно! Сделаем!”, но наш толстячок – воробей стреляный, в умении вести деловые разговоры ему нет равных. Собрав в кулак все свое самообладание и лениво хлебнув раз пять кофе, он скучнейшим голосом произнес: “Кое-кто на примете у меня есть, возможно, они согласятся помочь вашей стране”.
   Несмотря на неопределенность обещания, бизнесмен из Аделии так затрясся, что все свое кофе вылил на себя. “За любые деньги! – закричал он.- За любые!”
 
   Нам это “за любые деньги” понравилось, и мы уполномочили толстячка продолжить переговоры. “Только не затягивай,- просили мы его.- Жрать охота”.
   Он, молодец, не затянул. Уже на следующий день сообщил:
   “Правительство Аделии заказывает тысячу деталек. Готово платить бешеные деньги. Говоря по-научному: астрономическую сумму. Прямо боюсь ее назвать”.
   Мы закричали: “Не мучай же, сучий потрох! От избыточного адреналина разрываются сердца! Называй сумму! Не пропусти ни одного нуля!”
   Он назвал.
   От ее баснословности все даже крякнули. Один Вяземский не крякнул, а спросил: “Есть ли чертеж детальки?”, на что толстячок ответил: “Я был бы последним педерастом, если бы не принес”,- и вынул из кармана сложенный вчетверо троллейбусный билет. Для секретности чертеж был начерчен на нем. На его оборотной стороне.
   Глянув на эту оборотную сторону, все со смехом всплеснули руками: ну и деталька! Обыкновенный винтик с резьбой, весь, конечно, из гадолиния, а сбоку из орихалка загогулина, но конструкция – проще не придумаешь. Школьник выточит!
   Один Вяземский не разделил общего наплевательства. Сказав “Ой ли!”, он взял стальной прут и, сунув его в станок, стал вытачивать по чертежу пресловутый винтик…
   Его сомнения оправдались: винтик не выточился. Он имел какую-то странную резьбу: вилась она вроде в одну сторону, но вместе с тем довольно сильно и в другую. Прямо как марксистско-ленинская диалектика: сама себя изнутри отрицая, она каким-то непонятным образом в свою противоположность незаметно превращалась…
   После Вяземского попробовали все. Увы, с тем же успехом. Гайка оказалась нам не по зубам. Мы вынуждены были признать, что выгоднейший заказ сорвался. Толстячок беззвучно заплакал.
 
   Вытерев слезы, он с Дантесом уединился в кабинете, после чего нам было зачитано изящное письмо спикеру Аделии. В нем писалось, что от предложенного заказа мы вынуждены временно отказаться
   “ввиду внезапно открывшихся обстоятельств”. Туманная формулировка всем нам очень понравилась, в ней была бездна поэзии.
   Мы говорили друг другу: не пришлось бы отказываться от выгодного де ла – на свет никогда не появилась бы такая красота слова. А красота важнее богатства. Да, сытая, обеспеченная жизнь – это замечательно, но все ж только для желудка и тела, а “ввиду внезапно открывшихся обстоятельств” – это для души, никто не будет спорить, что обогащать душу – главнее. Все мы на этой мысли сошлись единодушно, хотя и возник небольшой спор по пустяку. Дантес сказал: “Сытым может быть и баран, даже червяк может быть, а вот возвышать душу красотой – преамбула человека”, на что образованный наш Вяземский ответил: “Я с тобой полностью согласен, за исключением преамбулы, здесь неуместной. Надо было сказать: прерогатива”.
   Дантес рассердился, закричал: “Вот ты и говори прерогатива, тебе никто не запрещает! А мне не смей запрещать говорить преамбула!
   У тебя с детства не развили слух на слово, поэтому ты не слышишь несказанную прелесть этого пленительного “е-а” в середине и тычешь в нос своей уродливой прерогативой, которая своим “р-р-р” рычит, как бешеный пес. Но дело твое, говори свою прерогативу сколько влезет, я, как воспитанный человек, себя сдержу и даже не поморщусь”.
   Задетый этой речью, Вяземский сказал: “Гляди-тко, как развили французы этому человеку слух на слово. Прямо как какому-нибудь
   Флоберу. Только не кричи: “Я не француз!” – это я уже слышал”.
   “Но еще не был бит!” – вскричал Дантес и стал засучивать рукава и приближаться к Вяземскому.
   Мы бросились их разнимать и мирить. Большого труда это не составило.
 
   Следует честно признать: о Пушкине к тому времени мы думать почти перестали. После демонстраций у зала суда успокоились.
   Совсем, конечно, Сашка не забыли – нет-нет да и посылали с кем-нибудь ему пару вареных картофелин, а в хорошие времена – колбасу, яблоки, ананасы. То есть в полном невнимании к другу нас упрекнуть было нельзя, но в том, что все это мы делали, чтоб нельзя было упрекнуть,- упрекнуть можно.
   Надо также признать, что когда мы вытащили старые транспаранты
   “Свободе Пушкина – зеленую улицу!” и снова пошли с ними к зданию суда, то вела нас не пробудившаяся вдруг совесть, а мысль, высказанная умницей Вяземским: “Такую резьбу нарезать сможет только Пушкин”.
   Нам нужны были его золотые руки, его золотая голова. Если без обиняков, то понадобился нам он для личного обогащения…
   Стыдней всего было то, что все мы вдруг воспылали к Сашку совершенно искренней любовью, все вдруг по нему соскучились, все вдруг возмутились: как можно держать такого в психушке?!.
   К нам вышел представитель суда и сказал, что их вины в этом деле нет: они действовали на основании медицинской справки. Справку эту – о ненормальности Сашка – составил и подписал главврач психушки…
   Мы изготовили два новых транспаранта: “Огонь из пушки по психушке!” и “У главврача дурдома не все дома!” – и пошли с ними на край города, где размещалось роскошное здание психиатрической лечебницы.
   Нас не пустили даже во двор, милиционер, охранявший вход, смотрел на нас неприязненно. Мы расположились на лужайке перед воротами и, развернув транспаранты, стали выкрикивать: “Требуем главврача! Требуем главврача!”
   Но никто к нам не вышел. Тогда мы повторили демонстрацию на следующий день и еще на следующий… Две недели, включая выходные, мы с утра приходили на лужайку перед воротами и до вечера кричали: “Требуем главврача! Требуем главврача!”
   Милиционер от нашего крика похудел и смотрел на нас с ненавистью. А один раз, не выдержав, сказал, что если б не феноменальное терпение, свойственное его нации, то давно бы всех перестрелял. “А патроны хоть есть?” – спросили мы. “Семь штук”, ответил он и похлопал себя по кобуре. “Не хватило б,- сказали мы.- Нас больше! Всех не перестреляешь, жандарм Европы!”
   Милиционеру крыть было нечем, и он спрятался в своей будке… У ворот дурдома стояла будка, как возле иностранного посольства.
   Но крики наши все ж даром не пропали. По истечении двух недель, в конце четырнадцатого дня, ворота психушки слегка приоткрылись и в щелку протиснулся небольшого роста мужичок. Лицо у него было веселое.
   “Что за шум, а драки нет?” – поинтересовался он, подмигивая то вышедшему из будки милиционеру, то нам.
   “Отлечился уже? – спросили мы.- Так валяй себе, радостный, домой. Нам главврач нужен”.
   “А я он и есть”,- сказал мужичок.
   Мы потребовали документ. Это ж психушка, здесь и Радищевым представятся, недорого возьмут. “Не захватил,- сказал мужичок. Сейчас сбегаю”. “Чего туда-сюда носиться? – возразили мы.- Ты нас к себе проведи, мы и поверим, что ты главный”. “Разумно”, похвалил мужичок и велел милиционеру нас пропустить. Тот хоть и неохотно, но подчинился. Было похоже, что действительно главный…
   В его кабинете стоял старинный диван, мы на него уселись.
 
   “Ребята,- сказал главврач,- я очень хочу выпустить вашего
   Пушкина, но вы мне мешаете”.
   Мы спросили: как так?
   “У нас все ж больница,- сказал главврач.- Из нее по просьбе трудящихся не выписывают. Вы тут шумите, и я не могу его выписать, потому что скажут: сделал это не по медицинским показаниям, а под давлением. Вы утихомирьтесь, и через месяц, максимум другой я напишу: “Излечен курсом надлежащих инъекций.
   Может быть свободен”. И вы его радостно встретите у входа”.
   “От чего будет излечен? – спросили мы.- От какой болезни эти инъекции?”
   “От навязчивой идеи пальнуть из самопала,- ответил главврач.- Он никогда больше не возьмет его в руки”.
   Мы спросили, какие вещества будут Пушкину впрыскиваться, если, конечно, не секрет. “Какой там секрет! – отмахнулся от нашего опасения главврач.- Гениальные открытия не могут быть секретными. Их в землю закопай, они и из-под земли взопиют…”
   Он рассказал, что гениальных открытий на его счету до сих пор было только два. Их он сделал еще в молодости и, таким образом, долгие годы ходил, будучи дважды гением. Но недавно стал трижды, на что уже, откровенно говоря, не надеялся: человек только предполагает, располагает же Бог. И Он несколько месяцев тому назад вдруг совершенно неожиданно главврача осенил. Им был изобретен чудодейственный способ лечения психических болезней путем инъекций в орган, где эти болезни и гнездятся, а гнездятся они, как известно, в святая святых каждой личности, в ее мозгу.
   Делая уколы непосредственно в мозг, то в одно его место, то в другое, можно вылечить любого психа.
   “А череп не мешает?” – спросили мы. “Плевал я на череп! – сказал главврач.- Я и танкисту через танк, если надо, укол сделаю. А череп – тьфу!”
   Выражая презрение к непроницаемости черепа, он плюнул на середину кабинета и стал подробно излагать нам суть своего открытия, не сводя глаз с плевка.
   Мысль делать уколы прямо в мозг пришла ему в голову еще в позапрошлом году. Но осуществлению дерзкой идеи мешало отсутствие ответа на вопрос: что именно вкалывать? Он перебирал в уме прекраснейшие лекарства, но ни одно не подходило. Аспирин, анальгин, корвалол, нашатырный спирт – не то…
   Бромбитуратметан, кромогексал, касторка, фтористоводородный дротаверин – не то, не то! “Так что же впрыскивать?” – с этой мыслью он ложился спать, с ней и просыпался…
   Титаническое напряжение всех умственных и духовных сил в конце концов дало результат. В одну прекрасную ночь главврачу вдруг приснилась залитая солнцем лужайка и он на ней, собирающий цветы. “В чем дело? – недоумевал он, проснувшись.- Откуда это легкомысленное видение, когда я так изнемогаю?”
   Несколько дней он не мог ответить на этот вопрос, но потом вдруг захохотал, пронзенный догадкой. Эврика! Ба! Да это ж подсказка
   Всевышнего! В мозг надо впрыскивать не лекарства, созданные убогой человеческой наукой, а субстанции божественного происхождения, то есть цветы – их настои и отвары!..
   И вот уже пятый месяц, как тайно от министерства здравоохранения он внедряет свое гениальное открытие под черепа больных.
   Разумеется, мгновенных, похожих на чудо, излечений нет, их от природных субстанций ждать не приходится. В природе если что и исчезает, то не иначе как через постепенное ослабление. И фактов такого ослабления болезни уже немало. За пять месяцев они накопились. Так, например, один больной, мнивший себя
   Наполеоном, уже мнит себя всего лишь маршалом Неем, а параноик, день и ночь твердивший, что он Иисус Христос, теперь день и ночь кричит: “Какой же я Иисус, если необрезанный?” – и требует раввина с ножиком… То есть наметилось критическое отношение к своей мании. А женщина, считавшая себя красивым усатым мужчиной, вдруг сбрила усы – сдвиг тоже положительный…
   “Прекратите демонстрировать у ворот и орать,- попросил под конец разговора главврач.- Тогда я смогу вскорости вашего Пушкина освободить, и никто меня не упрекнет за уступку общественности.
   Он успеет пройти курс лечения новым методом”.
   “Какой настой, если не секрет, будете впрыскивать?” – поинтересовались мы. “Не настой, а отвар,- поправил главврач. Замечательный отвар из серебристых пушинок одуванчика. Если вы знаете лучшее средство от немотивированной агрессии – скажите”.
   Но мы не знали.
   “Видите, у вас нет слов”,- сказал главврач и сердечно с нами попрощался.
 
   Свое обещание он сдержал досрочно: меньше, чем через месяц,
   Пушкин вбежал в цех, громко крича: “Свободен! Свободен!
   Наконец-то свободен!” и размахивая бумажкой, которую мы тут же прочитали. В ней писалось, что данный пациент от болезни стрелять в людей из самопала полностью излечен благодаря применению новаторского метода, разработанного нижерасписавшимся главврачом данной психушки.
   Не забуду день тот чудный! Переменчивый, как небо в переменную погоду!
   После радостных возгласов, объятий и чтения справки мы сунули
   Пушкину троллейбусный билет с чертежом секретного винтика и спросили: “Сможешь?” Пушкин осмотрел билет с обеих сторон, всячески повертел его и, посерьезнев, сказал: “Надо попробовать”.
   Он направился к станку, включил его. Через минуту винтик был готов: тельце тоненькое, головка блестящая – прямо загляденье. И размеры – точно по чертежу. Но когда мы его на пробу стали ввинчивать, он ввинтился, как тысячи, как миллионы других винтиков, пусть и не так мастерски изготовленных.
   Коллективный вздох разочарования прошелестел по цеху. Рухнула наша надежда. Уже с полмесяца мы ели по разу на дню: кто только завтракал, кто только ужинал, не было ни одного, кто бы только обедал, еда крутилась вокруг сна: перед ним или после него. Силы наши иссякали, женщины уже регулярно падали в обмороки, очередь была за нами, мужчинами…
   Возвращение Пушкина обещало остановить стремительное движение к пропасти. Увы!..
   Мы повели себя тактично. Когда винтик ввинтился подобно всем заурядным винтикам мира, из наших уст не вырвалось ни одного слова упрека: дескать, а мы на тебя надеялись. Бормоча: “Ну и пусть! Пустяк!”, мы старались не смотреть Пушкину в глаза – мы настолько отводили от него свои взгляды подальше, что вообще отворачивались от станка, за которым он стоял, от всего, что его окружало. Находясь к нему почти спиной, мы услышали, как снова загудел двигатель…
   “А попробуйте-ка эту”,- сказал Пушкин сзади.
   Нехотя взяли мы у него новый винтик, такой же красивый, как и предыдущий, с преувеличенным восхищением его поразглядывали, говоря: “Ну и что, что обыкновенный? Зато красивый, как из журнала мод…” Будучи хорошими друзьями, мы уже думали не о голодном желудке, а о том, чтоб не обидеть друга; учитывая его недавнее пребывание известно где, старались спустить его неудачу на тормозах. “Подумаешь, не получилось,- говорили мы с бодростью, бьющей через край.- Пустяк, обойдемся… Плевать нам на этот заказ из Аделии…”
   “Да ввинчивайте же! – закричал Пушкин в злом нетерпении. Ввинчивайте!”
   Не рассчитывая ни на что хорошее, мы ввинтили. И – у кого холодный пот выступил, у кого горячий, кому сердце обожгло огнем, у кого оно похолодело… Дантес позже признался, что ему в тот момент сильно захотелось в туалет: винтик ввинчивался совсем не в ту сторону, в какую его ввинчивали!
   Ликованию не было предела. Мы радостно вопили и подбрасывали
   Пушкина к потолку. Дантес побежал в туалет, но с полдороги вернулся и присоединился к подбрасывающим.
 
   По всегдашнему обычаю женщины стали накрывать станки, а мужчины сбегали в магазин.
   Скинулись мы на последние, но пир удался на славу. Станки ломились от яств. Тосты в честь Пушкина звучали один за другим.
   Правда, виновник торжества большую их часть не слышал.
   Измученный инъекциями, он крепко заснул после первого же стакана.
   Мы уложили его на горку чистой ветоши и продолжили праздник. Как у нас всегда, среди веселья возник серьезный разговор. То, что у
   Пушкина золотая голова, а руки уже потом, мы выяснили давно.
   Теперь же встал вопрос: почему они золотые именно у него, а не у кого-нибудь, например, из нас?
   Решили так: дело в Боге. Если его нет, то свои золотые голову и руки Пушкин получил ни за что, как бы выиграл в лотерею, просто попался такой билетик. В общем, дуракам счастье. Если же Бог есть, то картина другая, потому что тогда есть и справедливость.
   А при ней сдуру ничего не бывает: выдающиеся способности выдаются не абы кому, а только как вознаграждение за что-нибудь предыдущее. Но что у Пушкина за предыдущее? Мы его знаем как облупленного, обыкновенный хороший парень. Без золотой головы с руками ничем бы от нас не отличался. Неужели Бог его выделил наугад?
   “У Бога свой штангенциркуль,- возразил на это умница Вяземский. Он всех нас судит по такому параметру, о котором мы и не догадываемся”.
 
   На следующий день праздник продолжался. Толстячок нервничал, говорил, что надо работать, а мы ему отвечали известной поговоркой, что работа не волк, дураков любит. Пили за свободу, за торжество разума, за передышки в вечном бою и, конечно, за самого Пушкина, которому желали прежде всего здоровья и трудовых успехов, а также взаимопонимания со всемирным человечеством.