Наше недовольство росло. Мы из кожи лезли вон, чтоб его освободить, а он не помогал. Это злило. Между тем дождем сыпались на нас телеграммы короля Королевских островов: почему задерживаете заказ? Если не устраивает плата – увеличим!.. Что нам было отвечать? Что Пушкин, без которого мы, как без рук, в психушке?..
   Мы объясняли Сашку, пытались пробудить сочувствие. “Без тебя мы пропадем”,- говорили. Но сердце его не смягчалось. “Не было у меня мотива”,- твердил он.
   Но мы знали: был! Пушкин не псих, чтоб палить из самопала без разбору. Он же его заранее выточил. А в другой раз заранее револьвер купил. Стрельба по Дантесу была спланированной акцией.
   Как тут могло обойтись без мотива?
   В конце концов мы решились на обман. Решили придумать мотив, сочинить его собственной фантазией, причем такой, чтоб от него
   Пушкину душу вывернуло…
   Такую идею подал нам умница Вяземский. Я вообще не знаю, что наш коллектив делал бы без него. Больше половины наших общих мозгов находилось в его голове. Включая и пушкинские. Да, да, и пушкинские мозги, они тоже шли в общий котел, большая половина которого приходилась на Вяземского…
   Расчет у него был такой: Пушкин – человек гордый. Услышав нашу гнусную клевету, он оскорбится и закричит: “Беспрецедентная ложь! Не было у меня такого мотива стрельбы…” А дальше не выдержит и добавит: “А вот какой был…”
   То есть отрицание ложного мотива вынудит его высказать истинный.
   Мы побежим с этим мотивом к главврачу – и Пушкин вернется в цех…
   Если же, говорил Вяземский, Пушкин ограничится возмущением: какая, мол, ложь, а об истинном мотиве все ж не проболтается, тогда ситуацию нужно будет усилить. Цинично рассмеявшись, сказать: “Не веришь – и не надо. Главное, главврач поверит.
   Пошли, ребята, к нему, расскажем…” Этого Сашок наверняка не стерпит. Закричит: “Не идите! Я сейчас сообщу вам настоящий мотив!”
   Так мы рассчитывали. Собственно, так почти и вышло: умница
   Вяземский не ошибается. Пушкин был вынужден сказать правду.
   Что же касается гнусного мотива, то он, можно сказать, напрашивался сам…
 
   Войдя в его палату и выгнав из нее слюнявых придурков, мы, оставшись с Пушкиным наедине, резким тоном сказали: “Доколе?”
   Такое слово нам велел положить в основу Вяземский.
   Он им заинтересовался и спросил: “Какое доколе?”
   Мы сказали, что ныне доколе то же, что было и вчера, и позавчера, и третьего дня, и вообще с той минуты, когда он навел на Дантеса самопал,- откуда взялась ненависть, спрашиваем в последний раз…
   Пушкин привычно сказал: “Не знаю”,- вид у него стал скучающий.
   Он думал, что мы, как обычно, начнем сейчас клянчить: пожалуйста, признайся, сделай милость…
   Но мы в ответ отрепетированно захохотали. “Чего смеетесь?” – спросил Пушкин, скучая уже меньше. И тут мы стали разыгрывать перед ним заготовленный спектакль.
   “Ха-ха,- начал Пущин.- Ты не знаешь, а мы, представь, великолепно осведомлены. Шерше мамзель, не так ли, ваше благородие?”
   “Какое шершемамзель?” – спросил Пушкин, он по-французски не умел.
   “Да ты из-за Наташки в Дантеса пальнул! – вроде бы как сплеча рубанул, а на самом деле старательно выговорил по заготовленному сценарию Кукольник.- Этот хмырь давно на нее глаз положил, ты это не хуже нас видел”.
   “Когда б только глаз,- дождавшись своей реплики, вступил в разговор Баратынский.- А то ведь однажды и руку на плечо… Не верите, что ль? Да век свободы не видать! У меня самого тогда сердце вскипело, а у Сашка, я думаю, вообще бомбой рвануло”.
   “Вот он из самопала и пальнул,- как бы сделал окончательный вывод умница Вяземский.- А увидев, что не помогает,- и из револьвера. Мотив – натуральней не бывает: ревность. Ни одна психушка с таким диагнозом держать не станет, эта ненормальность позволительна нормальным. Она настолько естественна, что о ней стихи слагают…”
   “Зря вы грешите на Дантеса,- нехотя включился Сашок в разговор. Он в этом деле чист. Ну, может, и положил по случаю Наташке руку на плечо, так ведь дружески, я уверен. Он не кадрил ее…”
   “Точно – кадрил! – закричал по заготовленному Дельвиг.- Еще в прошлом годе – помню, Рождество отмечали – он ей, мерзавец, на складе руку целовал! Я эту картину как сейчас вижу. Только тогда подумал: может, он ей за хорошую работу?.. А теперь дошло – кадрил!”
   “На Пасху он ее в ресторан звал,- снова подал голос Пущин.- Я сам слышал. Мол, не выпить ли нам по рюмашечке в день исхода евреев из Египта…”
   Эта реплика вызвала у нас замешательство, так как являлась чистой отсебятиной. Про исход из Египта, тем более евреев,
   Пущину не поручалось. Мы потом его спрашивали: ты чего? Он разводил руками, клялся, что Египет у него слетел нечаянно, ни с того ни с сего. “Я безмозглый болтун и психоневрастеник!” – каялся он.
   Впрочем, больших отклонений от задуманного отсебятина не вызвала. Правда, сначала удивленный Дельвиг тоже отклонился от роли, спросив: “Разве Дантес – еврей?” “Не. Их род, ты же знаешь, французский”,- в последний раз отклонился Пущин, а может, и дальше отклонялся бы, если б снова не включился, к нашей радости, Пушкин. “И как развивался разговор дальше? – спросил он с интересом.- Что ответила Наташка?”
   “Сказала, что вечером у нее стирка,- ответил Пущин.- Исподнее, говорит, загрязнилось…”
   Итог разговору подвел главный его зачинщик и дирижер – Вяземский.
   “Итак, мотив ясен,- сказал он.- Но Сашок предпочитает скрытничать, поэтому мы сами пойдем сейчас к главврачу и объявим: Пушкин стрелял в Дантеса из ревности… Фу, прямо гора с плеч… Айда, ребята!”
   “Стойте! – закричал Пушкин.- Не путайте в это дело Наташку! Я вам сейчас все объясню! Мотив совсем другой!”
 
   Его как прорвало. Целый час мы слушали взволнованную исповедь отчаявшегося человека.
   Начал он издалека. Он так и сказал: “Чтоб вы все поняли, я начну издалека”. Всю свою жизнь, сказал он, с младых ногтей, буквально с пеленок, и в школе, и дома он воспитывался в духе интернационализма. Интернационализм он впитывал с молоком матери, атмосферой интернационализма дышал. Ему всегда было все равно, кто перед ним – еврей, татарин или печенег. Встретив однажды на улице негра, он пожал ему руку и сказал, что хочет с ним выпить. “О’кей!” – ответил негр и вынул из кейса поллитровку. Они распили ее в ближайшем подъезде и на прощание крепко расцеловались. Когда возник спор – кто изобрел радио:
   Маркони или Попов, он воскликнул: “Какая разница? Оба хороши!” – и послал телеграмму итальянскому правительству с просьбой передать наилучшие пожелания детям и внукам Маркони… Но, к стыду своему, он никогда не называл закон сохранения вещества законом Ломоносова – Лавуазье и трижды звонил во Французскую академию с требованием отказаться от своей половины приоритета…
   “Не люблю французов,- покрываясь краской стыда, сказал он. Позор на мою голову, грош цена моему интернационализму! Сам не знаю, откуда у меня это. Ведь любовь ко всем на свете нациям – это то, чем я пропитан насквозь. А вот с французами почему-то интернационализм не получается. Я всегда ощущал этот психологический факт как огромный изъян в своей нравственности и со жгучим чувством стыда как мог его скрывал. Я бы скрывал и дальше, но ваше дурацкое предположение о флирте Дантеса с
   Наташкой может бросить тень на ее целомудрие, и это вынуждает меня к признанию…”
   Он рассказал нам, что, когда Дантес только пришел в цех и, знакомясь, произнес свою фамилию, в сердце будто током ударило.
   Сначала Сашок воспринял этот факт как явление легкой сердечной недостаточности: в то время как раз подходил конец последней пятилетки и работать приходилось по две, а то и по две с половиной смены, чтоб выполнить ее на четыре дня раньше срока.
   Сашок тогда подумал: “Что-то рановато у меня сердце барахлить начинает”,- но трудовых темпов не снизил – честь цеха для него всегда была выше всего личного…
   Но пятилетка кончилась, новая же – в связи с развалом страны – так и не началась, объем работы резко уменьшился, перекуры стали основным времяпрепровождением, а резкие толчки в сердце при слове “Дантес” продолжались. Мало того, при виде самого Дантеса стали сжиматься кулаки. Пушкин понял, что его ненавидит…
   “Мне бы эту ненависть не сдерживать,- жаловался он нам на себя. Она ж прибывала понемногу. Надо было каждый раз, когда сталкивался с ним, материть его или толкать плечом со словами:
   “Прочь с дороги, лягушатник!” Если б я так поступал, ненависть не копилась бы и опасной концентрации в моей душе не достигла б.
   Но, скрывая свои антифранцузские настроения, я не мог позволить себе таких выходок. Кроме того, как всякий представитель русского народа, я долготерпелив, и это сказалось. В один прекрасный день я обнаружил, что вытачиваю самопал. “Зачем он мне?” – мелькнула мысль. Но не было уже у меня власти над собой.
   Единственное, на что еще хватило моего интернационализма,- не вложить в ствол пулю…”
 
   Выслушав эту исповедь, мы стали успокаивать Сашка, но он отталкивал нас, говоря, что отныне не сможет никому смотреть прямо в глаза. Он очень страдал – как всякий интернационалист, вдруг обнаруживший, что какую-то нацию он на дух не переносит…
 
   Мы, что называется, удалились на совещание. Было ясно: идти с таким мотивом к главврачу нельзя. Не любил бы Сашок всех инородцев – это было б, может, и плохо, но нормально. Не любил бы он только евреев – совсем хорошо, поскольку очень традиционно. Или, скажем, немцев – за то, что они евреев убивали… Но ненавидеть выборочно одних французов, любя всех остальных,- для России это явная ненормальность, идти к главврачу с таким объяснением можно было только с желанием навредить. Сашку после этого век бы свободы не видать. Ему бы до конца жизни кололи в черепушку настои разных трав…
   Накануне главврач рассказывал, как открыл очередное лекарство.
   Совершенно случайно! Услышал по радио песню “Сережка ольховая будто пухо вая” – и его прямо вскинуло. Пошел, насобирал этих сережек, отварил, вколол одному-другому пациенту в гипоталамус – и пожалуйста: один почти выздоровел, другому тоже лучше стало.
   “Большинство великих открытий делается случайно”,- объяснил нам главврач.
 
   Вернувшись в цех, мы рассказали Дантесу всю правду. Вяземский обнял его, говоря: “Ничего не поделаешь, придется тебе взять грех на себя”. Дантес не понял, спросил: “Какой грех?” “Грех лжи”,- ответил Вяземский и объяснил новый план. Он состоял в том, чтоб Дантес наврал главврачу, будто, являясь в целом тоже интернационалистом, к сожалению, терпеть не может русскую нацию и неоднократно говорил Пушкину: “Ах ты, русская морда!” И еще якобы говорил: “То ли дело мы, французы! И лекарство от бешенства наш Пастер изобрел, и наша солдатня в грязных сапогах по вашим кремлевским дворцам расхаживала и на постелях ваших царевен спала…”
   “Зачем мне приписывать себе такие слова? – воскликнул изумленный
   Дантес.- Какая польза может быть от этой глупости?”
   “А такая,- ответил умница Вяземский,- что в результате твоей хулы на русских, в результате попирания всего того, что так дорого русскому сердцу, Пушкин разозлился настолько, что, слегка изменив своему интернационализму, возненавидел французов. А поскольку все гадости говорил один из потомков этого глумливого племени, то он не сумел удержаться и открыл по нему пальбу.
   Таким образом, ненависть Пушкина к французам не будет уже выглядеть ненормальностью. Пушкину на суде объяснят, что из-за одного сволочного француза нельзя ненавидеть всю ихнюю нацию, тем более что этот сволочной, если разобраться, вовсе и не француз, а всего лишь отдаленный французский потомок…”
   “Да не французский я потомок! – в который раз возразил Дантес. Я потомок итальянский”.
   Мы, как всегда, замахали руками: не вешай, мол, нам лапшу на уши, кого ты пытаешься обмануть, не на тех напал, Дантес – типичная французская фамилия, так что отвертеться и не пытайся.
   Однако умница Вяземский, всех заставив умолкнуть, сказал: “Этот
   Гей-Люссак уже не впервой долдонит нам что-то про итальяшек.
   Поскольку дело мы затеяли серьезное, давайте хоть раз выслушаем его до конца. Очень интересно, как он будет уклоняться от французского происхождения. Может, из его лживого рассказа мы извлечем какую-нибудь пользу. Давай, Робеспьер, рассказывай!”
   Дантес замялся и сказал: “Моя история не слишком короткая.
   Впрочем, если вы изъявляете желание ее выслушать, извольте”.
   “Изъявляем, изъявляем!” – сказали мы и расположились поудобнее.
   Стульев не хватило, кое-кто взгромоздился на подоконник, а некоторые сели на пол, даже на нем улеглись.
   И Дантес начал свой рассказ.
 
   Предок его прибыл в Россию, когда ею начинал править Петр и в недавно прорубленное им окно в Европу еще только вставляли раму.
   Предок тоскливо бродил вдоль будущих “питербурхских прошпектов” по колено в строительном мусоре и бессчетно спрашивал себя:
   “Зачем я сюда приехал?” И ответить на вопрос не мог.
   Новая столица тем временем строилась. Князья и бояре возводили дворцы и обставляли их мебелью. Деньги у них были, а вкуса – нет. Купив сегодня дюжину кресел на гнутых ножках, они назавтра присовокупляли к ним шесть двуспальных кроватей с ножками прямыми. Уместно ли соседство столь разных по духу предметов – такой проблемы они не знали. Умея уже ценить красоту отдельной вещи, они не угадывали красоты сочетания. В результате шкафы ампир перемежались столами рококо, рядом с позолоченной лежанкой в стиле Карла Великого громоздились розовые балахоны а-ля
   Помпадур… Так что, когда изможденный предок нашего Дантеса явился во дворец князя Куракина, чтоб попросить место слуги или дворника, его от увиденного стошнило. “Вы что-то несвежее съели?” – поинтересовалась супруга князя, урожденная графиня фон
   Цернговенхорнау. “Я вообще сегодня ничего не ел”,- признался предок Дантеса. Последнюю лиру он отдал извозчику, привезшему его в столицу, рубля же вообще еще не видел.
   “Отправляйтесь на кухню, вас накормят расстегаями с бужениной”, брезгливо передернув мраморными плечиками, велела княгиня
   Куракина, но странный посетитель сделал протестующий жест.
   “Сначала разрешите немного по командовать вашими слугами”,- попросил он, сглотнув голодные слюни. Удивленная просьбой княгиня хотела выставить нахала вон, но безукоризненная итальянская речь пробудила в ней сладостные воспоминания об одном вечере, проведенном ею в гондоле с племянником венецианского дожа, и, размягченная воспоминаниями, она, махнув ладошкой, сказала: “Не знаю, что означает ваша странная просьба, но здесь так скучно, что я готова ее выполнить. Даю вам четверть часа”.
   Получив пятнадцатиминутный, так сказать, карт-бланш, предок нашего Дантеса не стал долго раздумывать. Он закричал слугам:
   “Этот диван мигом туда!.. Эти кресла – вдоль стены, а эти вообще
   – вон!.. И не только из комнаты, из дома!.. Эти сенжерменские часы перенесите с клавесина на камин, а этрусскую вазу с него разбейте, она не этрусская… Клавесин тоже выбросьте на улицу, этот цвет музинструментов уже лет пять как устарел…”
   Он покомандовал так минут десять, и гостиная, в которой все происходило, преобразилась. Она приобрела сказочно восхитительный вид. Цвет стен дружил с формой кресел, камин смотрелся добрым генералом. Даже сенжерменские часы затикали веселей.
   У княгини перехватило дух и, теряя сознание от красоты окружающего, она пролепетала: “А не могли бы вы, сударь, так покомандовать и в других комнатах?..”
   “Охотно”,- ответил предок Дантеса, подхватывая падающую навзничь хозяйку…
   Дворец он покинул затемно, так и не угощенный расстегаями, но зато с увесистым конвертом. “В ближайший трактир!” – крикнул он извозчику и ткнул его кулаком в спину. Он уже видел, что извозчиков в России принято тыкать кулаком в спину.
   Трактир был уже закрыт, хозяина пришлось поднять с постели.
   “Шнель! Цито! Цито!” – кричал он ему на знакомых языках. Хозяин кланялся, бормотал: “Будьсделано”,- и ставил на огонь большие сковородки…
   В ту ночь предок Дантеса впервые в России нажрался.
   Наутро он проснулся знаменитым. Княгини, графини, баронессы и купчихи первой гильдии толпились у дверей его номера в обшарпанной третьеразрядной гостинице. Они уже прослышали о его искусстве и, размахивая увесистыми конвертами, наперебой приглашали к себе…
   Когда на третьей неделе своей славы он выходил из дома купца
   Семибрюхова, у крылечка его поджидал востроносый репортеришка
   “Биржевых ведомостей”. “Расскажите немного о себе,- попросил репортеришка.- Где вы учились искусству обустраивать Россию? У кого?”
   Широко шагая по Невской першпективе уверенным шагом, предок
   Дантеса ответил: “Ни у кого”.
   Востроносый едва поспевал за ним. “Вы знаменитый в России мастер,- говорил он, задыхаясь.- Как называется ваша профессия?”
   Предок остановился и лениво пожевал пополневшими губами.
   “А хрен ее знает! – сказал он после некоторого молчания.- Лишь бы деньги платили”.
   “Хрен его знает” он сказал по-итальянски, а “Лишь бы деньги платили” – по-русски, так как уже начинал понемногу овладевать этим языком.
   Английское слово дизайнер появилось лишь спустя два века…
 
   Обычно мы перебивали нашего начальника после первого десятка слов. Да он больше за один раз старался и не говорить. Он нас боялся. Мы держали его в черном теле. С тех пор, как в страну пришла демократия, мы все время держали его в нем.
   Но в тот раз мы слушали его, не роняя звуков. Продолжая повествование, Дантес рассказал, что в конце концов его предка пригласил к себе сам император – то ли Павел Первый, то ли еще его дед,- точных сведений у Дантеса не было. Приглашение от императора последовало уже после того, как предок обустроил жилища всех именитых граждан Петербурга.
   Примчавшись во дворец, предок рухнул на колени. Он даже пытался поцеловать туфлю царя. Но тот, несмотря на восемнадцатый век, повел себя демократично: туфлю целовать не дал, поднял предка с пола, шутливо заметив: “В коленях правды нет”, а затем уже серьезно спросил: “Сумеешь за неделю обустроить мой кабинет так, чтоб в нем витали одни только державные мысли? Наслышан я о тебе”.
   “О, ваше-с величество-с! – воскликнул предок.- Все державные мысли-с и так-с почитают за честь-с обитать в вашем-с кабинете-с”. Недавно овладев русским языком, он злоупотреблял частицей “с” – как все неофиты, не зная чувства меры.
   “Не имею резона тебя переубеждать,- усмехнулся император.- Итак…”
   “С превеликим-с удовольствием-с”,- прошептал в глубоком поклоне предок.
   В тот же день он принялся за дело. Выбросил из кабинета изящное бюро с инкрустацией и поставил дубовый письменный стол со столешницей в ладонь. Кресла заменил стульями с прямыми спинками. Установил просторный книжный шкаф и велел принести из
   Эрмитажа настоящую этрусскую вазу. Стены облицевал орехом и спустил пониже люстру. Вместо штор повесил гобелены. Вместо картин, писанных маслом, – офорты. К субботе работа была закончена…
   Перемены царя потрясли. Будь он обыкновенным графом или князем – запрыгал бы от восторга, завосклицал бы: “Шарман! Шарман!”; являясь же царем, он позволил себе только снисходительно произнести: “Недурно… В казначействе вам выдадут вознаграждение…”
   Раскланиваясь и бормоча: “Благодарю-с, благодарю-с…” – предок попятился к выходу. Он уже открывал задом дверь, когда царь, наведя на него лорнет, сказал: “Постой-ка… А не назначить ли тебя главным обустроителем всех императорских покоев?.. Мысль дельная. Эй, писарь!”
   Тот мгновенно вбежал – с листком пергамента и с золотым пером из хвоста павлина. Пав на колено, он превратился в слух. “Выдана сия грамота…- продиктовал царь и повернул голову к предку
   Дантеса: – Фамилие тебе как будет?” “Данте-с”,- дрожащим голосом произнес предок, и царь продолжил диктовку: “…обустроительных дел мастеру Дантесу в том…” – и так далее.
   Снова кланяясь и бормоча: “Благодарю-с”, предок Дантеса вышел из кабинета, и только уже на улице, сев на извозчика и поскакав в казначейство за обещанным вознаграждением, он развернул пергамент, подписанный царем и скрепленный августейшей печатью.
   “Выдана сия грамота,- каллиграфически выведено было, обустроительных дел мастеру Дантесу…” “Какому такому Дантесу?
   – вскричал предок Дантеса так громко, что возница вздрогнул, а кони понесли.- Моя фамилия – Данте! Букву “с” я произнес, только следуя этой дурацкой российской манере выражать свою покорность и подобострастие добавлением ее куда ни попадя!”
 
   У предка хватило ума не бежать тотчас же обратно к царю с просьбой документ переписать, но не хватило, чтоб отказаться от шанса, который неожиданно был предоставлен якобы благосклонным к нему случаем. А именно: и недели не прошло, как он был приглашен обустроить покои царицы и одним прекрасным утром вошел в них с целью предварительного осмотра. Он застал там, можно сказать, в домашней обстановке царя и царицу – в основном все же царя: царица из-под него только выглядывала. “Разрешите-с, Ваше-с
   Величество-с, обратиться…” – начал настырный предок, нижайше кланяясь. “Ты хочешь обратиться ко мне сейчас? – изумился царь. Да я тебя, подлец, в лагерную пыль превращу, если немедленно не вылетишь отсюда пулей!”
   Насмерть перепуганный предок Дантеса устремился к двери, но его остановили царский смех и восклицание: “Посмотри, ма шер, у нашего обустроителя даже затылок побелел от страха. Какой все ж пугливый народ эти французы!”
   “Да не француз я! – горестно воскликнул предок Дантеса. Итальянец, с вашего позволения! Это вы неправильно продиктовали…” “Какой же он макаронник, если фамилия у него лягушатника? – перестав его слушать, сказал царь царице, принимаясь жарко ее целовать.- И с августейшими особами спорит.
   Вылитый француз…”
   Окончательно смирившись с добавлением к своей фамилии лишней буквы, первый в России дизайнер зажил припеваючи. Царскую грамоту он повесил в гостиной своего роскошного особняка, который вскорости выстроил; женил ся – пусть и не на княгине, а все ж на дворянской деве томной, с томиком Расина в руках, и пошли у них сначала – дети, потом – внуки, правнуки, праправнуки, более отдаленные потомки, и все, увы, с рождения уже Дантесы, Дантесы, Дантесы…
   “А фактически мы Данте,- подвел итог своему рассказу Дантес. Проклятая феодально-крепостническая лакейская частичка “с” прикипела к нашей фамилии совершенно случайно. Конечно, в нашу сегодняшнюю эпоху, когда интернационализм везде, особенно в нашем цехе, бурно расцветает, любое проявление национальной предвзятости смотрится крайне нехорошо, но если уж Пушкин французов не любит, лично я готов закрыть на это глаза. У меня вообще такая натура, что закрыть глаза могу абсолютно на все, кроме заказов из Аделии, Розалии и от короля Королевского архипелага. Передайте это Сашку…”
 
   Казалось бы, дальнейшее развитие событий предугадать просто: узнав, что Дантес не француз, Пушкин сразу его полюбит, вернется в цех и наше процветание возобновится. Но с Сашком просто не бывает. Конечно, нашим сообщением он был ошарашен и побледнел так, что мы подумали: сейчас начнет говорить глупости – из-за кислородного голодания мозга.
   Но Пушкин на то и Пушкин, чтоб даже при истощении мозга не превращаться в дурака. То, что от него, крайне бледного, мы услышали, было неглупо и проницательно. “Почему вы ему сразу поверили? – спросил он, голос его был хрипл.- Итальяшкой прикинуться нехитро, пусть предъявит доказательства. Без них история с дизайнером – просто сказочка. Где грамота, выданная предку? Или хоть одно письмо какого-нибудь итальянского родственника, подписанное: Данте?..
 
   Мы вернулись в цех и сказали Дантесу: гони доказательства. Он ответил: их у меня нету. “Как так – нету? – удивились мы.- А царская грамота? В ней хоть и написано Дантес, но все ж хоть узнаем, что твой предок у царя был. А письма? Мы же знаем, у итальянцев всегда полно родственников, они ж в Россию писали, беспокоясь: как там их ненаглядный Данте среди снегов и медведей?.. Они ж не знали, что к твоей фамилии привесили лакейскую букву “с”? Писали на конвертах: Данте? Где эти конверты? Их должно быть много. Итальянцы любят писать. Они болтливые. Мешок писем должен быть”.
   Дантес сгорбился, понурился, повесил нос. Вид у него был, как у вора, пойманного за руку. Нам всем захотелось по разу пальнуть в него из самопала.
   Гнев вскипел в наших сердцах. “Твои предки не сохранили ни одного письма? – спросили мы.- Ври складней! Не было у тебя предка-итальянца, не было царских хором, им обустроенных!
   Красиво придумал, пытаясь уйти от пушкинской нелюбови! Гнусный ты лжец, враль и брехун! Все французы таковы! Взять хотя бы ваши фильмы – как вы там женщин обманываете, страшно смотреть!
   Клянетесь с честным видом: нет у меня любовницы, ах, что ты, милая! – бедные жены верят вам, а потом оказывается, что любовница все-таки есть, вас разоблачают, русский человек от стыда бы сгорел, а вам хоть бы что! “Ты меня всю жизнь обманывал!” – кричит жена вам в лицо, а вы в ответ улыбаетесь ей так нагло, что мы, русские люди, на сеансе прямо за голову хватаемся! Разве можно так? Надо повиниться, пасть на колени, назвать себя подлецом, негодяем, последней сволочью… Миллионы русских, просмотрев французские фильмы, поняли: нельзя верить ни одному ихнему слову! А мы, дураки, тебе сперва поверили благодаря нашему врожденному простодушию и мечте о победе нравственной чистоты даже в других нациях. Мы интернационалисты!