После провозглашения каждого тоста дружно, как на “Варяге”, кричали “ура!”, а женщины подбегали к Пушкину, чтоб поцеловать его в одну из щек.
   Но, утолив естественную жажду, мы отставили стаканы и стали расспрашивать: как там, в психушке, часто ли колют, есть ли симпатичные медсестры? Хотя, честно говоря, нас больше интересовало другое. Пушкин охотно рассказал о разновидностях уколов – как по содержимому шприцев, так и по месту внедрения в организм. Главврач, оказывается, полностью запретил делать их в задницу и в сгиб локтя – это устарело. Все вкалывал прямо в голову…
   Мы все это уже давно знали от главврача, так что слушали больше из вежливости. Когда же Пушкин свой обстоятельный рассказ об уколах закончил, мы спросили его о том, что волновало нас больше всего: с чего ж это все-таки он стрелял в Дантеса, да еще дважды? Чем тот ему досадил? Чего мы не знаем? “Откройся нам по-дружески”,- попросили мы.
   Но Пушкин открываться не захотел, скучным голосом коротко нам ответил, что сам не знает, какая муха его укусила. Но мы не отставали, говорили: “Давай разберемся психологически”. В конце концов, опустив голову, Пушкин брякнул: “Мне не нравится его фамилия”.
   “Вот те раз! – удивились мы.- С какой, интересно, стати? И что это у тебя, интернационалиста, за рефлекс на иностранную фамилию? Скажи: Дан тес – хороший человек?”
   “Изумительный! – сказал Пушкин.- Душевный. Но стоит мне вспомнить его фамилию, как самопала ищет рука”.
   “Может, ты думаешь, она еврейская?” – спросили мы.
   “Уж лучше бы еврейская”,- буркнул Пушкин и дальше этот разговор продолжать не захотел.
   Лицо его вдруг приняло прежде не виденное нами несчастное выражение.
 
   Видя такое дело, мы сменили тему. Вернулись к разговору о психушке. Стали интересоваться, что там новенького, кроме зверской разновидности уколов. Регулярны ли прогулки? Достаточно ли в еде белков, жиров и углеводов? А главное – что там за люди?
   Легко ли осуществляется с ними роскошь человеческого общения?
   Было ли с кем погутарить в свободное от уколов время? Или все там дураки?
   “В психушке расслоение общества принимает крайние формы, ответил Пушкин.- Оно большее, чем даже при капитализме. Есть, например, психи, которые “мама” сказать не могут. С ними не то что интересно поговорить, с ними невозможно перекинуться словом.
   Им говоришь: “Здравствуй”, а в ответ: “Ы-ы-ы”. Спрашиваешь: “Как зовут?”, но опять: “Ы-ы-ы”. Большинство из них когда-то нормально разговаривало, некоторые знали до сорока тысяч слов. А осталось одно “ы-ы-ы”. Я спрашивал главврача: “Неужели человеческий разум так могуч, что может забыть целых сорок тысяч слов?” Главврач отвечал: нет, такого могущества человеческому разуму не дано, забыть столько слов не в силах даже гений. Мало того, новейшими исследованиями выяснено: человек вообще ничего не забывает, все эти сорок тысяч из его черепушки никуда не деваются, но как бы запираются там в бронированный сейф без замка. Доступа к ним нет. Но сами они есть. Главврач разрабатывает сейчас особый укол в темечко, который этот сейф вскроет. Пока ничего не получается, но главврач втыкает шприц все глубже и глубже, в конце концов у него получится. Сорок тысяч слов выйдут на свободу…”
   “Но в чем же расслоение? – напомнили мы Пушкину его главную мысль.- Ты говорил, что оно хуже, чем при капитализме”.
   “Оно в том,- сказал Пушкин,- что доходишь до конца коридора, сворачиваешь влево – и вот третья дверь справа. Расслоение за нею бьет в глаза, как луч прожектора рожденному в ночи. Здесь помещаются образованнейшие люди, для которых сорок тысяч слов – тьфу! Им их не хватает. Все они если не профессора, то по крайней мере доценты. Входя в их комнату, сразу окунаешься в атмосферу такой высокой интеллектуальности, что от одной только терминологии голова трещит больше, чем от уколов. Здесь говорят не только “увы” и “отнюдь”, но порой даже и “вотще”. Они непрерывно спорят в надежде родить истину. Ее родам они посвятили свои жизни настолько, что попали в психушку… В свободное от уколов время я любил сиживать в этой палате, наслаждаясь высокими словами и их замечательными сочетаниями…”
   “Да,- сказали мы, потрясенные нарисованной картиной.- Тебе,
   Сашок, в натуре можно позавидовать. Далеко не каждому дано приобщиться к такому интеллектуальному потенциалу”.
   “Это еще что! – воскликнул Пушкин, и глаза его повлажнели от воспоминаний.- Если вернуться по коридору обратно и свернуть в первый, после палаты идиотов, поворот, то, открыв вторую дверь слева, вы оказываетесь в палате, где помещаются люди вообще отъявленнейшего ума! Гении в буквальном смысле этого слова!
   Здесь не спорят. Зачем? Споры у тех, кто ищет истину, здесь же ее нашедшие! Они день и ночь, в очередь друг за другом, излагают: я открыл то-то и то-то, если интересно, послушайте.
   Все говорят: да, да, разумеется, излагайте. Я нигде не встречал такого внимательного отношения друг к другу. Никто никого не перебивает…”
 
   Накануне выписки Пушкин зашел сюда в последний раз. Как раз в этот день появился новенький, с огромным лбом. На воле он был выдающимся биологом, сделавшим великое открытие. Не здороваясь, он сразу же изложил его. Им доказано, что полный распад ядра живой клетки сопровождается взрывом почище, чем распад атомного ядра. Превосходящим последний хорошо если только в тысячу раз.
   Единственное, что для такого взрыва нужно,- это принудить к распаду именно живое ядро. И он способ принудить нашел! В своем письме правительству страны он писал, что если специально облученную бактерию, например, туберкулезную палочку или сифилитическую спирохету, сбросить на Америку, то сила волны от взрыва будет такой, что разом вобьет Соединенные Штаты в промежуток между океанами – Атлантическим и Тихим, как гвоздь в гнилую доску. К сожалению, наше трусоватое правительство испугалось такой мгновенной победы и поспешило изолировать великого открывателя в психушке, чтоб он не мог продать свое открытие тем же американцам. “Которые уже нацелились! – захохотав, сообщил биолог.- И как экстраординарно! С помощью каких тончайших методов! Нам достичь их уровня – ох как далеко, десятилетий не хватит. Меня еще и посадить не успели, как они заявились в мои сны! И как вы думаете, на чем? На товарняке с допотопным паровозом, выскочив из которого стали целовать меня троекратно, по-русски, говоря: “Здесь мы ищейкам вашего правительства недоступны, быстренько рассказывайте, как из спирохеты устроить взрыв, мы вам тут же заплатим триллион баксов…” И с этими словами они бросились раздвигать двери товарных вагонов, все они сверху донизу были набиты стодолларовыми купюрами…”
   Но биолог, хоть и великий ученый, а все ж не лыком был шит, провести его на мякине американцам не удалось. Он им, расхохотавшись, сказал: “Ух и хитрюги же вы! От меня хотите взять информацию, которую, ввиду ее невещественности, из сна в реальность перевести легко, мне же собираетесь вручить тонны долларов, из сновидения в явь не перетаскиваемых, я проснусь с голыми руками, а вы с моим секретом в голове. Хорошенькое дело!”
   Выслушав ученого и слегка подумав, американцы изо всех сил ударили себя кулаками в лбы и вскричали: “Экая проруха вышла!
   Извиняйте, будьте добреньки, мы этой тонкости не учли…” Может, они и в самом деле не из подлости так придумали, а в спешке и сгоряча недорассчитали, дуроломы они известные. Как бы то ни было, но биологу они сказали: “Экскьюз ас! Айн момент – и мы свой недочет исправим. Нужна, значит, методика, как перебросить вагоны из сна в реальность, чтоб, когда вы проснетесь, они стояли возле кровати… О’кей! За недельку-другую разработаем это дело и снова к вам явимся. Ждите. С триллионом”.
   Проснулся биолог в холодном поту: куда столько баксов спрятать?
   Где укромное место? И понял: только под землей. Сев за компьютер, он быстро подсчитал: укромное место для триллиона долларов должно иметь объем в восемнадцать тысяч кубических метров, то есть представлять собой подземный бункер, равный примерно половине зала Большого театра. “Что ж, придется копать”,- со вздохом решил биолог и побежал в магазин за лопатой, у него не было. В тот же день он взял отпуск и уехал на дачу, где немедля приступил к работе. Надо было торопиться: шустрые американцы могли нагрянуть в любую ночь. Не складывать же доллары штабелями возле дачи!..
   Биолог стал копать прямо на грядках, где у него были посажены огурцы и капуста, которые он очень любил и поэтому любовно выращивал. Но сейчас он в них безжалостно вонзал острие лопаты.
   Владея триллионом долларов, можно было позволить себе овощи и с базара. Работа спорилась. Сначала она велась всего с утра до вечера: копая по шестнадцать часов в сутки, биолог все же оставлял треть суток на сон, еду и отдых. Но позже, втянувшись в копание, он приучил себя спать, не выпуская из рук лопаты и не снижая производительности труда. Иногда при этом он довольно громко храпел, и однажды, разбуженная его храпом, через плетень заглянула хозяйка соседней дачи, по профессии астрономша, член-корреспондент Академии наук. Вид спящего и в то же время интенсивно копающего землю биолога так ее поразил, что она вызвала скорую психиатрическую помощь. Дюжие психиатры долго трясли увлеченного работой и похрапывающего биолога, он не просыпался. Открыв наконец глаза и увидев вокруг белые халаты, он понял, что окружен кагэбэшниками, и закричал: “Напали, сволочи, на мой след? Все равно триллиона не получите!” Со словами “Фиг вам!” он с такой силой сунул фигу под нос ближайшему якобы психиатру, что у того пошла кровь. Во время обследования в психушке биолог не терял присутствия духа и, тыча кукишем во все стороны, недвусмысленно заявлял: “Даже цента вам от меня не обломится! Думаете, раз меня заарканили, то и деньги ваши? Заблуждение века! Я оставлю вас с носом! Вместо того чтобы разгружать вагоны с купюрами из реальности сна в нашу реальность, я просто сам уйду в реальность сна! Если деньги не могут идти ко мне, потому что тут вы, то я пойду к ним, где вас нет! Ни стены, ни наручники удержать меня, как вы прекрасно понимаете, не смогут!” Главный кагэбист в белом халате, услышав эти слова, от бессилия закусил губу. Он понял, что проиграл…
   Когда биолог закончил свой рассказ, Пушкин осмелился спросить этого гения: “Вы, значит, предатель? Готовы продать родину за тридцать сребреников?”
   Коротко хохотнув, биолог сказал: “Вы называете железнодорожный состав с долларами тридцатью сребрениками? Впрочем, продал бы и за тридцать. Кто это придумал, что родину обязательно надо любить? Всю жизнь она била меня палкой по голове, чтоб я думал так, как угодно ей, она испортила мне желудок недоброкачественной пищей, она всегда мошенничала с зарплатой, выдавая мне жалкую часть заработанного… Говорят, ее надо любить, потому что она мать. Какая же мать жертвует своими детьми, лишь бы уцелеть самой? А тех, кто не погиб, плохо кормит, плохо учит, плохо лечит. Мало того, она сажает их в тюрьмы и психушки… Нет, это не мать, это даже не мачеха, а злая надсмотрщица, любить которую может только тот, кто любит быть униженным. “Видели, как собака бьющую руку лижет?” – спрашивал один поэт, сам, кстати, лизавший бьющую руку, впрочем, не так усердно, как писатель, забыл фамилию, которого родина даже казнить хотела, сослала к черту на кулички, полжизни испортила – и как он ее потом любил!..”
 
   Заказ был восстановлен, работа закипела. Из гадолиния пополам с орихалком мы точили заготовки, резали шлицы, полировали до зеркального блеска, а затем передавали Пушкину. Он нарезаЂл ту хитроумную резьбу, которую никто из нас нарезаЂть не умел.
   Винтик получался на вид очень обыкновенный. Но лишь до тех пор, пока его не начинали ввинчивать. Если ввинчивали вправо, он ввинчивался влево, если влево – то вправо. Прежде таких винтов на свете не было.
   Уже на первой партии таких винтиков мы заработали столько, что на работу стали приходить кто в красном пиджаке, кто – с сигарой во рту, кто – весь измазанный губной помадой.
   И вкусной еде уже через неделю никто не удивлялся. К хорошему человек привыкает почти молниеносно!
   Толстячок крутился, как белка в колесе, и не безрезультатно. По секрету сообщив императору Розалии, что Аделия заказала партию винтиков для ракет типа “Знай наших!”, он добился того, что
   Розалия – в пику враждебному соседу – заказала у нас двойную партию. Надолго обеспеченные очень выгодной работой, мы приготовились жить в роскоши вечно, наша кошка уже отворачивалась от черной икры, а Дантес купил себе на шею золотую цепь, как вдруг… в один роковой день… под мирными сводами нашего цеха… прозвучал оглушительный выстрел – его эхо заметалось меж стен, жившие в цехе голуби бросились наутек ввысь… Из настежь распахнутой двери дантесова кабинета, засовывая за пояс револьвер, выходил Пушкин…
   Он, как потом выяснилось, купил его совсем недавно, всего за три дня до выстрела, и вот каким образом. Возвращаясь поздно домой, он подвергся нападению одного из тех, кто с оружием в руках выклянчивает деньги на восстановление Храма Христа Спасителя, уже давно восстановленного, однако так возражать: мол, уже восстановлен,- нельзя, заработаешь пулю в живот.
   Пушкин возражать и не стал, он отдал все свои деньги на восстановление Храма, а потом побежал за грабителем, говоря:
   “Продай пистолет”. “Или я не все у тебя отобрал? – поинтересовался грабитель.- Ну-ка выверни карманы еще раз”.
   “Продай в долг,- попросил Пушкин.- Я тебе завтра же деньги принесу, честное слово”.
   И грабитель ему револьвер дал.
   Выстрел прогремел через день. Второй за всю историю нашего цеха.
   Потом мы спрашивали: “Револьвер же был у тебя уже в среду, почему стрелял только в пятницу?” Пушкин объяснил, что много времени потратил на вытаскивание из патрона пули.
   Но это мы разговаривали уже в психбольнице. Его снова спровадили туда.
 
   Когда мы вбежали, Дантес стоял ни жив ни мертв,- вернее, он считал, что мертв, и бледен был соответственно. Глядя на его бледность, мы тоже подумали, что теперь он не жилец, и сначала стали шарить по его фигуре глазами, ища место, где одежда обагрена кровью,- револьвер все ж не самопал. Но кровавого пятна не было, значит, не было и дырки,- поняв это, мы раз десять шлепнули Дантеса по щекам, чтоб вывести из остолбенения.
   Между прочим, Пушкин, вынув пулю, прежде чем заткнуть дырку ватой, немного досыпал пороха из другого патрона.
 
   В тот же день, когда прогремел второй выстрел, еще не рассеялся, можно сказать, от него дым, прибежал толстячок с радостной, как ему казалось, вестью: спикер Аделии, узнав от него, что император Розалии заказал две партии винтиков, срочно заказал три. “Почему вы не радуетесь?” – удивился он и по-детски заплакал, когда ему сказали, что Пушкина снова увезли…
   Доконал его и нас звонок короля Королевского архипелага, пожелавшего заказать шесть партий! “Вам-то зачем? – удивился толстячок по телефону.- Вы такой миролюбивый”.- Он знал, что данный король очень миролюбивый. Но тот объяснил, что именно для сохранения мира в регионе и вынужден срочно вооружиться. Узнав о конфронтации правителей Аделии и Розалии, он срочно слетал на стареньком, еще папашином, “Боинге” и к тому и к другому. Увы, безрезультатно. Слова мудрости и любви, которые он произносил, оказались слишком великими, чтоб пролезть в узкие уши одурманенных властью людишек. Тогда он повел разговор с позиции силы, сказав, что, если Аделия и Розалия развяжут между собой войну, он в страшном гневе уничтожит оба государства. Однако его угроза вызвала только смех. Оба правителя ему сказали: “Каким хреном ты это сделаешь? Ведь у тебя, миролюбца пархатого, порядочной винтовки не найдешь, не то что ракеты или атомной боеголовки”. Уязвленный этой насмешкой, он улетел обратно, купил новый “Боинг”, построил ракетодром, и вот теперь ему нужны винтики. За ценой он не постоит. После исполнения этого заказа он продаст гордость своего архипелага – рощу реликтовых баобабов – и на вырученные деньги закажет нам еще десять партий винтиков. Правители Аделии и Розалии затрепещут перед ним и не посмеют воевать друг с другом без его разрешения…
   Ошалелые, вперив взор в пустоту, мы бродили по цеху: образ уплывающих в небытие больших денег рвал нам душу. В гробовой тишине тоскливо жужжала наша муха. Ей подвывала наша кошка. Наши голуби перестали летать. Обсев потолочные балки, они в открытую гадили на нас.
 
   Первым сорвался Дантес. Он стал бить себя кулаками по лицу и кричать, что готов ежедневно становиться под пушкинские пули, лишь бы Сашок находился здесь и мог выполнять свою, только ему доступную часть работы. “Под какие пули, истерик? – заорали и мы.- Ты же знаешь, что их не было – ни в первый, ни во второй раз! И, кажется, зря! Он под пули готов встать, герой хренов…”
   Обидевшийся Дантес закричал, что все мы бездари, тупицы, раз не способны повторить то, что Пушкин делал с легкостью и не один раз. Обидевшись в свою очередь, мы закричали, что не позволим всяким французишкам унижать наше человеческое достоинство.
   “Опять вы за свое! – закричал Дантес.- Не француз я!” “Сколько можно отрекаться от своей нации? – пристыдили мы его.- Чуть что, так ты сразу. А между тем ничего стыдного в принадлежности к великому французскому народу нет…”
   На этом ссора кончилась.
 
   Нельзя сказать, что со своим неумением мы смирились легко. Время от времени то один, то другой из нас бежал к станку и, засучив рукава, пробовал повторить пушкинские движения. Мы нарезали резьбу и так, и эдак – впустую. Бывало, со своими бесплодными попытками мы задерживались в цехе до полуночи и тогда ложились спать прямо у станков. То и дело кто-нибудь вскакивал с пола и, бормоча: “А если попробовать так…”, включал станок.
   Остальные каждый раз просыпались, приподнимали головы, надеждой светились глаза…
   После бесчисленных неудач возобновились дискуссии о причинах пушкинского превосходства. Прежнее объяснение насчет золотых рук и головы нас уже не удовлетворяло. Подумаешь – золотые руки!
   Все, что они умеют, в конце концов сумеют и руки обыкновенные – пусть после долгой учебы, пусть хуже по качеству, но не боги же в конце концов обжигают горшки!
   Та же картина и с головой: все, что доступно золотой, дойдет и до обыкновенной, только тужиться ей придется подольше и посильней…
 
   Дело было в чем-то третьем – не в руках и не в голове. Но в чем именно – от нас ускользало. В один из таких споров умница
   Вяземский вдруг заявил: “Если мы не введем в наши рассуждения слово Бог, то разойдемся не солоно хлебавши”. Но в то время мы были убежденными атеистами и разошлись не солоно хлебавши…
 
   Период уныния был у нас долгим, но не тянулся вечно. Пришло время, и мы взяли себя в руки. Трезво обсудили создавшееся положение. Выход был один: вернуть Пушкина. Мы знали: задача не из легких. Второй раз всегда трудней первого…
   Мы отправились к уже знакомому нам главврачу. Возглавлял делегацию Вяземский. Войти в нее хотел и Дантес, но тот же
   Вяземский – умнейшая голова! – психологически вывел, что это испортит дело. “Когда за обидчика ходатайствует сама жертва, сказал он,- то объяснений такому факту может быть два. Первое: у жертвы возвышенная душа, чуждая мести, переполненная великодушием. И второе: обидчик жертву подкупил. Естественно, главврачу придет в голову только второе объяснение. Решив, что
   Дантес получил от Пушкина взятку, он с треском всех нас выгонит…”
   Разговор с главврачом получился долгим и сначала не очень приятным. Мы еще и рта не успели раскрыть, а нам уже было заявлено: “В цех ваш Пушкин не вернется, даже если мы его выпишем. Поскольку он у нас вторично, то ему как рецидивисту психического фронта будет назначена пенсия. Но ему тут же перестанут ее выдавать, если он пойдет работать. Не такой уж он отъявленный псих, чтоб совершать поступки себе в убыток”.
   Удивившись этому заявлению, мы сказали: “Во-первых, он стрелял в
   Дантеса, разве это себе не в убыток? А во-вторых, у вас в психушке что – не читают газет? Уже полгода, как вышел указ, чтоб у работающего пенсионера пенсию не отбирали. Это раньше старикам и увечным не позволяли заработать на лишний кусок хлеба. Такая хамская политика была у партии с правительством.
   Теперь же, когда правительство осталось без партии, песню оно запело совсем другую, в духе гуманизма: хочешь – получай только пенсию, а хочешь – и зарплату”.
   Наше сообщение главврача очень обрадовало. Бурно поаплодировав, он сказал: “Ура этому указу! Он вышел благодаря моим письмам еще в партию. В них я неопровержимо доказывал: поощрять пенсионеров к работе – экономически выгодно. Если старик, писал я, будет гулять с тросточкой и утруждать себя только рыбалкой, то проживет сто лет, непрерывно истощая бюджет. Государство будет регулярно платить ему только за то, что он гуляет с тросточкой и раз в полгода вытаскивает из реки ерша. Если же этот старик позарится на дополнительные деньги и, встав у станка, начнет как проклятый перевыполнять социалистические обязательства, то хорошо, если протянет до следующей пятилетки… Раз такой указ вышел, значит, правительство наконец-то поняло: лучше платить больше пять лет, чем меньше, но полвека”.
   “Думаем, правительство ориентировалось не столько на экономическую выгоду, сколько на политическую,- возразили мы.- В том, что все пенсионеры сейчас ринулись работать,- очень важный пропагандистский аспект. Запад теперь прямо локти кусает, видя, что наши старики шустрее ихних, а они всю дорогу своими хвалились: не забурели, мол, в немочах, по всем странам туристами разъезжают, полны юной любознательности. Теперь же весь мир раскусил ихнюю брехню: хождение в шортах по Колизею или давно уже не паханному ленивыми французами Елисейскому полю не идет ни в какое сравнение с обрабатыванием двухпудовой чугунной болванки в задымленном цехе. Вы тут, в психушке, газет не читаете и не знаете: весь мир восхищается нашими стариками, даже ястребы холодной войны говорят: во каких бодрых дедуль воспитал социализм, наших старых пердунов стыдно с ними и сравнивать…”
   Главврач согласился, что пропагандистский аспект указа имеет огромное значение, после чего разговор вернулся к Пушкину.
   Вот что мы услышали от главврача. Наши проблемы он понимает и освободить Пушкина побыстрее был бы рад. Но клятва Гиппократа и
   Конституция страны проживания не позволяют ему сделать это сразу, а лишь сильно Пушкина подлечив.
   “Псих перестает быть психом лишь после лечения и выздоровления, сказал афоризмом главврач.- Другого пути нет”.
   “Другой путь есть,- возразил умный Вяземский.- Надо просто признать, что Пушкин здоров и попал к вам по недоразумению”.
   Главврач протестующе замахал руками.
   “Вы даже не представляете, какая сложная создалась юридическая ситуация”,- сказал он.
   Он нам эту ситуацию разъяснил. Пушкин стрелял в Дантеса – это неопровержимый факт. Предположения на этот счет следующие.
   Первое: Пушкин стрелял, будучи психически здоровым. Тогда у него обязательно должен быть мотив стрельбы, у здоровых он всегда есть. Например, Дантес задержал ему зарплату или отбил жену.
   Если мотив есть, то все в порядке: налицо преступление. Пушкин должен получить срок. Но если человек стреляет в человека без мотива, если на вопрос, почему он это сделал, удивленно пожимает плечами: мол, сам не знаю,- то, значит, перед нами не преступник, а душевнобольной, его надо лечить…
   “Для начала я вколю ему отвар репейника в нижний край мозжечка, сказал главврач.- По моим расчетам, это должно вызвать отвращение к оружию”.
   Мы попросили повременить.
   “Можно и повременить,- согласился главврач.- Для меня это раз плюнуть. Я, понимаете, всю жизнь временю. В моей голове рождались замечательные, подчас гениальные задумки, но я временил. Я временил и временил. Сколько себя помню, я все временю”.
   И он стал рассказывать о прожитой жизни, в которой ему то и дело приходилось делать великие открытия, иногда по два-три в год. Он разрабатывал революционные методики лечения как человека в целом, так и отдельных его членов и органов, а однажды создал замечательный яд: если им ночью обрызгать с самолета вражескую дивизию, то к утру она помрет… Однако все это осталось втуне…
   “Вы знаете слово втуне? – спросил нас главврач.- Мне одно его звучание переворачивает душу”.
   Он знал слово втуне, а мы до этого не знали. Он вообще оказался интересным человеком.
 
   Так получилось, что к нему мы стали ходить почти каждый день, а к Пушкину только раз в неделю. К пациентам чаще не пускали.
   Время шло, и главврач стал уже говорить нам так: найдите мотив стреляния – и Пушкин тут же получит свободу. Он так долго уже отсидел в психушке, что суд этим удовлетворится.
   Но Пушкин продолжал утверждать: мотива не было. Мы просили его: вдумайся, напряги память, может, какой-нибудь мотив все ж сыщется. Но он не хотел ни вдумываться, ни напрягаться.
   Мы так часто заводили этот разговор, что уже одно слово мотив стало приводить его в ярость. Он кричал: “Не было его! Никакого!”
   “Он не дает себе труда напрячься,- жаловались мы главврачу.- Он сразу кричит”.
   Однажды мы не застали главврача в кабинете, знакомая медсестра повела нас длинным коридором и распахнула дверь одной из палат.