13 января
Рассвет только наступал, а все птицы, казалось, уже проснулись; они перекликались, распевая и бесконечно повторяя одну-две ноты; громче всех кричали вороны. Их было великое множество, и они каркали друг на друга; вам приходилось внимательно прислушиваться, чтобы уловить голоса других птиц. Попугаи уже пронзительно кричали в полёте, быстро проносясь мимо, и в этом бледном свете их чудесная зелёная окраска уже была великолепна. Ни один листок не шевелился, и текла река серебристая, широкая и необъятная, насыщенная ночью; ночь что-то сделала с ней, она стала богаче, более единой и нераздельной с землёй; река была полна интенсивности, разрушительной в своей чистоте. Другой берег ещё спал, деревья и широкие зелёные просторы пшеницы всё ещё были таинственные и спокойные, и вдали звонил храмовый колокол, без музыки. Теперь всё начинало просыпаться, громко, во весь голос, приветствуя приход солнца. Каждое карканье, каждый пронзительный птичий крик стал громче, а краски каждого листка и цветка стали кричащими; сильным был запах земли. Солнце взошло над листвой деревьев и положило золотую тропу через реку. Это было прекрасное утро, и его красота останется, не в памяти; память — дело пустое; это нечто мёртвое, и она не может удержать красоту или любовь. Она их разрушает. Она механична, в ней есть своя польза, но красота не принадлежит памяти. Красота — всегда новое, а новое не имеет отношения к старому, которое всегда принадлежит времени.
14 января
(В это утро он провёл последнюю из семи бесед).
Луна была ещё совсем молодая, и всё же давала достаточно света для теней; теней было множество, и они были очень спокойны. На этой узкой тропе все тени казались живыми, шепчущимися друг с другом; каждая тень листа что-то говорила своей соседке. Формы листа и тяжёлого ствола были чётко видны на земле, и река внизу была из серебра; она была широкая, безмолвная, и было в ней глубинное течение, не оставляющее следа на поверхности. Даже вечерний ветерок замер, и не было облаков, которые могли бы собраться во круг заходящего солнца; высоко в небе виднелось одинокое, окрашенное розовым подобие облака, которое оставалось неподвижным, пока не исчезло в ночи. Все тамаринды, манго отходили к ночному сну, и все птицы молчали, устраиваясь на ночлег глубоко среди листьев. Маленькая сова сидела на телеграфном проводе, и как раз, когда вы проходили под нею, она улетела на этих своих удивительно бесшумных крыльях. Доставив молоко, возвращались обратно велосипедисты, гремя пустой посудой; их было так много, одиночных или группами, но несмотря на всю их болтовню и шум, сохранялось это особенное безмолвие открытых земных пространств и необъятного неба. В этот вечер ничто не могло нарушить его, даже товарный поезд, пересекавший стальной мост. Здесь есть узкая тропинка, ведущая направо и вьющаяся среди зелёных полей, и, идя по ней вдали от всего, от лиц, от слез, вы осознавали внезапно, что происходит нечто. Вы знаете, что это не воображение, желание, обращающие вас к какой-нибудь фантазии или какому-то забытому переживанию, не воскрешение какого-то удовольствия, надежды; вы прекрасно знаете, что происходящее не является ничем из всего этого, вы всё это уже рассмотрели прежде и отмели прочь, одним движением, и вы осознаёте, что нечто происходит, имеет место. Оно столь же неожиданное, как этот большой бык, появившийся из вечерней темноты; оно здесь с настойчивостью и безмерностью, это иное, которое не может быть уловлено словом или символом; оно наполняет здесь небо и землю и каждую малость на ней. Вы и этот маленький крестьянин, без слов проходящий мимо вас, принадлежите ему. В это вневременное время здесь есть только эта беспредельность, нет мысли, чувства, и мозг абсолютно спокоен. Вся медитативная чувствительность закончилась — только эта невероятная чистота. Это чистота силы, непроницаемой и неприступной, но она была здесь. Всё было неподвижно, не было никакого движения, никакого шевеления, даже звук свистка паровоза был заключён в это безмолвие. Оно сопровождало вас, когда вы возвращались в комнату, и там оно тоже было, ибо оно никогда не покидает вас.
Луна была ещё совсем молодая, и всё же давала достаточно света для теней; теней было множество, и они были очень спокойны. На этой узкой тропе все тени казались живыми, шепчущимися друг с другом; каждая тень листа что-то говорила своей соседке. Формы листа и тяжёлого ствола были чётко видны на земле, и река внизу была из серебра; она была широкая, безмолвная, и было в ней глубинное течение, не оставляющее следа на поверхности. Даже вечерний ветерок замер, и не было облаков, которые могли бы собраться во круг заходящего солнца; высоко в небе виднелось одинокое, окрашенное розовым подобие облака, которое оставалось неподвижным, пока не исчезло в ночи. Все тамаринды, манго отходили к ночному сну, и все птицы молчали, устраиваясь на ночлег глубоко среди листьев. Маленькая сова сидела на телеграфном проводе, и как раз, когда вы проходили под нею, она улетела на этих своих удивительно бесшумных крыльях. Доставив молоко, возвращались обратно велосипедисты, гремя пустой посудой; их было так много, одиночных или группами, но несмотря на всю их болтовню и шум, сохранялось это особенное безмолвие открытых земных пространств и необъятного неба. В этот вечер ничто не могло нарушить его, даже товарный поезд, пересекавший стальной мост. Здесь есть узкая тропинка, ведущая направо и вьющаяся среди зелёных полей, и, идя по ней вдали от всего, от лиц, от слез, вы осознавали внезапно, что происходит нечто. Вы знаете, что это не воображение, желание, обращающие вас к какой-нибудь фантазии или какому-то забытому переживанию, не воскрешение какого-то удовольствия, надежды; вы прекрасно знаете, что происходящее не является ничем из всего этого, вы всё это уже рассмотрели прежде и отмели прочь, одним движением, и вы осознаёте, что нечто происходит, имеет место. Оно столь же неожиданное, как этот большой бык, появившийся из вечерней темноты; оно здесь с настойчивостью и безмерностью, это иное, которое не может быть уловлено словом или символом; оно наполняет здесь небо и землю и каждую малость на ней. Вы и этот маленький крестьянин, без слов проходящий мимо вас, принадлежите ему. В это вневременное время здесь есть только эта беспредельность, нет мысли, чувства, и мозг абсолютно спокоен. Вся медитативная чувствительность закончилась — только эта невероятная чистота. Это чистота силы, непроницаемой и неприступной, но она была здесь. Всё было неподвижно, не было никакого движения, никакого шевеления, даже звук свистка паровоза был заключён в это безмолвие. Оно сопровождало вас, когда вы возвращались в комнату, и там оно тоже было, ибо оно никогда не покидает вас.
16 января
Вместе с тяжело нагруженным верблюдом все мы переправились по новому мосту через маленькую реку — велосипедисты, женщины из деревни, возвращающиеся из города, облезлая собака и старик с длинной седой бородой и надменный. Старый расшатанный мост снесли, и теперь здесь был этот новый мост, построенный из тяжёлых столбов, бамбука, соломы, глины; этот мост был построен прочно, и верблюд ступил на него, не задумываясь; он был ещё надменнее старика, с высоко поднятой вверх головой, презрительный, довольно дурно пахнущий. Мы все перешли мост, большинство крестьян пошло вниз по течению вдоль реки, а верблюд пошёл в другую сторону. Это была пыльная тропа, с мелкими частицами сухой глины под ногами, следы верблюд оставлял большие и широкие; его невозможно было уговорить идти побыстрее, чем ему хотелось; он перевозил мешки с зерном и выглядел абсолютно безразличным ко всему; он проходил мимо древнего колодца и разрушенных храмов, погонщик его делал всё, что мог, чтобы заставить его идти быстрее, шлёпая его своими голыми руками. Там есть и другая тропа, которая поворачивает направо, мимо цветущей жёлтой горчицы, цветущего гороха и густых зелёных полей пшеницы; тропой той не часто пользуются и гулять здесь приятно. Горчица пахла слабо, горох сильнее, пшеница, которая начинала колоситься, тоже имела свой запах, а соединение всех трёх запахов наполняло вечерний воздух ароматом не слишком сильным, но приятным и ненавязчивым. Это был прекрасный вечер, с солнцем, заходящим за деревьями; на этой тропе вы были далеки от всего; хотя вокруг был и разбросаны деревни, вы были далеко, и ничто не могло приблизиться к вам. Дело было не в пространстве, времени или расстоянии, — вы были далеко, и этому не было никакой меры. Глубина не измерялась в метрах, то была глубина, у которой нет ни высшей степени, ни периферии. Случайный крестьянин прошёл мимо вас со своей убогой поклажей, — то немногое, что он купил в городе, — и хотя, проходя, он почти коснулся вас, он не приблизился к вам. Вы были далеко, в каком-то неведомом мире, в котором нет измерений; и даже если бы вы захотели, вы не могли бы узнать его. Он был слишком далёк от известного, связи с известным у него не было. Он не был объектом переживания — там нечего переживать, и, кроме того, всякое переживание всегда пребывает в сфере известного, опознаваемого тем, что было. Вы были далеко, безмерно далеко, но деревья, жёлтые цветы, колосья пшеницы были удивительно близко, ближе, чем ваша мысль; они были удивительно живые, с той интенсивностью и красотой, что никогда не может увянуть. Смерть, творение и любовь были здесь, и вы не знали, что из них что, и вы были частью их; они не были отдельными, чем-то, что можно разделить и обсудить. Они были нераздельны и тесно взаимосвязаны, не связью слова и действия или выражения. Мысль не могла сформулировать это, чувство не могло охватить это; мысль и чувство слишком механичны, слишком медлительны, их корни в известном. Воображение основывается на них и не может подойти ближе. Любовь, смерть, творение были фактом, подлинной, фактической реальностью, как тело горели они на речном берегу поддеревом. Дерево, огонь и слезы были реальны, были неопровержимыми фактами, но они были реальностью известного и свободой от известного, и в этой свободе эти трое есть нечто нераздельное. Но вам нужно уйти очень далеко и всё же быть очень близко.
Человек на велосипеде пел весьма хриплым и усталым голосом, возвращаясь с позвякивающими пустыми молочными бидонами из города; он жаждал поговорить с кем-нибудь и, проезжая, что-то сказал, помедлил в смущении, потом успокоился и поехал дальше. Луна уже отбрасывала тени, тёмные и почти прозрачные, и всё сильнее становился аромат ночи. За поворотом тропы — река; она казалась освещённой изнутри тысячью свечей; свет был мягкий, с серебряным и бледно-золотым отливом, совершенно неподвижный — свет был заколдован луной. Плеяды стояли над головой, а Орион уже поднялся достаточно высоко, и поезд пыхтел, взбираясь на мост. Время остановилось, и здесь была красота, с любовью и смертью. На новом бамбуковом мосту не было ни души, даже собаки. Речка была полна звёзд.
Человек на велосипеде пел весьма хриплым и усталым голосом, возвращаясь с позвякивающими пустыми молочными бидонами из города; он жаждал поговорить с кем-нибудь и, проезжая, что-то сказал, помедлил в смущении, потом успокоился и поехал дальше. Луна уже отбрасывала тени, тёмные и почти прозрачные, и всё сильнее становился аромат ночи. За поворотом тропы — река; она казалась освещённой изнутри тысячью свечей; свет был мягкий, с серебряным и бледно-золотым отливом, совершенно неподвижный — свет был заколдован луной. Плеяды стояли над головой, а Орион уже поднялся достаточно высоко, и поезд пыхтел, взбираясь на мост. Время остановилось, и здесь была красота, с любовью и смертью. На новом бамбуковом мосту не было ни души, даже собаки. Речка была полна звёзд.
20 января
До рассвета было далеко, небо ясное, звёздное; над рекой висел лёгкий туман, другой берег был еле виден. Поезд пыхтел, поднимаясь к мосту, — это был товарный поезд; товарные поезда всегда пыхтят на подъёме особым образом, выбрасывая пар долгими, медленными толчками, в отличие от пассажирских, которые производят быстрые и короткие толчки и на мосту появляются почти сразу же. В этом необъятном безмолвии товарный поезд тарахтел и грохотал сейчас посильнее, чем когда-либо прежде, но ничто, казалось, не нарушало того безмолвия, в котором пропадают все движения. Это было непроницаемое безмолвие, ясное, сильное, пронзительное; была в нём настоятельность, которую не могло накопить никакое время. Бледная звезда была ясной, а деревья тёмными в своём сне. Медитация стала осознанием всего этого — и выходом за пределы всего этого и времени. Движение во времени — мысль, а мысль не может выйти за пределы своей привязанности к времени — она никогда не свободна. Рассвет занимался над деревьями и рекой; пока ещё только бледный знак, но звёзды теряли свою яркость, и был уже слышен голос утра — птица на дереве, совсем рядом. Но то безмерное безмолвие всё ещё сохранялось, и оно будет здесь всегда, хотя голос птицы и шум человека будет продолжаться.
21 января
(Теперь он был в Нью-Дели, где провёл восемь бесед с 21 января по 14 февраля. Должно быть, он прилетел из Бенареса в Дели 20 января).
Холод был слишком суров, ниже точки замерзания; живая изгородь побурела, и бурые листья опали; газон был серо-коричневый, цвета земли; если не считать немногочисленных жёлтых анютиных глазок и роз, сад был пуст. Было слишком холодно, и бедные, как всегда, страдали и умирали; население увеличивалось, и умирали люди. Вы видели их дрожащими, почти без одежды, в грязном тряпье; старая женщина дрожала с головы до ног, обхватив себя руками, оставшиеся зубы стучали; молодая женщина мылась сама, стирая рваную одежду в холодной реке [Джамне], старик кашлял глубоко и тяжело, а дети играли, смеялись, кричали. Говор ил и, что это был а особо холодная зима, и многие умирали. Красная роза и жёлтые анютины глазки были интенсивно живыми, их краски пылали; вы не могли оторвать от них глаз, эти два цвета, казалось, распространились и заполнили пустой сад; хотя дети кричали, та дрожащая старая женщина была повсюду; невероятные жёлтый и красный, и неизбежная смерть. Цвет был богом, а смерть была превыше богов. Она была повсюду — и цвет тоже. Вы не смогли бы разделить их, а если бы сделали это, то не было бы жизни. Так же, как вы не смогли бы отделить любовь от смерти, а если бы сделали это, не было бы больше красоты. Каждый цвет выделяется, каждому придают особое значение, но есть только цвет, и когда вы видите каждый отдельный цвет как единственный цвет, только тогда в цвете есть великолепие. Красная роза и жёлтые анютины глазки были не разного цвета, они были цветом, который наполнил пустой сад славой и великолепием. Небо бледно-голубое — голубизной холодной зимы, зимы без дождей, — но это была голубизна всего цвета. Вы и видели её, вы и были ею; шумы города утихали, но цвет, нерушимый и непреходящий, оставался.
Скорбь сделана респектабельной; ей давались тысячи объяснений; её сделали путём к добродетели, к просветлению; скорбь была взлелеяна в церквях, и в каждом доме к скорби относятся с большим уважением и придают ореол святости.
Повсюду к ней относятся с симпатией, со слезами и благословениями. И потому скорбь продолжается; каждое сердце знает её, живя с ней или убегая от неё, что только придаёт ей ещё больше силы расцветать и омрачать сердце. Но скорбь — путь жалости к себе с его бесчисленными воспоминаниями. Корень скорби в памяти, в мёртвых вещах вчерашнего дня. А вчерашний день всегда очень важен; это тот механизм, который придаёт смысл жизни, это богатство и яркость известного, того, чем обладают. Источник мысли лежит во вчерашнем дне, в тех вчерашних днях, которые придают смысл жизни в скорби. Вчерашний день и есть скорбь, и без очищения ума от вчерашнего дня скорбь будет всегда. Вы не можете очиститься от него мыслью, так как мысль есть продолжение вчерашнего дня, и поэтому также существует множество идей и идеалов. Утрата вчерашнего дня — начало жалости к себе и тупости скорби. Скорбь обостряет мысль, но мысль порождает и питает скорбь. Мысль — это память. Самокритичное осознание всего этого процесса, без выбора, освобождает ум от скорби. Видение этого сложного факта, без мнения и без суждения, есть окончание скорби. Известное должно прийти к концу, без усилия, чтобы неизвестное могло проявиться.
Холод был слишком суров, ниже точки замерзания; живая изгородь побурела, и бурые листья опали; газон был серо-коричневый, цвета земли; если не считать немногочисленных жёлтых анютиных глазок и роз, сад был пуст. Было слишком холодно, и бедные, как всегда, страдали и умирали; население увеличивалось, и умирали люди. Вы видели их дрожащими, почти без одежды, в грязном тряпье; старая женщина дрожала с головы до ног, обхватив себя руками, оставшиеся зубы стучали; молодая женщина мылась сама, стирая рваную одежду в холодной реке [Джамне], старик кашлял глубоко и тяжело, а дети играли, смеялись, кричали. Говор ил и, что это был а особо холодная зима, и многие умирали. Красная роза и жёлтые анютины глазки были интенсивно живыми, их краски пылали; вы не могли оторвать от них глаз, эти два цвета, казалось, распространились и заполнили пустой сад; хотя дети кричали, та дрожащая старая женщина была повсюду; невероятные жёлтый и красный, и неизбежная смерть. Цвет был богом, а смерть была превыше богов. Она была повсюду — и цвет тоже. Вы не смогли бы разделить их, а если бы сделали это, то не было бы жизни. Так же, как вы не смогли бы отделить любовь от смерти, а если бы сделали это, не было бы больше красоты. Каждый цвет выделяется, каждому придают особое значение, но есть только цвет, и когда вы видите каждый отдельный цвет как единственный цвет, только тогда в цвете есть великолепие. Красная роза и жёлтые анютины глазки были не разного цвета, они были цветом, который наполнил пустой сад славой и великолепием. Небо бледно-голубое — голубизной холодной зимы, зимы без дождей, — но это была голубизна всего цвета. Вы и видели её, вы и были ею; шумы города утихали, но цвет, нерушимый и непреходящий, оставался.
Скорбь сделана респектабельной; ей давались тысячи объяснений; её сделали путём к добродетели, к просветлению; скорбь была взлелеяна в церквях, и в каждом доме к скорби относятся с большим уважением и придают ореол святости.
Повсюду к ней относятся с симпатией, со слезами и благословениями. И потому скорбь продолжается; каждое сердце знает её, живя с ней или убегая от неё, что только придаёт ей ещё больше силы расцветать и омрачать сердце. Но скорбь — путь жалости к себе с его бесчисленными воспоминаниями. Корень скорби в памяти, в мёртвых вещах вчерашнего дня. А вчерашний день всегда очень важен; это тот механизм, который придаёт смысл жизни, это богатство и яркость известного, того, чем обладают. Источник мысли лежит во вчерашнем дне, в тех вчерашних днях, которые придают смысл жизни в скорби. Вчерашний день и есть скорбь, и без очищения ума от вчерашнего дня скорбь будет всегда. Вы не можете очиститься от него мыслью, так как мысль есть продолжение вчерашнего дня, и поэтому также существует множество идей и идеалов. Утрата вчерашнего дня — начало жалости к себе и тупости скорби. Скорбь обостряет мысль, но мысль порождает и питает скорбь. Мысль — это память. Самокритичное осознание всего этого процесса, без выбора, освобождает ум от скорби. Видение этого сложного факта, без мнения и без суждения, есть окончание скорби. Известное должно прийти к концу, без усилия, чтобы неизвестное могло проявиться.
22 января
Внешность была абсолютно безупречной; каждая линия, каждый завиток волос были изучены и имели своё место; каждая улыбка и жест были под контролем, каждое движение предварительно изучено перед зеркалом. У неё было несколько детей, волосы уже начинали седеть; должно быть, она располагала деньгами, и в ней ощущалась определённая элегантность, отстранённость. Автомобиль тоже был совершенно безупречен — хром блестел, сверкая в утреннем солнце; покрышки с белыми боками были чистые, без единого пятнышка, так же как и сиденья. Это был хороший автомобиль, способный на быструю езду и прекрасный на поворотах. Весь этот прогресс, это интенсивное и всё развивающееся продвижение вперёд несли с собой безопасность и поверхностность, а скорбь и любовь можно было так легко объяснять и сдерживать, и всегда есть различные транквилизаторы, различные боги, новые мифы, взамен старых. Было яркое, холодное утро, лёгкий туман рассеялся с восходом солнца, воздух был неподвижен. Толстые птицы с желтоватыми ногами и клювами выходили на газончик, очень довольные, склонные поболтать; у них чёрные с белым крылья и тёмные желтовато-коричневые тела. Они были необычайно веселы и скакали и гонялись друг за другом. Потом прилетели вороны с серыми шеями, и толстые птицы улетели, громко ругаясь. Их [ворон]длинные и тяжёлые клювы светились, их чёрные тела сверкали; они следили за каждым вашим движением, ничто не могло ускользнуть от них; они знали, что большая собака пролезает сквозь ограду, ещё до того, как собака заметила их, и они улетели, каркая, и маленький газон опустел.
Ум всегда занят, не тем так этим, глупым или, как предполагается, важным. Он как обезьяна, всегда беспокойная, всегда болтливая, которая движется от одного к другому и отчаянно пытается быть спокойной. Быть пустым, полностью пустым, вовсе не есть нечто ужасное; быть незанятым, быть пустым, без всякого принуждения, абсолютно необходимо для ума, ведь только тогда он может войти в неведомые глубины. Всякая занятость на самом деле совершенно поверхностна, что у той леди, что у так называемого святого. Занятый ум никогда не может проникнуть в собственные глубины, в собственные нахоженные пространства. Именно эта пустота даёт пространство уму, и в это пространство время войти не может. Из этой пустоты появляется творение, любовь которого есть смерть.
Ум всегда занят, не тем так этим, глупым или, как предполагается, важным. Он как обезьяна, всегда беспокойная, всегда болтливая, которая движется от одного к другому и отчаянно пытается быть спокойной. Быть пустым, полностью пустым, вовсе не есть нечто ужасное; быть незанятым, быть пустым, без всякого принуждения, абсолютно необходимо для ума, ведь только тогда он может войти в неведомые глубины. Всякая занятость на самом деле совершенно поверхностна, что у той леди, что у так называемого святого. Занятый ум никогда не может проникнуть в собственные глубины, в собственные нахоженные пространства. Именно эта пустота даёт пространство уму, и в это пространство время войти не может. Из этой пустоты появляется творение, любовь которого есть смерть.
23 января
Деревья стояли голые, и все листья опали, даже тонкие и изящные стебли ломались; холод был слишком силён для них; были и другие деревья, которые сохранили свою листву, но они были не очень зелёными, и некоторые деревья побурели. Это была исключительно холодная зима; в предгорьях Гималаев выпал обильный снег, в несколько футов тол щи ной, и на равнинах, в нескольких сотнях миль от них, было совсем холодно; земля была сильно подмороженной, и цветы не цвели; газоны были обожжены. Осталось лишь несколько роз, цвет которых наполнял маленький сад, и жёлтые анютины глазки. Но на всех дорогах и в общественных местах вы видели бедняков, завёрнутых в рваное, грязное тряпьё, босоногих и с укутанными головами, и их тёмные лица едва виднелись. Женщины, одетые во всевозможные цветные тряпки, были грязные, с серебряными браслетами или с какими-нибудь украшениями вокруг щиколоток и кистей; они ступали свободно, легко и с известной грацией; держались они хорошо. Большинство из них были рабочими, и вечером, когда они возвращались в свои дома — на самом деле просто хижины, — они смеялись, поддразнивая друг друга, и молодые с криками и смехом шли обычно далеко впереди более пожилых людей. Это был конец дня, весь же день они тяжело работали; они очень быстро изнашивались, и это они построили дома и конторы, в которых никогда не будут жить или работать. Все важные люди проезжали мимо в своих автомобилях, и эти бедные люди никогда даже не думали посмотреть, кто же это проезжает мимо. Солнце садилось за каким-то разукрашенным зданием, в тумане, висевшим весь день; в нём не было ни тепла, ни цвета, и никакого шевеления не было среди флагов разных стран; и эти флаги устали тоже; они были просто цветными тряпками, но сколько важности они обрели. Несколько ворон пили из лужи, а другие вороны прилетали, чтобы получить свою долю. Небо было бледное и готовое к ночи.
Всякая мысль, всякое чувство исчезли, и мозг был абсолютно спокоен; было уже за полночь, и шум утих; было холодно, и лунный свет проникал в одно из окон; свет чертил на стене узоры. Мозг полностью бодрствовал, он наблюдал, без реакции, без переживания; в нём самом не было никакого движения, но он не был бесчувственным или одурманенным памятью. Внезапно это непознаваемое беспредельное появилось здесь, не только в комнате и вне её, но и в глубине, в тех сокровенных тайниках, где когда-то был ум. Мысль имеет границу, создаваемую всякого рода реакциями, и любой мотив формирует её, как и каждое чувство; любое переживание исходит из прошлого, и любое узнавание — из известного. Но это безмерное не оставляло никакого следа; оно было здесь, ясное, сильное, непроницаемое и непостижимое, чья интенсивность была огнём, не оставляющим пепла. С ним было блаженство, и это тоже не оставляло воспоминаний, ибо не было переживания этого. Оно просто было здесь, чтобы прийти и уйти, без поисков и призывов.
Прошлое и неизвестное ни в какой точке не сталкиваются; их нельзя свести вместе вообще никаким действием; нет соединительного моста и нет никакой тропинки, ведущей к этому. Они никогда не встречаются и никогда не встретятся. Прошлое должно прекратиться, чтобы то непознаваемое, то безмерное могло быть.
Всякая мысль, всякое чувство исчезли, и мозг был абсолютно спокоен; было уже за полночь, и шум утих; было холодно, и лунный свет проникал в одно из окон; свет чертил на стене узоры. Мозг полностью бодрствовал, он наблюдал, без реакции, без переживания; в нём самом не было никакого движения, но он не был бесчувственным или одурманенным памятью. Внезапно это непознаваемое беспредельное появилось здесь, не только в комнате и вне её, но и в глубине, в тех сокровенных тайниках, где когда-то был ум. Мысль имеет границу, создаваемую всякого рода реакциями, и любой мотив формирует её, как и каждое чувство; любое переживание исходит из прошлого, и любое узнавание — из известного. Но это безмерное не оставляло никакого следа; оно было здесь, ясное, сильное, непроницаемое и непостижимое, чья интенсивность была огнём, не оставляющим пепла. С ним было блаженство, и это тоже не оставляло воспоминаний, ибо не было переживания этого. Оно просто было здесь, чтобы прийти и уйти, без поисков и призывов.
Прошлое и неизвестное ни в какой точке не сталкиваются; их нельзя свести вместе вообще никаким действием; нет соединительного моста и нет никакой тропинки, ведущей к этому. Они никогда не встречаются и никогда не встретятся. Прошлое должно прекратиться, чтобы то непознаваемое, то безмерное могло быть.