«Ну, как ты тут, Марий?» – спросил Дарий Павлович, и сам удивился вопросу: а, собственно, где это – тут? Марий что-то мастерил за столом и даже не обернулся.
   Конечно, Дарий был виноват, но они забыли, какое было время. Они остались в том времени, в его правоте. Смерть как будто присвоила себе монополию на правоту: сколько ей ни толкуй, она ничего не слышит.
   Не нужно было Дарию сюда приходить. Мертвые ничего не забывают и ничего не могут изменить в своей памяти. Они помнят жизнь такой, как она была, она остается в них, как самое яркое впечатление…
   «Все-таки ты его притягиваешь, – сказал Ленчик. – До сих пор притягиваешь…»
   Они тогда шутили, что Дарий стал жертвой ее телекинеза: она передвигала его, как передвигают предметы на расстоянии. И ему было приятно перемещаться так, как хотелось ей, но при этом он старался сократить расстояние. Дуся тоже этого хотела: чем короче расстояние, тем меньше затрачиваешь энергии, воздействуя на объект, поэтому расстояние между ними все сокращалось…



14


   В последний раз они виделись у кого-то на дне рождения. Во главе стола сидел краснолицый и рыжеволосый парень, которого все называли Вовой, но с таким уважением, словно произносили полностью имя, отчество, а также фамилию и занимаемую должность.
   Вова был стотысячный житель провинциального города Хвелецка (или Хлевецка). В награду за это ему воздавали всяческие почести, а теперь вот послали в областной центр для повышения квалификации, – может быть, в надежде сделать из него миллионного жителя.
   По левую руку от Вовы сидела толстая дама, рядом со своим тощим мужем напоминавшая номер 01, по которому обычно звонят при пожаре. Муж ее был похож на героя русско-японской войны, причем, к сожалению, не с русской стороны, а с японской, и глаза его постоянно были скошены туда, где в данный момент находилась выпивка. «Он у меня не пьет, – говорила его супруга, подрагивая телом, как плохо застывший холодец (чтоб не ходить далеко за сравнением), и накладывая мужу упомянутый холодец. – Говорит, что с тех пор, как бросил пить, никак не может выяснить, уважают его люди или не уважают. Конечно, сегодня ему разрешается, но в другое время нельзя. Потому что у него дети».
   «Трое детей, – сообщил муж, косясь в излюбленном направлении, и шепнул жене: – Давай уже пить. А то неудобно».
   По правую руку стотысячного жителя сидел никому не известный Егор, попавший сюда по ошибке или по какой-то случайности. Пока толстая дама занимала разговором левую часть стола, неизвестный Егор говорил, обращаясь к правой: «Я из семьи потомственных читателей. Мой прадед самого Пушкина читал. Дед читал Льва Толстого, отец Алексея, тоже Толстого, а я тоже Алексея, но не Толстого, а этого…» – фамилию он забыл.
   Егора назвали Егором в честь поэта, а отца его Виссарионом – в честь великого критика. Но потом время критиков кончилось, и отца хотели переименовать в Василия – в честь великого песенника, потому что время песенников было в самом разгаре. Но не переименовали, поскольку отец уже был взрослый и даже старый и вообще это могли неверно истолковать. Однако Егор, пользуясь этим неосуществленным желанием, иногда называл себя Васильевичем. А иногда Виссарионовичем. В зависимости от обстановки.
   Потом появился еще один гость – в тюбетейке и роговых очках, что делало его похожим на профессора. Неопределенного цвета костюм сидел на нем не очень уверенно и был в такую крупную клетку, что из него ничего не стоило сбежать. Опустошив вторую штрафную тарелку, человек в тюбетейке положил вилку и сказал: «Вова, ты здесь? А я ищу тебя по всему городу».
   Отец троих детей пил за троих, хотя дети его были еще маленькие. Но он и предлагал выпить по маленькой. Тем более, что из каждого ребенка может вырасти большой человек. Правда, не при материнском воспитании. Если бы с Ньютоном так панькались, не давали на него яблоку упасть…
   Взгляд жены заставил его замолчать о материнском воспитании, но чтобы молчание не выглядело слишком паническим, он стал рассказывать анекдот, в котором Екатерина Вторая признавалась адмиралу Берингу: «Если я буду столько есть, я не влезу ни в один из моих туалетов», – на что бравый адмирал отвечал ее величеству: «А если я буду есть столько, я вообще не влезу в туалет».
   Дарий Павлович смеялся громче всех, чтобы не особенно выделяться. Он и пил вместе со всеми, чтоб не говорили, что он интеллигент. Он, правда, и был интеллигентом, но старался это скрывать, потому что в приличном обществе это было не принято. Было принято выходить из народа, и даже в песне пелось, откуда мы вышли, только не пелось, куда идти.
   Дождавшись, когда компания отсмеется по поводу Беринга, Вова представил гостя: «Это Прохоров, из бюро обмена. Может, кому-то нужно что-нибудь обменять?»
   Хозяйке нужно было поменять трубы. Прохоров предложил их поменять на оконные рамы, но хозяйка сказала, что рамы у нее есть. Трубы у нее тоже есть, но старые, и она бы хотела поменять их на новые.
   Прохоров, однако, сказал, что старое на новое – это естественный процесс, и вмешательство их бюро в данном случае излишне. Другое дело поменять талант на успех. К сожалению, талантов мало, менять практически нечего. Вот убеждение на благосостояние – тут работы побольше. Или, может быть, вас заинтересует чувство гордости? Некоторые выменяли на него чувство стыда и теперь гордятся тем, чего другие стыдятся.
   «Я бы поменял чувство ответственности на чувство любви», – вздохнул отец троих детей, но жена взглянула на него так, что он вынужден был поправиться: «Вернее, я бы поменял чувство любви…» – но жена опять на него взглянула, и он умолк.
   Все согласились, что обмен – это естественный процесс, без обмена веществ нет никакой жизни в природе. Если б вещества умели разговаривать, они бы только одно говорили: «Я тебе – ты мне».
   Дарий Павлович сказал: «Вот если б поменять маленький талант на большой… На это бы я согласился…»
   Но Прохоров возразил, что талант на талант они не меняют. Если угодно, талант можно поменять на успех.
   Дарий Павлович сказал, что имеет в виду другой талант. Например, талант его брата Мария. Ведь он, да будет известно, открыл неизвестную доселе цивилизацию. Причем, не в какой-то другой галактике, а прямо здесь, на Земле.
   Стотысячный Вова приставил палец к виску, будто хотел застрелиться, и попробовал его ввинтить туда без помощи выстрела.
   Дуся сказала: «Подпольные бывают организации, а не цивилизации».
   «Почему подпольные? – удивился отец троих детей. – Разве кто-то сказал о подпольных цивилизациях?»
   «Я не говорил», – сказал Дарий Павлович.
   «И я не говорила», – сказала хозяйка.
   Все смотрели на Дусю. Но Егор Виссарионович перевел этот общий взгляд на себя. «Это я подумал. Просто подумал, – сказал Егор Виссарионович. – Конечно, подпольных цивилизаций не бывает, но я почему-то подумал о подпольной цивилизации. А она прочла мою мысль. Какая интересная девушка!»
   Тут-то все заметили, какая Дуся интересная девушка, и отец троих детей стал предлагать ей выпить, непременно выпить. Но Егор Виссарионович взял Дусю под свое попечительство. Дарий Павлович остался как бы ни при чем, и это не могло его не обидеть. Он спросил у Прохорова, что если, допустим, поменять талант на успех, то можно ли потом поменять обратно? Оказалось, нельзя обратно. Еще никому не удавалось поменять успех на талант.
   Все заговорили сразу, и от этого стало как-то особенно хорошо и непринужденно. Звонче зазвенели бокалы, громче застучали ножи и вилки… Стотысячный Вова отнял от виска палец и посмотрел на него, словно удивляясь, что остался жив.



15


   И в третий раз взгляд Федора Устиновича уперся в вершины Памира. Но теперь Калашников научился двигаться по центру, не впадая ни в объективизм, ни в субъективизм. Он сказал, что наши вершины – это наши вершины, а чужие вершины – это чужие вершины.
   «Опять вершины, – поморщился Федусь. – Сколько можно о вершинах? Может, пора обратить внимание на наши провалы?»
   «У нас нет провалов», – твердо сказал Калашников.
   Оба они знали, что провалы есть. Потому что не бывает вершин без провалов. И чем выше поднимаешься, тем глубже провалы, а вершины тем выше, чем ниже опускаешься. Но этот естественный факт прежде замалчивался, все делали вид, будто вершины окружены вершинами.
   Сегодня мы можем прямо говорить о провалах. Таков наш конструктивный подход к действительности.
   Но внутренне Федусь не был спокоен. По ночам ему снилось, что он куда-то проваливается. Провал был глубокий, по дороге Федуся останавливали не дремлющие на уступах автоинспекторы, проверяли документы и коротко бросали: «Проваливай!» Федор Устинович в ужасе хватался за жену, могучую, как чугунная тумба. Жена брыкалась и сквозь сон бормотала: «Ах, Федя, оставь! Лучше почитай что-нибудь…»
   Он послушно брал с полки книжку, но уже на первой странице натыкался на провал чьих-то замыслов, чьих-то коварных планов, на провал блока правых с левыми, передних с задними – и в ужасе засыпал.
   Он специально выписал из библиотеки словарь, чтобы освежить в памяти это ужасное слово. В словаре «Провал» имел четыре значения: провал откуда-то сверху куда-то вниз, место этого действия, затем крах, неудача и, наконец, провал памяти, частичная потеря сознания.
   Меньше всего ему понравился провал в смысле краха, поскольку в нем улавливался намек на работу вверенного ему учреждения. Это значение Федусь решил всячески избегать. Он даже вычеркнул его из словаря, чтоб случайно на него не напороться.
   Потеря памяти или сознания тоже была ему ни к чему: с этим недолго загреметь на пенсию. По этой же причине его не устраивало и первое значение: загремишь сверху, пусть даже не на пенсию, – костей не соберешь.
   Теперь в словаре осталось одно значение: место, где можно провалиться. Можно провалиться, а можно и не провалиться. В Пятигорске, например, на провале неплохо зарабатывают: водят к провалу туристов. Это единственный провал, который дает прибыль государству, от остальных прибыль только мошенникам. Тут даже определенная закономерность: прибыль мошенникам – государству провал. Провал мошенникам – прибыль государству. Может быть, в Упупе имели в виду такой провал, как в Пятигорске? Создать в горах побольше таких провалов, и от каждого качать прибыль. Водить к ним туристов, в газетах о них писать. Если у нас ничего нет, кроме провалов, нужно научиться зарабатывать на провалах. На наших провалах мы можем достичь вершин!
   И до чего же умные люди у нас в Упупе! А в Упупупе еще умней. А в Упупупупе еще умней…
   Федор Устинович совсем успокоился. Вычеркнул из словаря ненужные значения, нужное значение подчеркнул и отправил словарь в библиотеку.



16


   В горах провалы были родной стихией Калашникова. Он ведь не жил на вершинах, он только отталкивался от вершин. И, оттолкнувшись, летел в провал – это и было его настоящей жизнью.
   Но тогда у него ничего не было, ему нечего было терять, нечем даже было ушибаться. А сейчас у него и работа, и положение. Квартира, хотя и не своя. Круг знакомств, и он – в центре этого круга, со своим конкретным телесным обозначением.
   Внешность сделала Калашникова осторожным. Сколько раз он порывался оттолкнуться от балкона и полететь, но всякий раз его что-то удерживало. Наверно, это чувство знакомо всем, кто был когда-то звуком или запахом, а потом приобрел внешность, пусть маленькую, пусть не очень яркую, но свою, потерять или повредить которую жалко.
   В такой момент ему начинало казаться, что род его пошел не от солдатского крика «ура!», а от крика женщины, зовущей на помощь. Может, он что-то напутал? Может, Федор Устинович говорил про вал, а ему послышалось «провал»? Про вал у нас постоянно говорят, потому что им измеряют объем выпускаемой продукции. Не в продукции, а в рублях измеряют, потому что рубли все одинаковые, а в продукции поди разберись. Начнешь разбираться, вообще выпускать ее не захочется. Вот почему и говорится про вал. Но ведь это про вал! Опять получается «провал»! Говоришь про вал, а выходит провал
   Он попытался осторожно выяснить у Михайлюка, не называя, конечно, провалы провалами. Михайлюк только вздыхал. Боже мой, как он когда-то мечтал писать о провалах! Провалы – душа полуфизики. Подъем, развернутый в противоположную сторону, какие отсюда открываются перспективы!
   Теперь уже не открываются. Магистральная линия полуфизики прошла стороной и без него достигла своих провалов… А каких не достигла! Просто дух захватывает. Провал сознания есть выход в другое сознание. Ведь это решение всех проблем. Глупость – это тот же ум, если ее развернуть в противоположную сторону… Бездна глупости как вершина ума, а бездна ума… это же объективно существующая реальность! Глупость занимала вершинное положение именно в качестве ума, будучи развернута в противоположную сторону. Народ, наш мудрый и точный в определении народ не зря говорит: «бездна ума», – то есть вершина ума, развернутая в бездну.
   «Наши провалы – это наши вершины, а наши вершины – это наши провалы, – сказал Михайлюк. – Ошибка всякой реальности в том, что она считает вершины вершинами, а провалы провалами».
   «А как же?…» – спросил Калашников.
   «А так же, – ответил Михайлюк. – Время разворачивает пространство в нужную сторону. А что такое пространство, развернутое во времени?»
   «Что такое пространство, развернутое во времени?»
   «Пространство, развернутое во времени, – сказал Михайлюк, – это не что иное, как наша история».
   Но история тоже не та, что мы думаем, если ее развернуть. Она существует не где-то в прошлом, а прямо сейчас. Но мы этого не замечаем, потому что видим ее в неразвернутом состоянии.
   Время в природе круглое, оно похоже на циферблат. И между двумя событиями два расстояния: по часовой и против часовой стрелки.
   Как на циферблате: от цифры 1 до цифры 2 по часовой стрелке совсем близко, а против – далеко. Нужно весь циферблат пройти, пока до нее, доберешься.
   Не исключено, что Калашников здесь Калашников, а в прошлом – Цезарь, Ганнибал и именно сейчас совершает свои великие подвиги. В прошлом – и одновременно сейчас, только против часовой стрелки. И вполне возможно, что великий Пифагор тут же, рядом, преподает математику в средней школе. По часовой стрелке он преподает математику, а против часовой стрелки он в Древней Греции Пифагор. Потому он там и Пифагор, что здесь, в современной школе, преподает математику.
   Ничего себе шуточки! Если это, конечно, шуточки. Было непохоже, чтоб Михайлюк шутил, он говорил совершенно серьезно.
   Современность, говорил он, это вершина, по крайней мере ей кажется, что она вершина. И любое событие, оттолкнувшись от нее, летит в пропасть, то есть в историю. История – эхо современности, сказал Михайлюк. Это в одной реальности. А если развернуть события в другую реальность, то современность станет эхом истории. И какой-нибудь грозный царь, прозвучав однажды, многократно повторяется в других временах. Чего это эхо – вершин или провалов? И как отличить в современности вершины от провалов?
   В истории они виднее. Потому что мы смотрим на них с вершины современности. Нам кажется, что с вершины. А если наша вершина – это провал? Какой нам увидится история из глубины нашего провала? Нам могут все провалы истории показаться вершинами, и мы будем на них равняться и в этом духе воспитывать новые поколения.
   Такая история с географией. Кто б подумал, что история так тесно связана с географией? По часовой стрелке они далеко друг от друга, а против часовой стрелки совсем рядом, рукой подать…



17


   Руководящие указания неудержимым потоком текли из Упупупа в Упуп, из Упупа в Упрагор и возвращались назад отчетами о проделанной работе. Превращение директивы в отчет – это, может быть, наивысшее достижение человеческого разума, до которого природа не додумалась в своей первозданной бесхитростной простоте. Создать замкнутую систему, которая существует сама по себе, выполняет любые планы, производит любую продукцию, повышает темпы любого роста, – и все это ничего не выполняя, не повышая, не производя, – разве могла природа до такого додуматься? Ну, хотя бы присвоить себе звание: заслуженная природа. Или наградить себя орденом – вроде тех, которые даются людям и городам. Не научилась природа извлекать смысл из бессмыслицы. Потому и страдает. Не в ногу со временем идет.
   Возможно, бумаге кажется, что она обретает смысл, когда на ней напишут какую-то резолюцию. Но настоящий смысл у нее был раньше, когда она была молодой и зеленой, подпирала небо зелеными кронами и буйно шумела, ничего не боясь. А теперь шелестит, перешептывается – как бы чего не вышло.
   Но власть-то бумага взяла, хотя и шепотом. И если раньше ей диктовали, то теперь диктует она. Ей не нравится, что человека к делу не подошьешь, и она старается сделать его таким, чтоб его подшивали к любому делу. И даже к любому слову, за неимением дел. Она утверждает на земле свою бумажную цивилизацию: вместо доверия – доверенность, вместо простых человеческих отношений – отношение с места работы, с места жительства.
   Бумажная цивилизация во всем стремится к однообразию, потому что однообразием легче руководить. Ей бы все привести к общему знаменателю, и не только знаменателю, но и общему числителю, чтобы все в едином строю штурмовали новые и новые вершины. От 1/1 к 2/2 и дальше – к 10/10, 100/100… Чувствуете развитие?
   Только такая дробь в этом победном ряду считается правильной, всякая же другая мешает нашему поступательному (наступательному!) движению от 1/1 к 00/00 [бесконечность].
   Человек изобрел бумагу, а теперь бумага изобретает его. Пусть он не семи пядей во лбу, пусть у него и одной пяди не наберется, но приходит бумага о его назначении, и сразу пяди начинают расти и расти до тех пор, пока не дорастут до занимаемой должности.
   Жизнь во всем ее богатстве на бумагу не перенесешь, да она и не поместится. Поэтому ее уменьшают и рядом пишут масштаб. Так и человека бумага то уменьшает, то увеличивает. Фамилия, а рядом должность, звание, награды. Тот же масштаб: считать такого-то маленького большим, а такого-то большого маленьким…
   Маленького можно подшить к делу, большому пришить дело, но настоящее дело от этого не двигается.



18


   Великая сила сказанного – это великая сила написанного, хотя не пишущий, а говорящий пожинает плоды почета и благосостояния. Потому что говорящего и видно, и слышно, а пишущего – не видать, не слыхать. Он, подобно орудийному расчету, расположен в укрытии и предоставляет говорить пушкам. Он рассчитывает, наводит на цель, а пушка пишет в резолюции: «пли!» – после чего выстрел считается сделанным.
   Говорящим был Федусь, пишущим – Калашников. Но это лишь до тех пор, пока мы говорили и писали о вершинах. А теперь, когда надо было говорить о провалах, Федор Устинович задумался: а не пора ли давать дорогу молодым?
   Как хорошо Калашников писал о горе Горуне! О том, как она тянется к небу каждым деревцем, каждой травинкой. Федусь, когда выступал об этом с докладом, сам умилился: как мы тянемся вверх, какие перед нами открываются высокие перспективы. Но Горуня со всех сторон окружена провалами. Это мы упустили, об этом не сказали. Пусть теперь об этом скажет Калашников – надо же когда-то давать дорогу молодым.
   Для Калашникова это была большая радость. Он еще там, в горах, мечтал, чтоб его не только услышали, но и увидели. Тем более, что говорить он будет о горе Горуне, о том, что при ее высоких достоинствах, поглядите, какими низменными обстоятельствами она окружена.
   По сравнению с вершинами Памира, Горуня – гора невысокая, но крутая, для кого-то даже неприступная, а для Калашникова она своя, самое заповедное на земле место. Здесь он родился, думал, здесь и помрет, но судьба распорядилась иначе. И повела его судьба от родного пригорочка к таким вершинам, о которых подумать страх. В люди судьба его повела. Из пустого звука, из бесполезного сотрясения воздуха – в люди!
   Здесь, на Горуне, его первый вздох, первый вскрик, здесь каждый камешек, каждый стебелек – это его, Калашникова, беззаботное детство. Какой-нибудь старый пень – и тот из его детства. И ворона Степанова…
   Каждой своей травинкой, каждой росинкой гора Горуня привязана к его детству. И он был к ней привязан. По-своему, конечно, потому что в той его жизни трудно было говорить о каких-то прочных привязанностях. Просто он был общительный: кто ни крикнет, кто ни чирикнет, а он уже тут. Камень с горы упадет, он и с ним перемолвится. Или он был отзывчивый? Одно дело общительный характер, а другое – отзывчивая душа. Общительные умеют говорить, а отзывчивые – слушать. Сначала послушать, а потом уже что-нибудь и сказать. Но, конечно, всем подряд тоже нельзя отзываться: загремит с горы обвал, а ты ему – да, конечно, я понимаю… Общительность часто принимают за отзывчивость, и общительного считают своим парнем, а он не свой, он ничей, как ничейная земля между государствами. И его общий язык со всеми – это ничейный язык.
   Наверно, Калашников был просто общительный, потому что он всем подряд отзывался. Но почему он всем подряд отзывался? Может, боялся, как бы опять не ударили? Он ведь, собственно, от страха родился: шмякнулся какой-то звук о какой-то сук, он и полетел. Память об этом страхе затаилась у него где-то внутри и жила вечным страхом снова удариться. Никто не знает, какие нам уготованы удары судьбы. А между тем каждый звук рождается для радости. Даже панический вопль – и тот рождается для радости. Может, он потому и вопль, что родился для радости, а радости не видит.



19


   По вечерам Калашников писал о горе Горуне. Жанна Романовна, опасаясь, что он пишет письмо Зиночке, заглядывала ему через плечо и, читая «Горуня» как «Груня», насчет Зиночки успокаивалась, но насчет Груни начинала волноваться.
   Напрасно она успокаивалась насчет Зиночки: Калашников как раз недавно заходил к ней в театр. Все та же очередь тянулась к соседнему гастроному, но на сцене очереди не было: репетировалась новая пьеса.
   Для большей достоверности на сцене были поставлены настоящие станки, и артисты, прошедшие специальную подготовку, давали настоящую продукцию. План у театра был не в зрителях, а в рублях, и один станок давал больше прибыли, чем все зрители, взятые вместе.
   Зиночку Калашников не застал, но она постоянно присутствовала в его мыслях. Как и Масенька. Сейчас они сливались с образом горы Горуни, и собирательное название «Груня», может быть, было для них самое подходящее.
   Калашников писал, Жанна Романовна курсировала между ним и телевизором, то замирая вниманием на экране, то заглядывая Калашникову через плечо.
   На работе Жанна Романовна расходовала грубость, в очередях и общественном транспорте – грубость, весь запас неизрасходованной нежности она обрушила на Калашникова. И теперь в груди ее боролись два желания: узнать, что там пишет Калашников, и посмотреть телевизионный фильм. Фильм был старый, много раз виденный, поэтому Жанна Романовна к нему привыкла и даже в конце концов полюбила. Как Калашникова.
   Когда-то в фильмах целовались только в конце, а в наше время с этого начинают. А дальше? Дальше по телевизору все вырезано. Конечно, если начинать с поцелуев, дальше приходится вырезать.
   Вот герой приходит к героине. Они одни, если не считать зрителей. И вдруг уже утро, и герой собирается уходить. Прямо за вечером начинается утро, а вся ночь вырезана. В каждом фильме ночи вырезаны, как будто действие происходит за Полярным кругом, где длится бесконечный полярный день. А в зарубежных фильмах – бесконечная полярная ночь. Там они вырезают день, а ночь оставляют.
   Известно, как много искусств соединяет в себе кино: литературу, театр, музыку, живопись… А теперь еще художественную резьбу, когда все ненужное, художественное вырезают.
   Если б можно было так в гостинице: вырезать все ночи, оставить все дни… Какое б спокойное было дежурство у Жанны Романовны.



20


   На пригорке столб, под пригорком лес. И столб с пригорка спускает указания. Как расти, когда зеленеть. Сам-то он не умеет ни расти, ни зеленеть, но на нем провода, по которым поступают указания. С такого-то числа начинаем зеленеть, к такому-то числу заканчиваем плодоношение.
   И все в спешном порядке – скорей, скорей! Потому что на другом конце провода начинается еще один провод, и там тоже спрашивают. А на конце того провода еще один провод, и там тоже спрашивают…
   И лес зеленеет, плодоносит. Чтобы вовремя отчитаться по всем проводам. Но, возможно, есть и другие причины.
   Точка зрения на вершины обычно в самом низу, а наверху лучше видно, куда мы проваливаемся. Когда Калашников мысленно поднялся на гору Горуню, зрелище ему открылось захватывающее. Эти провалы, в сущности, склоны, а склоны – самое красивое, что есть у горы.
   Так бы Калашникову и написать, но сегодня были другие требования. Нужен был критический подход и одновременно экономически результативный.