Он снял тапочки, вытряхнул из них пепел. А Калашников двинулся дальше. Верней, глубже – в глубины памяти.



13


   Цивилизации мелькали, как станции метро, и вот на развалинах еще один странный тип, не только в белых тапочках, но и в белой шапочке и вдобавок в белом халате. Увидев Калашникова, он панически закричал:
   «Не подходите ко мне! Сначала сдайте кровь и мочу на анализ!»
   И все же он не удержался, заговорил без анализа. Видно, долго не разговаривал с живым человеком.
   Ну что вы хотите, у них тут была чума. Или другая болезнь, столь же смертельная. Он не особенно разбирается, поскольку профессор-администратор. Академик-администратор. Ведал здравоохранением своей погибшей цивилизации. Так что в здоровье он еще разбирается, а в болезнях уже нет. А тут как раз чума, серьезная болезнь, а он, представьте себе, во главе здравоохранения. Как ни крути, получается, что это его плохая работа. Можно получить выговор, а то и вовсе с работы полететь. Вот он и объявил населению, что эпидемия окончилась, а медицине дал указание: вместр чумы ставить другой диагноз. Но население умирало, хотя и с другим диагнозом, пока не вымерло все целиком. Он один остался. Но тоже неважно себя чувствует, как бы не заболеть на этой работе.



14


   Калашников от возмущения прыгнул так далеко, что его остановили совсем в другой цивилизации. «Эй! – крикнул ему человек на развалинах этой цивилизации. – Писать умеешь? Тогда садись и пиши. У меня накопилось много воспоминаний. Полководец я. Водил, понимаешь, полки. Только меня как полководца долго замалчивали. Пока я сам не взял все в свои руки. Ну, тут уже обо мне заговорили: видишь – вся грудь в орденах. Это за победы в развитии нашей цивилизации. Правда, враги цивилизации распространяли мнение, что цивилизация должна быть гражданской, а не военной. Дескать, само слово «цивильный» означает штатский, поэтому нельзя развивать цивилизацию исключительно посредством развития вооруженных сил. Но я думаю, они это от зависти. Небось, самим хотелось посидеть у руля. Сколько я их передавил, чтоб не путались под колесами, – Он улыбнулся. – Ничего не поделаешь: цивилизация требует жертв. Очень много жертв. Но это мы все напишем в воспоминаниях. Доставай ручку. У тебя ручка есть? Мы тут, понимаешь, весь металл пустили на вооружение, ну и кончилась наша литература. А я, понимаешь, не могу не писать: подпирают воспоминания. И писать не могу, и не писать не могу – ну что ты на это скажешь?»
   Калашников поинтересовался, почему он сидит у стены.
   «Неужели непонятно? – он даже встревожился. – Сидеть нужно так, чтоб было понятно широким народным массам. Вот у нас, помню, был министр. Дважды министр. Так он все население посадил на казенные харчи. Посадил – это как министр тюрьмы, а на харчи – это уже как министр социального обеспечения. А что было делать, если он дважды министр и должен, с одной стороны, социально народ обеспечивать, а с другой стороны, социально его сажать?»
   «Но у стены-то, почему у стены?»
   Человек в белых тапочках посмотрел на тапочки и вздохнул:
   «Хочу, чтоб меня похоронили у этой стены. В знак всеобщей любви. А то похоронят лишь бы как, а там опять начнут замалчивать…»



15


   Он стоял на вершине горы, чем-то похож й на его родную Горуню. Только не было на ней растительности, словно ее обрили после болезни.
   Он стоял на этой голой вершине, и под ногами у него был провал – расщелина в горе, открывавшая бездну.
   Калашников отшатнулся от расщелины и увидел след. Все тот же след у самого края бездны.
   «Марий Павлович, – сказал Калашников, обращаясь к следу, как к живому существу. – Я ведь тоже вроде вас: отпечаток звука. Что скажут – отпечатаю. Но признаюсь откровенно: это не по мне. Вот я читаю мысли начальников, а они у них не свои. Еще более высоких начальников. Читаешь, будто на гору взбираешься, но при этом ощущение, будто проваливаешься. – Калашников присел на корточки, чтоб следу было слышнее. – Соглашаешься ведь не только с тем, что правильно и полезно, потому что трудно отделить пользу от вреда. Они единый плод нашей деятельности, и мы вертим этот плод и все пользой к себе поворачиваем, а к кому-то вредом. Вот так же, наверно, все эти цивилизации: поворачивали к себе пользой, не смотрели, что к кому-то вредом. Когда я был отзвуком, или, по-вашему, отпечатком, я и листочка, и травинки не задел. А теперь все время задеваю, такое у меня ощущение. Может, это такая закономерность? Если что-то создается, значит, что-то непременно должно быть разрушено. И чем больше создается, тем больше разрушается. Как вы считаете, Марий Павлович?»
   След молчал. Он все сказал еще там, где другие помалкивали. А теперь они спрашивают: как да что, да почему?



16


   Что это было? Он лежал с закрытыми глазами и видел прошлое земли, другие цивилизации. Когда видишь с закрытыми глазами, это означает, что видишь сон. Может быть, когда мы видим сны, мы подключаемся к чьей-то памяти?
   Обнаружив, что проспал все то время, которое должен был бодрствовать в памяти земли, он не решился признаться в этом Дарию Павловичу Он сказал, что ничего не видел. А Дарий Павлович даже обрадовался, благодарил. Он спал, а его еще за это благодарили…
   А если не спал? Все было логично и последовательно, только последовательность была не прямой, а обратной. Как этот первобытный прыгнул в обезьяну! Совсем как в трамваи. Но на самом деле он вышел из обезьяны. Только действие это прокручивалось в обратную сторону.
   И если жизнь то и дело бежит топиться, не отчаивайтесь: это всего лишь означает, что она вышла из воды.
   Все они поднялись не на ту вершину цивилизации. Тут ведь не спросишь, та вершина или не та. Поднимаешься, поднимаешься и только на самом верху видишь, что не туда забрался.
   Незадолго до своего возвращения – из сна ли, или из памяти – Калашников оказался в удивительном времени. Там как будто не было никакой жизни, но она была, была! Это была жизнь красок, звуков и запахов… И Калашников понял, что он в земле Хмер.
   Это была земля его предков. Земля свободных звуков, которые рождались не оттого, что кто-то обо что-то ударился, не потому, что кто-то что-то крикнул, рыкнул или сказал, а потому, что им приятно было рождаться. Они рождались не в муках, как рождается все на земле, – они счастливы были рождаться и потому всю жизнь были счастливы.
   Там, в стране Хмер, звуки жили в такой свободе и согласии, что сливались в одну мелодию. Ведь музыка – это и есть согласие и свобода.
   Когда краски сливаются в свободном согласии, возникают удивительные картины, когда запахи – удивительный аромат.
   Вот такой она была, страна Хмер, страна свободного согласия…
   Значит, она не погибла, не растворилась во времени. Значит, она существует. Всегда. Не в прошлом, не в настоящем, не в будущем, а всегда. И то, что мы слышим в глубине себя и в глубине того, что нас окружает, – то, что мы слышим, когда вслушаемся, видим, когда всмотримся, – это она, земля Хмер… Все-таки ее не смогли убить, хотя, казалось, только это и делали.



17


   В нашем горизонтальном мире человек склонен выбирать вертикальное положение, устремляться вверх, чтоб занять более высокую позицию. Внизу он был ничем, вверху станет всем, а кому не хочется свое собственное ничто на общественное все выменять? Даже те, которые что-то собой представляют, не прочь превратиться в ничто, чтоб потом из этого ничто стать тем, что обещано в лозунге. А в лозунге-то сказано: человек станет всем не благодаря тому, что был ничем, а вопреки этому. Они же этого не понимают и все качают, качают права, представляют справки о своем низком происхождении.
   Тут аукнется, там откликнется, как будто весь род человеческий от эха произошел. Вот она, наша эхономика. На продуктовой базе растаяло две тонны колбасы, на промтоварной – полсотни дубленок. А уж вечные снега тают, даром что вечные. Чтобы покрыть недостачу, пришлось урезать несколько кавказских вершин. Кавказские товарищи на это пошли, но не без опаски: а вдруг нагрянет ревизия? Но ревизия если и грянет, то лишь затем, чтобы с ней по-хорошему договорились: я тебе, ты мне, это же наша эхономика!
   Когда все принадлежит тем, кому ничего не принадлежит, появляется соблазн отдать это все за ничто, но лично принадлежащее. Люмпен (буквально: оборванец) на работе думает не о работе, а о том, чтобы что-то лично для себя отхватить, и ему, люмпен-оборванцу, на все наплевать, если он в этом не заинтересован лично. Люмпен-оборванец-директор договаривается с люмпен-оборванцем-бухгалтером, и вдвоем они договариваются с люмпен-оборванцем-прокурором. Люмпен-оборванец-учитель знать ничего не знает, люмпен-оборванцы-ученики знать ничего не хотят, ну, а люмпен-оборванец-ученый двинет науку так, что передавит половину населения, лишь бы получить свои ученые люмпен-блага.
   Возьмите, к примеру, науку химию. Двигают ее, двигают – и все на биологию. Чем больше химии, тем меньше на земле биологии. Не выживает рядом с химией биология – ни на земле, ни в воде.
   И вот результат: наука, которая прежде была вершиной, у всех на глазах становится пропастью. Это уже вам не Горуня, которую можно и так, и так развернуть, ничего в природе от этого не изменится. Наука не может развиваться в одном направлении, без учета других направлений.
   Вот какую меру ширины изобрел Борис Иванович. Наука до него распространялась только в длину, не оглядываясь, что оставляет за собой и какие вокруг нее последствия. А нужно вширь смотреть. Не столько вдаль, сколько вширь. Чтобы в целом жизнь учитывать и только у нее спрашивать совета.
   Люмпен-ученые с этим не согласны. Они считают: сначала защитимся в длину, а потом и о ширине подумаем. Кандидатские в длину – докторские в ширину. Или докторские в длину, а в ширину уже будем выходить в академики. Это как Зиночка, которая все тащит домой из буфета, только здесь не авоськи, а дипломы, научные звания. Чем больше на себя нагрузим, тем крепче будем стоять на земле, а иначе мы просто улетим, как пушинка в состоянии невесомости.



18


   И вдруг он услышал: «Привет, Калашников! Я к тебе забегал, но тебя не было дома…»
   Это был ветер. Как они гоняли вдвоем по горам! Ветер говорил: чтобы сохранить свежесть, нужно побольше двигаться.
   Сейчас он двигался с трудом и при этом задыхался. Раньше с ним такого не было.
   «Померла наша Степанова, – сообщил ветер. – Съела чего-то, а его… сам понимаешь… Есть его не надо было. Ни в коем случае нельзя было есть…»
   Калашников не сразу сообразил, что он говорит о вороне Степановой. Никакая она не Степанова, просто в лесу кто-то кого-то позвал, к ней и прилепилось.
   А теперь отлепилось. Потому что ворона Степанова померла. Как же так? Ведь она у них долгожительница. Если долгожители начнут помирать, куда ж тогда нам, недолгим, деваться?
   «Я тоже какой-то несвежий стал, не пойму, что это у нас происходит? Может, ты понимаешь? – ветер подождал ответа. – Ну, ладно, ты иди. Тебе в квартиру надо, ночевать, наши дела мелкие для такого, как ты, человека».



19


   Продолжая наращивать биографию, Калашников наконец добрался до своего детства.
   Совершенно плоское место, город, как шахматная доска, разделенный улицами на ровные клеточки. Как будто великаны-невидимки играют в шахматы на морском берегу.
   Вот Калашников возвращается из деревни от бабушки, они едут с вокзала на извозчике и так громко цокают копытами, как будто цокают все: и лошади, и извозчик, и, конечно, Калашников. Они едут по улицам, таким тенистым и солнечным, что на них тоже можно жить, и жильцы сидят на стульях возле своих домов и живут, и переговариваются через улицу, и провожают Калашникова заинтересованным взглядом. А мальчишки бегут за извозчиком и весело цокают ему вслед, подражая и ему, и лошадям, и Калашникову.
   По мере приближения к родному дому в мальчишках начинают появляться знакомые черты, и наконец они уже настолько свои, что даже вступают в разговор с проезжим человеком: «Слушай, ты Гундосого не видел? И чего это ты там сидишь? Выйдешь на улицу?»
   Они жили в коммунальной квартире, в ней было десять комнат, и каждую комнату занимала отдельная семья. Коридор был длинный, рассчитанный на то, чтоб могла выстроиться очередь в туалет, которым пользовались намного чаще, чем ванной. Один сосед даже получил в туалете образование, обчитывая обрывки чужих газет при чужом электрическом освещении. Он настолько образовался, что впоследствии переместился из туалета в просторный государственный кабинет, но всегда питал слабость к мелко нарезанным бумажкам.
   В коридоре устраивались общие собрания и скандалы. Веселая была жизнь! Все комнаты в один коридор, и каждая только и ждет, когда там что-то заварится. А как заварится, тут же приоткроет дверь, послушает, а потом уже дверь распахнет пошире и выпускает своего.
   Особое положение занимала ванная, где человек представал таким, каким его задумала природа, но скрывал это от окружающих, тщательно запирая дверь. Обнажаясь же морально, он, наоборот, широко распахивал дверь и представал перед всеми таким, каким природа его совсем не задумывала, каким могла его увидеть только в кошмарном сне.
   В их квартире была соседка, вдова художника. Старая женщина из старых времен. Тихая, интеллигентная, в мире, где ничего интеллигентного почти не осталось, где интеллигентность считалась пережитком нашего проклятого прошлого, она приглашала к себе Калашникова, когда ему в его детстве приходилось особенно трудно. Иногда к соседке приходили друзья, такие же, как и она, старые интеллигенты, приносили ей работу, чтоб она могла подработать к пенсии. Разговаривали тихо, словно начитавшись плакатов: «Тише! Враг подслушивает!» Врагов было много, ряды их множились, и никто не мог поручиться, что завтра не пополнит эти ряды.
   Революция, сущностью которой было насилие, после победы сохранила насилие как наиболее легкий метод для решения всех проблем. Все равно что после хирургической операции резать человека от всех болезней: от головной боли, от насморка. Причем, если при хирургической операции больного режет хирург, то теперь режет любой, кто дорвался до скальпеля.
   Мать Калашникова приходила с государственной службы, принося государственные порядки в семью, и он, пугаясь их, убегал и отсиживался у соседки. Он стеснялся той громкой и грубой жизни, которая к ней проникала, постоянно звуча за ее стеной, но соседка держалась так, словно она ничего не слышала. Она всегда была ему рада, всегда его ждала, и всегда для него находилось какое-то интересное занятие.
   У нее всегда было хорошее настроение. Калашников еще не знал, как трудно дается хорошее настроение, что только плохое настроение дается легко, и он считал ее счастливым человеком. Возможно, это так и было: ведь и среди старых встречаются счастливые.
   Вдова художника рассказывала ему о других странах, где ей когда-то довелось побывать. Особенно его поразило, что кошелек, случайно оброненный в парке, может пролежать там целый день и никто его не возьмет, только переложат на скамью, чтоб он не пылился на дороге. Неужели такое возможно? Тут, наоборот, рвут из рук, залезают во все карманы, а чтоб не взять то, что само лежит на дороге. Нормальный человек рассуждает: все равно кто-то возьмет, – и спешит взять, пока другие не взяли. Если его, конечно, не прельщают лавры героя, сдавшего находку в милицию. Собственность в отрыве от владельца – это уже не собственность. Для людей, которые так рассуждают, не чье-то конкретно означает мое, а для тех, кто рассуждает иначе, не мое означает чужое. Не потому ли, что в той стране люди были такие честные, в другой стране всех честных считали агентами иностранных держав?
   Эти мысли пришли потом. Вдова художника никогда не сердилась, не жаловалась, а когда ей хотелось сердиться и жаловаться, она доставала коробочку, в которой у нее хранились волосы покойного мужа. Калашников не понимал, зачем она их хранит, а спрашивать стеснялся. И постепенно сам начал понимать. И почему знаменитый на всю страну академик приходит в гости к безвестной старой пенсионерке, и почему другие ее друзья, которые могли бы ей помочь, приносят ей не деньги, а работу. И почему эта помощь приходит незваная, непросимая, а иногда и вообще не приходит, потому что ей лучше не приходить…
   Как он завидовал этому миру, как он хотел ему принадлежать! Чтобы понимать все без слов и выражать то, что думаешь, не только словами. Чтобы чувствовать каждого человека так, как чувствуешь самого себя.
   Этот мир не знал ненависти, и на ненависть ему нечем было ответить. И он, с присущей ему деликатностью, уступил место другому миру. Он уступил место миру романтиков, которые пытались быть реалистами, и реалистов, которые выдавали себя за романтиков. А между романтикой и реальностью была бездна.
   Таким был мир его детства. Странный, удивительный мир.
   Может быть, это было детство старого Михайлюка? Откуда оно взялось у Калашникова, который появился в этом мире совсем недавно? С годами они все неразличимей, эти недавно и давно.
   Наверно, это все же было детство Калашникова. И было оно не в самые лучшие времена. Прицельный огонь по высоким целям не оставил вокруг ничего высокого, и все меньше к вдове художника приходило друзей, а потом их и вовсе не стало…
   Но по-прежнему не смыкала глаз государственная служба, которую англичане называют интеллидженс сервиз. В переводе на язык тех времен – сервис для интеллигенции.



20


   Сколько Калашников написал докладов, но никогда ему не приходилось их читать. Все, им написанное читали другие. Поэтому он так волновался, поднимаясь на трибуну, раскрывая перед собой доклад и опуская глаза на страницу, где у него в начале стояли такие простые и понятные всем слова: «Уважаемые товарищи!»
   Он нашел эти слова и обомлел: из буквы «ж» в первом слове вдруг проклюнулся то ли буковый, то ли дубовый листочек и зазеленел. И, словно по его команде, на странице пошла в рост трава, заветви-лись кусты и даже ветерок прошелестел, хотя окна в зале были закрыты.
   Вся страница зацвела, зазеленела, и ни одного слова на ней нельзя было прочесть. Словно бумага вырвалась из кабалы слов и возвращалась в свое первоначальное древесное состояние.
   Калашников поспешно перевернул страницу но на второй уже такое делалось! Кусты и деревья с дружным шелестом взбирались по крутому склону, и он еле сдержался, чтобы им не откликнуться, не зашелестеть, потому что не этого ждала от него аудитория.
   Он закрыл доклад и поднял глаза на зал. Тот уже начинал томиться в ожидании. Калашников почувствовал, что его вершина, к которой он так долго шел, готова для него обернуться провалом, и стал говорить совсем не то, что было написано у него в докладе, а что-то совсем другое, что ему не раз приходило на ум, но вряд ли имело отношение к теме его доклада.
   Он сказал, что горы похожи на дома и тоже скрывают в себе определенные богатства. Но кому придет в голову добывать из домов богатства, причем не каким-нибудь скрытым, воровским, а самым откровенным, открытым способом? Крыши на переплавку, стены на перестройку, все остальное – в комиссионку, и дело сделано. Если б деревья тянули из земли не только питательные соки, а почву, камень, металл, долго ли простояли б эти деревья? А как же тот солдат, которому Горуня как вечный памятник, разве ему докажешь, что ничего нет вечного на земле? Может, он бы там не полег, если б знал, что не будет ничего вечного, может, постарался бы свою недолгую жизнь сохранить.
   Он полег, он ушел в нереальность из этой страшной реальности… Это часто случается: реальность становится настолько страшной, что уходит в нереальность, испугавшись самой себя. Ударишься и летишь в обратную сторону, в сторону невероятностей и чудес, в надежде найти там спасение. И может быть, оно именно там, спасение, потому что там ничего нет и удариться там не обо что… только лететь и лететь… Лететь и лететь… И уже не знаешь, где твоя настоящая жизнь: впереди или сзади, в реальности или в нереальности? И где подлинная твоя биография – там или здесь?
   В нереальности наращиваешь биографию, в реальности ее расходуешь, так что же считать настоящей жизнью? И что лучше, что более по-человечески: наращивать или расходовать жизнь?
   Солдат израсходовал свою жизнь на горе Горуне, а Калашников, разбуженный его криком, пошел наращивать свою жизнь. Кто из них был прав, и можно ли вообще сравнивать эти две такие разные жизни? А может быть, жизнь Калашникова – это жизнь того же солдата, только развернутая в противоположную сторону, как гора в сторону провала?
   Жанна Романовна улыбалась Калашникову. Она начала улыбаться еще тогда, когда он пригласил ее на доклад, и с тех пор улыбалась, хотя прошло уже много времени. Это была четкая и ясная улыбка она не блуждала по ее лицу, а была прибита к нему, как плакат, на котором большими буквами было написано: «Это мой, МОЙ Калашников!»
   Улыбался Федусь. Нас не запугаешь провалами, у нас каждый провал – скрытая вершина, хотя, конечно, и каждая вершина – скрытый провал. Надо будет этот доклад прокрутить по рабочим и студенческим общежитиям, пусть молодежь впитывает наш исторический оптимизм, который так легко обернуть историческим пессимизмом. Потому что пессимизм нам тоже нужен. Не меньше, чем оптимизм. Но и не больше. В этом секрет нашего оптимизма.
   Улыбалась Масенька. Она пришла вместе со своим милиционером, не оставлять же его в горе одного, и улыбалась она милиционеру, считая, что ему улыбка нужней, а милиционер улыбался ей, и получалось, что вместе они улыбаются Калашникову.
   Грустно улыбался Михайлюк. В науке ведь что самое трудное? Доказывать, что земля вертится, и одновременно вертеть головой, чтоб уловить мнение начальства. Если все время оглядываться, не получится никакого движения вперед, поэтому давайте так: либо пусть она вертится, а мы будем гореть на кострах, либо мы будем вертеться, а она пусть горит синим пламенем. Всего лишь два выхода, и за каждый нужно платить. Такое кино: здесь нужно не за вход платить, а за выход.
   Улыбаясь этим мыслям, Михайлюк заметил рядом милиционера, и улыбка забилась в судорогах на его лице, затем вытянулась и застыла в ожидании, и теперь была адресована не мыслям, не событиям, а милиционеру.
   Рядом с Михайлюком улыбалась Вера Павловна. Она вспомнила своего знакомого, как он скакал на лошади по Ленинграду, весь такой медный, что просто больно было смотреть. Это не имело никакого отношения к докладу Калашникова, но все равно Вера Павловна улыбалась.
   А вот кто не улыбался, так это товарищ из Упупа. Тот самый, который в Упуп пришел из Упопа – Управления не то оптики, не то оперы, не то оптовой торговли. Из узкого специалиста он стал неспециалистом широкого профиля, причем такого широкого, что уже почти превратился в фас, и этот фас нередко звучал как команда.
   У ответственного работника две ответственности: та, которую на него возлагают, и та, к которой его привлекают. Главная задача – избежать той и другой ответственности. Быть тем, кто возлагает, тем, кто привлекает, но только не тем, который несет. Вот почему его профиль звучит как фас, и тут уже, как говорится, не до улыбок.
   А Калашников продолжал рассказ. Он говорил, что раньше нам не приходилось ждать милостей от природы, мы получали их без всякого ожидания. И вдруг мы заторопились. Мы больше не можем ждать. Потому что раньше мы чувствовали себя постоянными на земле, а теперь почувствовали какими-то временными. И заторопились. Временные не могут ждать. Временным нужно уложиться во время, получить сразу все милости, а дальше – хоть трава не расти.
   Милиционер Вадик посмотрел на часы, что-то шепнул своей соседке и стал пробираться к выходу. Михайлюк покорно направился за ним, но Вера Павловна была начеку и удержала Дария Павловича. И хорошо, что удержала, потому что милиционер даже не оглянулся, он торопился по своим делам.
   Уход милиционера ободрил и Калашникова: теперь Масеньку ничто не отвлекало. Он настолько осмелел, что даже попробовал вернуться к тексту доклада, пробиться к тексту доклада сквозь заросли деревьев и трав.
   Он пропустил начало, середину и раскрыл доклад где-то в конце. И тут ему открылась страшная картина.
   Горуня, развороченная и выпотрошенная, зияла черным провалом, а на склонах ее умирали деревья и трава превращалась в пепел и прах. Ничего подобного не было в его докладе, откуда же оно появилось, причем в самом конце, который должен быть обобщающим, жизнеутверждающим?
   О таких вещах надо было говорить раньше. В начале или в середине. А он молчал. Он вообще в своей жизни много молчал, хотя, казалось бы, не должен был молчать, потому что как-никак звуковое явление. Но он ждал, когда другие скажут, чтоб потом повторить. А пока все молчат, и он помалкивает. Сколько он там, в горах, намолчался!
   И вот результат. В конце доклада, когда ничего исправить уже нельзя. О конце поздно думать в конце, о нем нужно думать вначале.
   Конечно, не ему равняться с каким-нибудь утесом или скалой, но ведь и они помалкивали. Гордые, могучие – все помалкивали. Он все-таки иногда говорил. Хоть и не то, что думал, а то, что было ему сказано, так ведь у него никто и не спрашивал, что он там, внутри себя, думал. Не больно ли ему, к примеру, когда рубят лес.