Страница:
Опираясь на свои воспоминания о Калуге и на некоторые более поздние наблюдения, я все больше склоняюсь к мысли, что наиболее здоровое воспитание дети получают в многодетных семьях. Такая семья представляет собой естественно сложившийся коллектив, где воспитательные функции лежат не только на родителях, но и на всех его членах от мала до велика. Единственному ребенку (каким я был до четырнадцати лет) более свойственно ощущение своей исключительности, и, как правило, он более избалован. Неверно, что балуют детей только в обеспеченных семьях, я много раз видел, как портили своих единственных отпрысков безмужние матери, надрывавшиеся, чтобы свести концы с концами. Баловство - понятие не количественное, а качественное, развращает не достаток, а привилегии, поэтому существенно не то, сколько благ в абсолютном выражении приходится на долю ребенка, а та разница, которая существует в положении балованного дитяти по сравнению с окружающей его средой.
Баловать детей опасно не только потому, что баловство порождает в них эгоцентризм и иждивенчество, но и потому, что оно очень скоро приводит к пресыщенности и равнодушию. Неизбалованному ребенку гораздо легче доставить радость, любой подарок, любое лакомство или развлечение приносят ему гораздо больше удовольствия, чем баловню, знающему, что стоит ему только захотеть, и весь мир будет к его услугам. Для полноты ощущения жизни совсем необязательно, чтобы у ребенка было много дорогих игрушек, чтобы в праздничные дни он непременно побывал на пяти или шести елках, чтоб конфеты и мороженое выдавались по первому требованию. Даже если для родителей все это не представляет никаких трудностей, некоторый недобор все же полезнее, чем перебор.
Улица, на которой жил дед, граничила с так называемым Загородным садом. Сад уступами спускался к речке Яченке, впадавшей поблизости в широкую Оку. За Яченкой начинался лес, не дачный лесок, а самый настоящий лес на многие версты, с волками и медведями, и для меня, городского мальчика, выросшего среди кирпича и булыжника, в переулке, где по дворам росло несколько жалких тополей и конских каштанов и где единственным водным бассейном был грязный непроточный пруд, лес и река были величайшей школой, столь же важной, как та, в которой учат грамоте. Человек, не знающий названий и свойств растений, не различающий птиц по голосам и не видевший зверей иначе как в зоопарке, всегда в чем-то неполноценен. Программа построения коммунистического общества, предусматривающая стирание граней между городом и деревней, способствует формированию гармонического человека не только потому, что она обогащает деревенского жителя всеми преимуществами городской культуры, но и потому, что приближает горожанина к природе. То же самое можно сказать о стирании граней между физическим и умственным трудом. Дело не только в том, что множество людей, занятых однообразной и изнурительной работой, получат возможность трудиться более содержательно и с меньшей затратой физической энергии, но и в том, что немалое число чистых интеллектуалов хотя бы частично вернется к физическому труду и получит навыки, без которых развитие человека всегда будет несколько однобоким. Игры и упражнения не могут полностью заменить физический труд, точно так же как городские пруды и бульвары не заменяют реки и леса.
Жизнь в Калуге была полезна мне еще и потому, что значительно расширила мои представления о том, как устроен мир. У деда была большая родня, у теток множество подруг, я был вхож повсюду, и каждый прожитый день вносил новые поправки в ту весьма еще наивную картину общества, которая в то время брезжила в моем детском сознании. С каждым днем я все отчетливее видел, что люди, пишущие книги и ноты, играющие на роялях и виолончелях, и даже люди, которые учат и лечат других людей, составляют незначительную прослойку среди тех, кто печет хлеб, тачает сапоги, доит коров и лудит посуду. В Москве я тоже видел таких людей, но там это были соседи или поставщики, здесь родственники или знакомые. В этой среде каждый грош был на счету, и родители выбивались из сил, чтобы дать своим детям образование, то самое среднее образование, которое в наши дни является обязательным и бесплатным. Как ни скромна была наша московская квартирка, возвращаясь в нее, я всегда вспоминал наряду с летними удовольствиями о том, что существует жизнь еще более трудная, еще менее защищенная от грубой силы, чем наш московский быт.
Я почти не помню, чтобы мои родители вели со мной какие-либо специальные воспитательные беседы. Свое отношение к моему поведению они предпочитали выражать по конкретным поводам и, думается мне, были правы. Истина для ребенка всегда конкретна, для него она скорее образ, чем формула. Принципы кристаллизуются из привычек, а привычки - из повседневного опыта. Если б мне в то время стали говорить без всякого повода, что людей надо уважать, что ложь унижает и того, кто лжет, и того, кому лгут, и т.п., я бы, вероятно, пропускал все эти слова мимо ушей. Уважение к человеку и отвращение ко лжи ребенок должен видеть воочию, только тогда они могут укорениться и стать второй натурой.
Предвижу вопросы. Что значит "уважать человека"? Какого человека? Правильно ли в нашу эпоху обостренных классовых боев учить уважать всякого человека? И всякую ли ложь следует осуждать? Разве не заслуживают всяческого уважения наши отважные разведчики, подвигами которых так увлекается молодежь? А ведь им, чтобы обмануть врага, приходится лгать ежедневно, ежечасно...
Попробую ответить на эти возражения со всей возможной искренностью. И начну с вопроса о лжи, как наиболее простого. С моей точки зрения, в раннем детстве понятие лжи не нуждается ни в дифференциации, ни в социологизировании. Для ребенка ложь есть ложь, и страшна она тем, что, однажды войдя в его жизнь, она порождает ценную реакцию: ложь рождает недоверие, недоверие столь же необходимо порождает новую ложь. Я очень высоко ценю подвиг разведчика, но мне кажется, что силы для своего подвига настоящий разведчик черпает в зрелом отвращении ко лжи и насилию. Наука ненависти и наука хитрости не так уж сложны, чтобы их стоило преподавать с дошкольного возраста; придет время, и необходимые поправки на несовершенство мира будут сделаны. Будущему хирургу нет нужды с детства приучаться к виду крови, а будущему дипломату с пеленок привыкать к протоколу.
Отвращение моих родителей ко лжи я ощущал не только в том, что они предпочитали говорить правду и требовали того же от меня, но и в тех случаях, когда обстоятельства заставляли их быть неискренними. Когда моего отца призвали на военную службу, в нашем доме несколько раз появлялся блестящий поручик - адъютант полка, в котором служил отец. От поручика зависело увольнение из казармы, и он оказывал отцу широкое, хотя и не совсем бескорыстное покровительство. Поручик умел бренчать на рояле и был в то время страстно влюблен в какую-то полковую даму. Даме этой он посвящал романсы собственного сочинения. Сочинение происходило так: поручик напевал отцу какой-то мотивчик, а отец записывал его нотными знаками и присочинял к нему аккомпанемент. Все эти подробности я узнал позже, когда стал постарше, но суть происходящего мне была ясна уже тогда: я увидел, что отец и мать не любят этого щеголя с аксельбантом и бывают рады, когда он уходит. Мне кажется, я вижу до сих пор прячущуюся под усами ироническую усмешку отца, не ехидную, а скорее смущенную, ирония была направлена не столько против поручика, сколько на самого себя.
Все познается в сравнении, и фальшь отношений с адъютантом становилась особенно наглядной оттого, что существовал другой поручик, его появление в нашем доме было для меня каждый раз настоящим праздником. Это был товарищ отца Алексей Иванович Лойко, Лоечка, как его называли у нас в доме, артиллерист и скрипач-любитель, служивший в Твери и примерно раз в два месяца вырывавшийся на побывку в Москву. Поезд из Твери приходил рано, когда я еще спал, и я просыпался от веселого шума, с которым Лоечка врывался в нашу квартиру, от его заливистого тенорового смеха, от радостных восклицаний и звякания чайной посуды. И я бежал на кухню смотреть, как Алексей Иваныч, сбросив китель и удивительно вкусно пахнущую кожаную портупею, умывается в стоящем на табуретке эмалированном тазу. Таким свежеумытым, излучающим мужественную ласку и веселье я запомнил его навсегда, и этот до сей поры не потускневший, а сохранивший праздничную яркость еще влажной переводной картинки живой образ помог мне впоследствии понять чувства Пети Ростова, с замиранием сердца трогающего саблю Денисова, ощутить глубокий водораздел между Мышлаевским и Тальбергом в булгаковских "Турбиных". Социальному анализу зачастую предшествует социальный инстинкт, и, при всей туманности моих тогдашних представлений, думаю, что в выборе между двумя поручиками он меня не обманул.
Вероятно, если бы я рос в рабочей семье, мои симпатии и антипатии приобрели более отчетливый классовый характер несколько раньше. Но прежде чем приходит способность анализировать, маленький человек отлично обходится понятиями "хорошо" и "плохо", "мое" и "не мое". Конечно, и в этих простейших определениях уже заложено социальное содержание. И, прививая ребенку уважение к людям, родители вольно или невольно вносят в понятие "человек" свои, присущие их классу представления о человеке и человечности.
Думаю, что я не скажу ничего нового, если добавлю, что воспитывают не только люди, но и вещи. Меня воспитывали в уважении к вещам. Не к вещам вообще и тем более не к ценным вещам. В нашей квартире, обставленной подержанной сборной мебелью, кроме отцовской виолончели, не было ни одной сколько-нибудь ценной вещи, даже пианино было из бюро проката. Уважение к вещам основывалось на том, что они результат человеческого труда, а труд следовало уважать, во-вторых, на том, что некоторые из них являлись орудиями труда, а какой же мастер не ценит и не бережет свой привычный инструмент? И, наконец, потому, что, служа по многу лет, они напоминали о пережитом и входили как составная часть в понятие "наш дом". Не помню, чтобы у нас радовались обновам, но зато очень привязывались к обжитым и послужившим вещам. У отца было пять или шесть рабочих карандашей, которыми он писал ноты, от постоянного затачивания они становились коротышками, к этим-то заслуженным огрызкам отец был особенно привязан, я мог получить сколько угодно новых карандашей, но лежащие на пюпитре коротышки были неприкосновенны. В библиотеке отца не было особенно редких или роскошных изданий, но каждая книга была чем-то памятна, на одних - дарственные надписи, на других - собственные пометки, поэтому небрежное отношение к книгам сурово преследовалось, людей, имевших обыкновение пачкать или "зачитывать" книги, отец терпеть не мог. В его комнате, служившей одновременно рабочим кабинетом, на стенах висели две или три цветные репродукции любимых картин, на крышке пианино стояли две фотографии А.Н.Скрябина с дружескими надписями, упомянутая уже статуэтка Чехова, портреты Грига и Вагнера и лежало несколько сувениров - все это, вместе взятое, не имело никакой рыночной стоимости, но пропажа любой из этих вещиц огорчила бы отца больше, чем потеря кошелька. В хозяйстве матери не было сервизов, но было несколько хороших чашек, почти все дареные, их берегли. Книжек и игрушек у меня было немного, но мне кажется, что я получал от них больше удовольствия, чем некоторые современные ребята от механизированных и электрифицированных моделей, не оставляющих места воображению. И, может быть, оттого, что уже в восемь лет у меня была своя маленькая библиотека с собственноручно изготовленными экслибрисами и каталогом, я вырос в глубоком уважении к книге, мне тяжело смотреть на грязные и растерзанные издания, на разрозненные тома, меня коробит от глупых замечаний на полях библиотечных книг, хотя я признаю право любого человека относиться к принадлежащей ему книге, как к рабочему инструменту, то есть подчеркивать строки и делать свои пометки.
Как ни стандартно массовое производство, вещи и в особенности скопления вещей имеют свое лицо, в котором, как в зеркале, отражается лицо владельца. Зайдите в любое жилище в отсутствие хозяев, и, если вы не потеряли наблюдательности, которой щедро одарен любой нормальный ребенок, вы сможете немало узнать о его обитателях, прежде чем увидите их самих. Несколько лет назад я был неожиданно и приятно взволнован декорацией художника Б.Г.Кноблока в спектакле Центрального детского театра "Страницы жизни". Перед художником стояла задача на первый взгляд неблагодарная - воссоздать на сцене комнату рядовой учительницы. Казалось бы, блеснуть нечем. Но художник все-таки блеснул - точностью. В этой комнате был такой точно найденный абажур, такая точная деревянная рамочка с портретом Л.Н.Толстого, такие точно выбранные детали, что еще до того как учительница заговорила, я знал: все это "мое", неуловимо похожее на что-то виденное в детстве у близких людей, и отсюда мгновенно установившееся доверие к обитательнице комнаты.
Как это ни парадоксально, но дети, воспитанные в небрежении к вещам, привыкшие оставлять на тарелке лишь слегка расковырянную вилкой еду, становясь старше, отнюдь не становятся бессребрениками и зачастую проявляют повышенный интерес ко всякого рода мирским благам, в то время как ребята, которых с ранних лет приучали, что хлебом швыряться нельзя и вещи надо беречь, оказываются впоследствии щедрее и бескорыстнее, чем широкие натуры, выросшие в обстановке брезгливого пренебрежения к житейским мелочам. Перефразируя Пруткова, скажу, что натуры эти зачастую подобны флюсу - широта их одностороння.
На протяжении всей жизни мое отношение к вещам претерпело немалую эволюцию. Был и такой период, когда я считал, что вещи - оскорбительный для настоящего человека груз и самое лучшее - это не иметь никаких вещей, кроме дорожных, а жить надо в гостиницах, где можно бросить грязную рубаху и получить взамен свежую. Может быть, в юности такое ощущение естественно. Теперь, став старше, я бережно храню немногие уцелевшие от моего детства реликвии, и меня все чаще тянет пройтись по асфальту, под которым, вероятно, еще сохранились остатки булыжной мостовой, и поглядеть на состарившиеся конские каштаны в Спиридоньевском переулке.
Наша память не случайно так бережно хранит детские воспоминания, - они составная часть нашего чувства Родины. Чувство это живет в нас всегда, но проявляет себя на разных уровнях - планетарном, национальном, областном, районном и так вплоть до двери дома, в котором ты родился и провел свое детство. Оказавшись на чужбине, человек не всегда вспоминает родную страну в целом, нередко его память с особой остротой обращается к частностям, и он вспоминает каждую щербинку на ступенях родного крыльца. Не только колодец с журавлем и кудрявые березки могут символизировать Родину. Как ни поэтичны сельские образы, у горожанина есть свои святыни, и ленинградский рабочий вдали от родной земли так же бережно хранит в памяти стоячие дымы Выборгской стороны, как вологодский крестьянин утреннюю росу на придорожных травах.
В воспитании ребенка дошкольного возраста нет мелочей. Вернее сказать, нет ничего, кроме мелочей. Но мелочей этих множество, и все они важны. Маленьким детям свойствен целостный, недифференцированный подход к явлениям, и как воспитать в нем убеждение, что социалистическая собственность священна и неприкосновенна, если повседневно, на тысяче мелких примеров, не прививать ему элементарной добросовестности по отношению к чужой собственности, на первых порах без разделения на сектора? Точно так же правдивость, верность данному слову должны быть заложены с самых ранних лет. Воспитание - нелегкий труд, и все-таки воспитывать гораздо легче, чем перевоспитывать.
* * *
Октябрьская революция ворвалась в наши тихие переулки треском винтовочных выстрелов, доносившихся с Тверского бульвара. С колокольни Страстного монастыря строчил пулемет. В доме у Никитских ворот пулемет стоял на чердаке.
Насколько я помню, проблема "принимать" или "не принимать" Октябрьскую революцию для нашей семьи и всего ближайшего окружения вообще не стояла. Возможно, у отца и были кое-какие сомнения насчет того, как отнесется победивший класс к искусству вообще и к музыке в частности, но, во всяком случае, никакие имущественные проблемы его не волновали. На карандаши и прокатное пианино никто не покушался, а никаких других орудий и средств производства у нас в доме не было. С первых дней установления новой власти и отец и мать пошли на работу в советские учреждения, мать в Рогожско-Симоновский райсовет, а затем в Московский отдел народного образования, отец тоже пропадал с утра до ночи в учреждении, носившем название "Музо". Городской транспорт работал в то время плохо, и большинство учреждений перевело своих сотрудников на казарменное положение. Я остался один.
К тому времени я уже хлебнул школьного образования. Незадолго до Февральской революции меня приняли в первый класс реального училища. После февраля нас, реалистов, перевели в соседнюю женскую гимназию на предмет совместного обучения. События развивались так бурно, что мы совершенно не учились. К счастью, я выучился читать пяти лет и настолько пристрастился к чтению, что на первых порах книги вполне заменяли мне учителей. Время было голодное, и книга отчасти заменяла также и еду - свойство, вновь проверенное в годы ленинградской блокады. В конце концов матери удалось определить меня в детскую колонию. В колонии тоже не учили, но зато кормили. Помещалась моя колония в Сокольниках на Богородском шоссе, поблизости от завода "Красный богатырь". Сокольники тех лет мало походили на тот расчищенный и огороженный городской парк, каким мы его знаем теперь. Тогда это был самый настоящий лес, где можно было заблудиться. Сразу же за Сокольническим кругом излюбленным местом отдыха москвичей, где по вечерам играл симфонический оркестр и выступали гастролеры, - начиналась чаща, прорезанная лишь узенькими просеками. Дачи были только на Богородском шоссе и в северо-восточной части Сокольников. Большая и лучшая часть этих загородных вилл была отдана под детские учреждения - детсады, интернаты, костнотуберкулезные санатории, лесные школы и колонии.
Колония моя называлась санаторной. Санаторного в ней было только то, что мы носили белые пикейные панамки и соблюдали "мертвый час" после обеда. Кормили же нас, так же как и везде, пшенкой. Санаторных колоний было две наша, имени Гуревича, и вторая - имени Семашко. И нас, "гуревичей", и наших соседей, "семашек", дружно презирали все сокольнические ребята. За что? Вероятно, за то, что мы были ни то ни се, ни здоровые, ни больные, за то, что нас водили гулять парами, но более всего из-за лежавшего на нас подозрения в привилегированности. Большая часть санаторных ребят относилась к этому совершенно равнодушно, но некоторые - в том числе и я - воспринимали свое положение болезненно, мы ненавидели белые панамки, бунтовали против "мертвого часа" и мечтали удрать. Удрать куда глаза глядят - если нельзя домой, то в любую другую колонию. Но затем произошло событие, которое придало нашим туманным мечтаниям большую определенность, - у нас появился идеал.
Событием этим было появление в нашей колонии посланцев с Биостанции юных любителей природы.
О существовании Биологической станции, занимавшей две небольших дачи, голубую и белую, по Ростокинскому проезду, на самом берегу Яузы, мы слышали и раньше, но совершенно ею не интересовались. Наши гости, именовавшие себя "летучим отрядом", произвели полный переворот в умах. Отряд состоял из четверых босоногих ребят, точнее из одной девочки и трех мальчиков в возрасте от 11 до 13 лет, одетых не в "приютское", а в свое, домашнее, державшихся скромно, но с большим достоинством. Они принесли с собой стеклянные банки с аксолотлями и тритонами, горшок с росянкой насекомоядным растением Подмосковья, коллекцию ночных бабочек, тоже подмосковных, но таких, каких мы и не видывали, клеста в клетке и ученого ворона, который садился к своему хозяину на плечо и что-то говорил ему на ухо. Помню, что нас совершенно не агитировали и не уговаривали полюбить природу, а просто расставили на скамейках свои банки и клетки и очень немногословно отвечали на наши вопросы.
Летучий отряд, как и положено летучему отряду, пробыл у нас недолго, час или полтора, но к концу этого часа я уже твердо знал, что хочу я теперь только одного - любой ценой попасть на Биостанцию. Больше всего пленили меня не тритоны и ученый ворон, а сами ребята. Они разительно отличались от нас, "приютских", гордой свободой поведения и каким-то не определимым сразу, но ясно ощутимым внутренним единством. Было совершенно понятно, что эти ребята живут дружно, весело и интересно и что по сравнению с их жизнью наша санаторная есть не что иное, как жалкое прозябание.
Мы стали жадно ловить слухи о Биостанции, и все, что нам удавалось узнать, только разжигало интерес. Оказалось, что при Биостанции существует школа-колония, где живут такие же ребята, как мы, и кормят там такой же "пшенкой", как и нас. Но на этом сходство и кончалось, дальше начинались чудеса. Все без исключения колонисты - любители природы, их основное занятие - наблюдать жизнь животных и растений, поэтому ребят, не интересующихся биологией, попросту не допускают в колонию. В этом вопросе колонисты непреклонны, тут уж не помогают ни путевки учреждений, ни звонки ответственных товарищей. Кандидата берут на месячное испытание, после чего общее собрание, состоящее из колонистов, практикантов и педагогов, обсуждает, насколько удовлетворяет испытуемый требованиям колонии как товарищ и как натуралист. Затем вопрос ставится на голосование, принятое решение считается окончательным и пересмотру не подлежит. Общее собрание высший законодательный орган в колонии, взрослые имеют в нем одинаковые права с ребятами. Во главе Биостанции стоит знаменитый ученый Борис Васильевич Всесвятский, авторитет его огромен, но даже он никогда не посягает на права общего собрания. Колония делится не на классы и не на группы, а на кружки. Основных кружков четыре - птичники, водолюбы, огородники (они же ботаники) и насекомики - по-ученому энтомологи. Учатся ребята, так же как и мы, через пень-колоду, но знают гораздо больше нас. Есть несколько ребят необыкновенной учености, они говорят по-латыни, умеют фотографировать и делать порох. У колонистов есть свои лаборатории и типография, а дачи связаны между собой беспроволочным телеграфом.
Еще более интересные вещи мы услышали насчет порядков в колонии. Все колонисты равны между собой, у них все общее и нет никаких личных вещей. Нет секретов, обо всем открыто говорят на общих собраниях. Все должны работать на кухне и на огороде, а также вести и записывать свои наблюдения. Новичков не травят, девчонок не бьют, с ними дружат, и это не считается стыдным. Колонистов не водят парами, они ведут совершенно свободную жизнь, ночуют в шалашах, ходят в дальние экскурсии, и у них есть настоящие ружья. Они купаются в Яузе (нам это было запрещено), играют в футбол (нам это было опять-таки запрещено), и у них лучшая в Сокольниках детская команда. И, наконец, у них есть свое знамя, красное знамя.
Знамя вызывало у нас острую зависть. Пионерских отрядов тогда еще не было, и в Сокольниках весьма активно орудовали скаутские организации, за которыми стояли взрослые дяди, большие поклонники английского генерала Баден-Пауэлла. Эти организации имели своих сторонников в некоторых колониях, в том числе и в нашей, но ребята с Биостанции относились к скаутам иронически, и, как я потом узнал, между ними случались даже небольшие стычки.
Все, что я слышал о Биостанции, вызывало у меня восторг и священный трепет. Смущали меня сущие мелочи: как же это так, совсем без тайн и личных вещей? Но в конце концов личных вещей (да и секретов) было у меня так мало, что я шел и на это. Одним словом, я обрел жизненную цель, и ни одно из редких в то время свиданий с матерью не обходилось без моих настойчивых просьб забрать меня из санаторного рая и определить в юннаты. Поначалу мать об этом и слышать не хотела. Теоретически она стояла за трудовое воспитание (и даже со спартанским уклоном), но применительно к единственному сыну ее взгляды были не вполне последовательны: все-таки ребенок слабенький... Постепенно, шаг за шагом, мне удалось сломить сопротивление матери, но прошло еще немало времени, прежде чем моя мечта осуществилась. За это время я успел несколько раз побывать на Голубой даче и осмотреть все вольеры, аквариумы, террариумы, учебные ульи и посадки.
У одного из наших ребят старший брат был юннатом и вдобавок центрфорвардом футбольной команды. Братья виделись, и Юра (младший) познакомил меня с Володей. Юннаты играли в футбол на вытоптанной лесной поляне неподалеку от нас, и мы с Юрой при всяком удобном случае удирали через забор, чтобы посмотреть, как играют чемпионы. В Сокольниках футболом увлекались даже "костники", то есть ребята из костнотуберкулезных санаториев. Все дружно болели за "Олелес" - так называлась футбольная команда Общества любителей лыжного спорта - и за неимением лучшего "гоняли болфут". Болфутом назывался тяжелый, скатанный из тряпок мяч, а также, в целях конспирации, и сама игра. Линия ворот обозначалась двумя поставленными на попа кирпичами, и после каждого удара по воротам вспыхивали споры, одни до хрипоты утверждали, что мяч шел в верхний угол, "под самую планочку", другие вопили "штанга была!", кончалось это нередко потасовкой. Юннаты играли кожаным мячом, стареньким и много раз латанным, но настоящим. Играли босиком или в веревочных тапках - берегли обувь, да и самый мяч. Игра юннатов отличалась невиданной корректностью, они не "ковались", не ставили подножек и не устраивали свары из-за пустяков. Я был в восторге от бросков прославленного "кипера" Шуры Щеголева, падавшего "рыбкой" и бравшего неотразимые "пендели", от "свечек" левого бека Бори Гаврилова, от мастерской обводки Васи Малинкина и мощных завершающих ударов Володи Храповицкого. Но, пожалуй, самым привлекательным в этой команде был высокий спортивный дух, отсутствие мелочности и легкость, с которой ребята подчинялись суду рефери. За всем этим угадывалась какая-то совсем другая жизнь, более свободная, чем наша, и в то же время более организованная. А главное - я понимал это уже тогда - духовно более содержательная.
Баловать детей опасно не только потому, что баловство порождает в них эгоцентризм и иждивенчество, но и потому, что оно очень скоро приводит к пресыщенности и равнодушию. Неизбалованному ребенку гораздо легче доставить радость, любой подарок, любое лакомство или развлечение приносят ему гораздо больше удовольствия, чем баловню, знающему, что стоит ему только захотеть, и весь мир будет к его услугам. Для полноты ощущения жизни совсем необязательно, чтобы у ребенка было много дорогих игрушек, чтобы в праздничные дни он непременно побывал на пяти или шести елках, чтоб конфеты и мороженое выдавались по первому требованию. Даже если для родителей все это не представляет никаких трудностей, некоторый недобор все же полезнее, чем перебор.
Улица, на которой жил дед, граничила с так называемым Загородным садом. Сад уступами спускался к речке Яченке, впадавшей поблизости в широкую Оку. За Яченкой начинался лес, не дачный лесок, а самый настоящий лес на многие версты, с волками и медведями, и для меня, городского мальчика, выросшего среди кирпича и булыжника, в переулке, где по дворам росло несколько жалких тополей и конских каштанов и где единственным водным бассейном был грязный непроточный пруд, лес и река были величайшей школой, столь же важной, как та, в которой учат грамоте. Человек, не знающий названий и свойств растений, не различающий птиц по голосам и не видевший зверей иначе как в зоопарке, всегда в чем-то неполноценен. Программа построения коммунистического общества, предусматривающая стирание граней между городом и деревней, способствует формированию гармонического человека не только потому, что она обогащает деревенского жителя всеми преимуществами городской культуры, но и потому, что приближает горожанина к природе. То же самое можно сказать о стирании граней между физическим и умственным трудом. Дело не только в том, что множество людей, занятых однообразной и изнурительной работой, получат возможность трудиться более содержательно и с меньшей затратой физической энергии, но и в том, что немалое число чистых интеллектуалов хотя бы частично вернется к физическому труду и получит навыки, без которых развитие человека всегда будет несколько однобоким. Игры и упражнения не могут полностью заменить физический труд, точно так же как городские пруды и бульвары не заменяют реки и леса.
Жизнь в Калуге была полезна мне еще и потому, что значительно расширила мои представления о том, как устроен мир. У деда была большая родня, у теток множество подруг, я был вхож повсюду, и каждый прожитый день вносил новые поправки в ту весьма еще наивную картину общества, которая в то время брезжила в моем детском сознании. С каждым днем я все отчетливее видел, что люди, пишущие книги и ноты, играющие на роялях и виолончелях, и даже люди, которые учат и лечат других людей, составляют незначительную прослойку среди тех, кто печет хлеб, тачает сапоги, доит коров и лудит посуду. В Москве я тоже видел таких людей, но там это были соседи или поставщики, здесь родственники или знакомые. В этой среде каждый грош был на счету, и родители выбивались из сил, чтобы дать своим детям образование, то самое среднее образование, которое в наши дни является обязательным и бесплатным. Как ни скромна была наша московская квартирка, возвращаясь в нее, я всегда вспоминал наряду с летними удовольствиями о том, что существует жизнь еще более трудная, еще менее защищенная от грубой силы, чем наш московский быт.
Я почти не помню, чтобы мои родители вели со мной какие-либо специальные воспитательные беседы. Свое отношение к моему поведению они предпочитали выражать по конкретным поводам и, думается мне, были правы. Истина для ребенка всегда конкретна, для него она скорее образ, чем формула. Принципы кристаллизуются из привычек, а привычки - из повседневного опыта. Если б мне в то время стали говорить без всякого повода, что людей надо уважать, что ложь унижает и того, кто лжет, и того, кому лгут, и т.п., я бы, вероятно, пропускал все эти слова мимо ушей. Уважение к человеку и отвращение ко лжи ребенок должен видеть воочию, только тогда они могут укорениться и стать второй натурой.
Предвижу вопросы. Что значит "уважать человека"? Какого человека? Правильно ли в нашу эпоху обостренных классовых боев учить уважать всякого человека? И всякую ли ложь следует осуждать? Разве не заслуживают всяческого уважения наши отважные разведчики, подвигами которых так увлекается молодежь? А ведь им, чтобы обмануть врага, приходится лгать ежедневно, ежечасно...
Попробую ответить на эти возражения со всей возможной искренностью. И начну с вопроса о лжи, как наиболее простого. С моей точки зрения, в раннем детстве понятие лжи не нуждается ни в дифференциации, ни в социологизировании. Для ребенка ложь есть ложь, и страшна она тем, что, однажды войдя в его жизнь, она порождает ценную реакцию: ложь рождает недоверие, недоверие столь же необходимо порождает новую ложь. Я очень высоко ценю подвиг разведчика, но мне кажется, что силы для своего подвига настоящий разведчик черпает в зрелом отвращении ко лжи и насилию. Наука ненависти и наука хитрости не так уж сложны, чтобы их стоило преподавать с дошкольного возраста; придет время, и необходимые поправки на несовершенство мира будут сделаны. Будущему хирургу нет нужды с детства приучаться к виду крови, а будущему дипломату с пеленок привыкать к протоколу.
Отвращение моих родителей ко лжи я ощущал не только в том, что они предпочитали говорить правду и требовали того же от меня, но и в тех случаях, когда обстоятельства заставляли их быть неискренними. Когда моего отца призвали на военную службу, в нашем доме несколько раз появлялся блестящий поручик - адъютант полка, в котором служил отец. От поручика зависело увольнение из казармы, и он оказывал отцу широкое, хотя и не совсем бескорыстное покровительство. Поручик умел бренчать на рояле и был в то время страстно влюблен в какую-то полковую даму. Даме этой он посвящал романсы собственного сочинения. Сочинение происходило так: поручик напевал отцу какой-то мотивчик, а отец записывал его нотными знаками и присочинял к нему аккомпанемент. Все эти подробности я узнал позже, когда стал постарше, но суть происходящего мне была ясна уже тогда: я увидел, что отец и мать не любят этого щеголя с аксельбантом и бывают рады, когда он уходит. Мне кажется, я вижу до сих пор прячущуюся под усами ироническую усмешку отца, не ехидную, а скорее смущенную, ирония была направлена не столько против поручика, сколько на самого себя.
Все познается в сравнении, и фальшь отношений с адъютантом становилась особенно наглядной оттого, что существовал другой поручик, его появление в нашем доме было для меня каждый раз настоящим праздником. Это был товарищ отца Алексей Иванович Лойко, Лоечка, как его называли у нас в доме, артиллерист и скрипач-любитель, служивший в Твери и примерно раз в два месяца вырывавшийся на побывку в Москву. Поезд из Твери приходил рано, когда я еще спал, и я просыпался от веселого шума, с которым Лоечка врывался в нашу квартиру, от его заливистого тенорового смеха, от радостных восклицаний и звякания чайной посуды. И я бежал на кухню смотреть, как Алексей Иваныч, сбросив китель и удивительно вкусно пахнущую кожаную портупею, умывается в стоящем на табуретке эмалированном тазу. Таким свежеумытым, излучающим мужественную ласку и веселье я запомнил его навсегда, и этот до сей поры не потускневший, а сохранивший праздничную яркость еще влажной переводной картинки живой образ помог мне впоследствии понять чувства Пети Ростова, с замиранием сердца трогающего саблю Денисова, ощутить глубокий водораздел между Мышлаевским и Тальбергом в булгаковских "Турбиных". Социальному анализу зачастую предшествует социальный инстинкт, и, при всей туманности моих тогдашних представлений, думаю, что в выборе между двумя поручиками он меня не обманул.
Вероятно, если бы я рос в рабочей семье, мои симпатии и антипатии приобрели более отчетливый классовый характер несколько раньше. Но прежде чем приходит способность анализировать, маленький человек отлично обходится понятиями "хорошо" и "плохо", "мое" и "не мое". Конечно, и в этих простейших определениях уже заложено социальное содержание. И, прививая ребенку уважение к людям, родители вольно или невольно вносят в понятие "человек" свои, присущие их классу представления о человеке и человечности.
Думаю, что я не скажу ничего нового, если добавлю, что воспитывают не только люди, но и вещи. Меня воспитывали в уважении к вещам. Не к вещам вообще и тем более не к ценным вещам. В нашей квартире, обставленной подержанной сборной мебелью, кроме отцовской виолончели, не было ни одной сколько-нибудь ценной вещи, даже пианино было из бюро проката. Уважение к вещам основывалось на том, что они результат человеческого труда, а труд следовало уважать, во-вторых, на том, что некоторые из них являлись орудиями труда, а какой же мастер не ценит и не бережет свой привычный инструмент? И, наконец, потому, что, служа по многу лет, они напоминали о пережитом и входили как составная часть в понятие "наш дом". Не помню, чтобы у нас радовались обновам, но зато очень привязывались к обжитым и послужившим вещам. У отца было пять или шесть рабочих карандашей, которыми он писал ноты, от постоянного затачивания они становились коротышками, к этим-то заслуженным огрызкам отец был особенно привязан, я мог получить сколько угодно новых карандашей, но лежащие на пюпитре коротышки были неприкосновенны. В библиотеке отца не было особенно редких или роскошных изданий, но каждая книга была чем-то памятна, на одних - дарственные надписи, на других - собственные пометки, поэтому небрежное отношение к книгам сурово преследовалось, людей, имевших обыкновение пачкать или "зачитывать" книги, отец терпеть не мог. В его комнате, служившей одновременно рабочим кабинетом, на стенах висели две или три цветные репродукции любимых картин, на крышке пианино стояли две фотографии А.Н.Скрябина с дружескими надписями, упомянутая уже статуэтка Чехова, портреты Грига и Вагнера и лежало несколько сувениров - все это, вместе взятое, не имело никакой рыночной стоимости, но пропажа любой из этих вещиц огорчила бы отца больше, чем потеря кошелька. В хозяйстве матери не было сервизов, но было несколько хороших чашек, почти все дареные, их берегли. Книжек и игрушек у меня было немного, но мне кажется, что я получал от них больше удовольствия, чем некоторые современные ребята от механизированных и электрифицированных моделей, не оставляющих места воображению. И, может быть, оттого, что уже в восемь лет у меня была своя маленькая библиотека с собственноручно изготовленными экслибрисами и каталогом, я вырос в глубоком уважении к книге, мне тяжело смотреть на грязные и растерзанные издания, на разрозненные тома, меня коробит от глупых замечаний на полях библиотечных книг, хотя я признаю право любого человека относиться к принадлежащей ему книге, как к рабочему инструменту, то есть подчеркивать строки и делать свои пометки.
Как ни стандартно массовое производство, вещи и в особенности скопления вещей имеют свое лицо, в котором, как в зеркале, отражается лицо владельца. Зайдите в любое жилище в отсутствие хозяев, и, если вы не потеряли наблюдательности, которой щедро одарен любой нормальный ребенок, вы сможете немало узнать о его обитателях, прежде чем увидите их самих. Несколько лет назад я был неожиданно и приятно взволнован декорацией художника Б.Г.Кноблока в спектакле Центрального детского театра "Страницы жизни". Перед художником стояла задача на первый взгляд неблагодарная - воссоздать на сцене комнату рядовой учительницы. Казалось бы, блеснуть нечем. Но художник все-таки блеснул - точностью. В этой комнате был такой точно найденный абажур, такая точная деревянная рамочка с портретом Л.Н.Толстого, такие точно выбранные детали, что еще до того как учительница заговорила, я знал: все это "мое", неуловимо похожее на что-то виденное в детстве у близких людей, и отсюда мгновенно установившееся доверие к обитательнице комнаты.
Как это ни парадоксально, но дети, воспитанные в небрежении к вещам, привыкшие оставлять на тарелке лишь слегка расковырянную вилкой еду, становясь старше, отнюдь не становятся бессребрениками и зачастую проявляют повышенный интерес ко всякого рода мирским благам, в то время как ребята, которых с ранних лет приучали, что хлебом швыряться нельзя и вещи надо беречь, оказываются впоследствии щедрее и бескорыстнее, чем широкие натуры, выросшие в обстановке брезгливого пренебрежения к житейским мелочам. Перефразируя Пруткова, скажу, что натуры эти зачастую подобны флюсу - широта их одностороння.
На протяжении всей жизни мое отношение к вещам претерпело немалую эволюцию. Был и такой период, когда я считал, что вещи - оскорбительный для настоящего человека груз и самое лучшее - это не иметь никаких вещей, кроме дорожных, а жить надо в гостиницах, где можно бросить грязную рубаху и получить взамен свежую. Может быть, в юности такое ощущение естественно. Теперь, став старше, я бережно храню немногие уцелевшие от моего детства реликвии, и меня все чаще тянет пройтись по асфальту, под которым, вероятно, еще сохранились остатки булыжной мостовой, и поглядеть на состарившиеся конские каштаны в Спиридоньевском переулке.
Наша память не случайно так бережно хранит детские воспоминания, - они составная часть нашего чувства Родины. Чувство это живет в нас всегда, но проявляет себя на разных уровнях - планетарном, национальном, областном, районном и так вплоть до двери дома, в котором ты родился и провел свое детство. Оказавшись на чужбине, человек не всегда вспоминает родную страну в целом, нередко его память с особой остротой обращается к частностям, и он вспоминает каждую щербинку на ступенях родного крыльца. Не только колодец с журавлем и кудрявые березки могут символизировать Родину. Как ни поэтичны сельские образы, у горожанина есть свои святыни, и ленинградский рабочий вдали от родной земли так же бережно хранит в памяти стоячие дымы Выборгской стороны, как вологодский крестьянин утреннюю росу на придорожных травах.
В воспитании ребенка дошкольного возраста нет мелочей. Вернее сказать, нет ничего, кроме мелочей. Но мелочей этих множество, и все они важны. Маленьким детям свойствен целостный, недифференцированный подход к явлениям, и как воспитать в нем убеждение, что социалистическая собственность священна и неприкосновенна, если повседневно, на тысяче мелких примеров, не прививать ему элементарной добросовестности по отношению к чужой собственности, на первых порах без разделения на сектора? Точно так же правдивость, верность данному слову должны быть заложены с самых ранних лет. Воспитание - нелегкий труд, и все-таки воспитывать гораздо легче, чем перевоспитывать.
* * *
Октябрьская революция ворвалась в наши тихие переулки треском винтовочных выстрелов, доносившихся с Тверского бульвара. С колокольни Страстного монастыря строчил пулемет. В доме у Никитских ворот пулемет стоял на чердаке.
Насколько я помню, проблема "принимать" или "не принимать" Октябрьскую революцию для нашей семьи и всего ближайшего окружения вообще не стояла. Возможно, у отца и были кое-какие сомнения насчет того, как отнесется победивший класс к искусству вообще и к музыке в частности, но, во всяком случае, никакие имущественные проблемы его не волновали. На карандаши и прокатное пианино никто не покушался, а никаких других орудий и средств производства у нас в доме не было. С первых дней установления новой власти и отец и мать пошли на работу в советские учреждения, мать в Рогожско-Симоновский райсовет, а затем в Московский отдел народного образования, отец тоже пропадал с утра до ночи в учреждении, носившем название "Музо". Городской транспорт работал в то время плохо, и большинство учреждений перевело своих сотрудников на казарменное положение. Я остался один.
К тому времени я уже хлебнул школьного образования. Незадолго до Февральской революции меня приняли в первый класс реального училища. После февраля нас, реалистов, перевели в соседнюю женскую гимназию на предмет совместного обучения. События развивались так бурно, что мы совершенно не учились. К счастью, я выучился читать пяти лет и настолько пристрастился к чтению, что на первых порах книги вполне заменяли мне учителей. Время было голодное, и книга отчасти заменяла также и еду - свойство, вновь проверенное в годы ленинградской блокады. В конце концов матери удалось определить меня в детскую колонию. В колонии тоже не учили, но зато кормили. Помещалась моя колония в Сокольниках на Богородском шоссе, поблизости от завода "Красный богатырь". Сокольники тех лет мало походили на тот расчищенный и огороженный городской парк, каким мы его знаем теперь. Тогда это был самый настоящий лес, где можно было заблудиться. Сразу же за Сокольническим кругом излюбленным местом отдыха москвичей, где по вечерам играл симфонический оркестр и выступали гастролеры, - начиналась чаща, прорезанная лишь узенькими просеками. Дачи были только на Богородском шоссе и в северо-восточной части Сокольников. Большая и лучшая часть этих загородных вилл была отдана под детские учреждения - детсады, интернаты, костнотуберкулезные санатории, лесные школы и колонии.
Колония моя называлась санаторной. Санаторного в ней было только то, что мы носили белые пикейные панамки и соблюдали "мертвый час" после обеда. Кормили же нас, так же как и везде, пшенкой. Санаторных колоний было две наша, имени Гуревича, и вторая - имени Семашко. И нас, "гуревичей", и наших соседей, "семашек", дружно презирали все сокольнические ребята. За что? Вероятно, за то, что мы были ни то ни се, ни здоровые, ни больные, за то, что нас водили гулять парами, но более всего из-за лежавшего на нас подозрения в привилегированности. Большая часть санаторных ребят относилась к этому совершенно равнодушно, но некоторые - в том числе и я - воспринимали свое положение болезненно, мы ненавидели белые панамки, бунтовали против "мертвого часа" и мечтали удрать. Удрать куда глаза глядят - если нельзя домой, то в любую другую колонию. Но затем произошло событие, которое придало нашим туманным мечтаниям большую определенность, - у нас появился идеал.
Событием этим было появление в нашей колонии посланцев с Биостанции юных любителей природы.
О существовании Биологической станции, занимавшей две небольших дачи, голубую и белую, по Ростокинскому проезду, на самом берегу Яузы, мы слышали и раньше, но совершенно ею не интересовались. Наши гости, именовавшие себя "летучим отрядом", произвели полный переворот в умах. Отряд состоял из четверых босоногих ребят, точнее из одной девочки и трех мальчиков в возрасте от 11 до 13 лет, одетых не в "приютское", а в свое, домашнее, державшихся скромно, но с большим достоинством. Они принесли с собой стеклянные банки с аксолотлями и тритонами, горшок с росянкой насекомоядным растением Подмосковья, коллекцию ночных бабочек, тоже подмосковных, но таких, каких мы и не видывали, клеста в клетке и ученого ворона, который садился к своему хозяину на плечо и что-то говорил ему на ухо. Помню, что нас совершенно не агитировали и не уговаривали полюбить природу, а просто расставили на скамейках свои банки и клетки и очень немногословно отвечали на наши вопросы.
Летучий отряд, как и положено летучему отряду, пробыл у нас недолго, час или полтора, но к концу этого часа я уже твердо знал, что хочу я теперь только одного - любой ценой попасть на Биостанцию. Больше всего пленили меня не тритоны и ученый ворон, а сами ребята. Они разительно отличались от нас, "приютских", гордой свободой поведения и каким-то не определимым сразу, но ясно ощутимым внутренним единством. Было совершенно понятно, что эти ребята живут дружно, весело и интересно и что по сравнению с их жизнью наша санаторная есть не что иное, как жалкое прозябание.
Мы стали жадно ловить слухи о Биостанции, и все, что нам удавалось узнать, только разжигало интерес. Оказалось, что при Биостанции существует школа-колония, где живут такие же ребята, как мы, и кормят там такой же "пшенкой", как и нас. Но на этом сходство и кончалось, дальше начинались чудеса. Все без исключения колонисты - любители природы, их основное занятие - наблюдать жизнь животных и растений, поэтому ребят, не интересующихся биологией, попросту не допускают в колонию. В этом вопросе колонисты непреклонны, тут уж не помогают ни путевки учреждений, ни звонки ответственных товарищей. Кандидата берут на месячное испытание, после чего общее собрание, состоящее из колонистов, практикантов и педагогов, обсуждает, насколько удовлетворяет испытуемый требованиям колонии как товарищ и как натуралист. Затем вопрос ставится на голосование, принятое решение считается окончательным и пересмотру не подлежит. Общее собрание высший законодательный орган в колонии, взрослые имеют в нем одинаковые права с ребятами. Во главе Биостанции стоит знаменитый ученый Борис Васильевич Всесвятский, авторитет его огромен, но даже он никогда не посягает на права общего собрания. Колония делится не на классы и не на группы, а на кружки. Основных кружков четыре - птичники, водолюбы, огородники (они же ботаники) и насекомики - по-ученому энтомологи. Учатся ребята, так же как и мы, через пень-колоду, но знают гораздо больше нас. Есть несколько ребят необыкновенной учености, они говорят по-латыни, умеют фотографировать и делать порох. У колонистов есть свои лаборатории и типография, а дачи связаны между собой беспроволочным телеграфом.
Еще более интересные вещи мы услышали насчет порядков в колонии. Все колонисты равны между собой, у них все общее и нет никаких личных вещей. Нет секретов, обо всем открыто говорят на общих собраниях. Все должны работать на кухне и на огороде, а также вести и записывать свои наблюдения. Новичков не травят, девчонок не бьют, с ними дружат, и это не считается стыдным. Колонистов не водят парами, они ведут совершенно свободную жизнь, ночуют в шалашах, ходят в дальние экскурсии, и у них есть настоящие ружья. Они купаются в Яузе (нам это было запрещено), играют в футбол (нам это было опять-таки запрещено), и у них лучшая в Сокольниках детская команда. И, наконец, у них есть свое знамя, красное знамя.
Знамя вызывало у нас острую зависть. Пионерских отрядов тогда еще не было, и в Сокольниках весьма активно орудовали скаутские организации, за которыми стояли взрослые дяди, большие поклонники английского генерала Баден-Пауэлла. Эти организации имели своих сторонников в некоторых колониях, в том числе и в нашей, но ребята с Биостанции относились к скаутам иронически, и, как я потом узнал, между ними случались даже небольшие стычки.
Все, что я слышал о Биостанции, вызывало у меня восторг и священный трепет. Смущали меня сущие мелочи: как же это так, совсем без тайн и личных вещей? Но в конце концов личных вещей (да и секретов) было у меня так мало, что я шел и на это. Одним словом, я обрел жизненную цель, и ни одно из редких в то время свиданий с матерью не обходилось без моих настойчивых просьб забрать меня из санаторного рая и определить в юннаты. Поначалу мать об этом и слышать не хотела. Теоретически она стояла за трудовое воспитание (и даже со спартанским уклоном), но применительно к единственному сыну ее взгляды были не вполне последовательны: все-таки ребенок слабенький... Постепенно, шаг за шагом, мне удалось сломить сопротивление матери, но прошло еще немало времени, прежде чем моя мечта осуществилась. За это время я успел несколько раз побывать на Голубой даче и осмотреть все вольеры, аквариумы, террариумы, учебные ульи и посадки.
У одного из наших ребят старший брат был юннатом и вдобавок центрфорвардом футбольной команды. Братья виделись, и Юра (младший) познакомил меня с Володей. Юннаты играли в футбол на вытоптанной лесной поляне неподалеку от нас, и мы с Юрой при всяком удобном случае удирали через забор, чтобы посмотреть, как играют чемпионы. В Сокольниках футболом увлекались даже "костники", то есть ребята из костнотуберкулезных санаториев. Все дружно болели за "Олелес" - так называлась футбольная команда Общества любителей лыжного спорта - и за неимением лучшего "гоняли болфут". Болфутом назывался тяжелый, скатанный из тряпок мяч, а также, в целях конспирации, и сама игра. Линия ворот обозначалась двумя поставленными на попа кирпичами, и после каждого удара по воротам вспыхивали споры, одни до хрипоты утверждали, что мяч шел в верхний угол, "под самую планочку", другие вопили "штанга была!", кончалось это нередко потасовкой. Юннаты играли кожаным мячом, стареньким и много раз латанным, но настоящим. Играли босиком или в веревочных тапках - берегли обувь, да и самый мяч. Игра юннатов отличалась невиданной корректностью, они не "ковались", не ставили подножек и не устраивали свары из-за пустяков. Я был в восторге от бросков прославленного "кипера" Шуры Щеголева, падавшего "рыбкой" и бравшего неотразимые "пендели", от "свечек" левого бека Бори Гаврилова, от мастерской обводки Васи Малинкина и мощных завершающих ударов Володи Храповицкого. Но, пожалуй, самым привлекательным в этой команде был высокий спортивный дух, отсутствие мелочности и легкость, с которой ребята подчинялись суду рефери. За всем этим угадывалась какая-то совсем другая жизнь, более свободная, чем наша, и в то же время более организованная. А главное - я понимал это уже тогда - духовно более содержательная.