Крон Александр
Вечная проблема

   Александр Александрович Крон
   Вечная проблема
   Очерк
   В том вошли недавно написанный и уже получивший широкое признание роман "Бессонница", очерк "Вечная проблема", посвященный вопросам воспитания, и воспоминания А.Крона о писателях - его учителях и сверстниках.
   Существуют ли вечные проблемы?
   По-моему - да.
   Вечные - это совсем не значит неразрешимые или, наоборот, раз навсегда разрешенные. Это не значит неизменные, неподвижные. Именно на вечных проблемах, будь то смысл жизни или отношение к смерти, нагляднее всего проявляется изменчивость мира и социальная обусловленность наших представлений. В различные эпохи человечество решает эти проблемы по-разному.
   Воспитание - одна из таких вечных проблем. Она не имеет ни начала, ни конца. Зачатки того, что мы называем воспитанием, уходят в глубину тысячелетий и присущи даже животному миру. Мы привычно, не заключая этого слова в предостерегающие кавычки, говорим, что звери воспитывают своих детенышей, а птицы - своих птенцов. С другой стороны, мы столь же привычно и уверенно пользуемся словом "птенец" для обозначения воспитанника. "Птенцы гнезда Петрова" означает питомцы Петра Первого, люди петровской выучки. Замечательный фильм Уолта Диснея "Бемби" - это фильм о воспитании. А кто не знает "Маугли" - сказку о том, как звери джунглей воспитали человеческого детеныша?
   Однако между воспитанием, которое получает Бемби, и воспитанием современного человека существует не только разница в степени сложности, но и четкая грань. Зверь учит детеныша ходить, добывать пищу, беречься от угрожающих ему опасностей, короче говоря, всему тому, что умеет сам; его задача - повторить себя в своем потомстве. Животный мир, в отличие от человеческого общества, эволюционирует медленно, и "будь как я" - совершенно достаточная программа для того, чтобы воспитать звереныша. Чтоб воспитать человека, недостаточно передать ему опыт предшествовавших поколений, надо подготовить его к жизни в быстро изменяющемся мире, более того - научить его изменять и совершенствовать этот мир. Настоящего воспитателя не может удовлетворить формула "будь как я". Он говорит: "Будь лучше, чем я".
   Воспитание, которое получает человек, всегда несет в себе идею.
   Я не педагог, и, хотя в разные периоды мне приходилось быть и комсомольским пропагандистом, и инструктором политотдела воинского соединения, и вузовским преподавателем, я никогда не решился бы делиться с читателями своим опытом воспитателя - слишком случайным и незначительным был этот опыт. Единственное, что дает мне право высказаться, это накопившиеся за многие годы литературного труда наблюдения и то, что я сам получил воспитание в эпоху, когда революционным путем формировались наши понятия о многих вечных проблемах. Проследить на самом себе влияние различных воспитующих факторов - задача, не лишенная интереса, при условии, что автор не считает себя образцовым экземпляром человеческой породы, а полученное им воспитание - эталоном педагогики. К счастью, автор этого не считает. Но он склонен думать, что некоторые его свидетельства о минувшем времени и о себе самом могут дать повод - не для подражания, отнюдь, - но для размышления.
   Начну с некоторых самых общих положений. Будучи совершенно убежден в их справедливости, я тем не менее не считаю их аксиомами, то есть истинами, доказательств не требующими. Большинство истин только потому и истины, что могут быть доказаны. Моя задача на конкретных примерах обосновать свой взгляд на вещи.
   Первое из этих положений состоит в безоговорочном согласии с позицией А.С.Макаренко, который, как известно, на вопрос некоей молодой матери: "Когда надо приступить к воспитанию ребенка?" - ответил вопросом: "Сколько лет ребенку?" И, узнав, что ребенку всего десять дней, заметил: "Десять дней вы уже потеряли".
   Второе положение - человек формируется не только в результате воспитания, но в немалой степени в результате самовоспитания, он не только объект воспитания, но и субъект, не только глина в чужих руках, но и ваятель, который лепит себя сам, а потому разделяет с обществом и средой ответственность за то, что из него получилось.
   И третье - мне кажется бессмыслицей спор о том, что играет большую роль в воспитании - семья или школа. Воспитывает ребенка решительно все, что его окружает: родители, родственники, соседи и знакомые, дом, в котором он живет, улица, по которой он ходит, вещи, которые он видит, и слова, которые он слышит, не говоря уже о школе, отряде, книгах, радио и телевидении, спектаклях и кинофильмах. И все дело в том, какие влияния окажутся решающими; воспитание не дудочка, под которую должен плясать воспитуемый, а многоголосый хор, и не всегда солирующим голосам удается прорваться через помехи, не всегда музыка побеждает шумы.
   Практически мы различаем много видов воспитания: политическое, военное, трудовое, физическое, эстетическое, бытовое... О каждом из этих видов можно было бы написать соответствующий раздел. Но я пишу не статью, а заметки. И под словом "воспитание" я подразумеваю прежде всего воспитание социальное, то есть самое общее, объединяющее понятие, ибо основная задача всякого воспитания - научить человека жить в обществе.
   А теперь переменим оптику, изменим масштабы и перенесемся на полвека назад.
   Существует такое ходовое выражение: "Ну что они знают о старом времени? Они даже городового не видели".
   Выражение это теперь уже несколько устарело. С каждым годом становится все больше людей весьма почтенных, бывалых и опытных, которые тем не менее никогда не видели настоящего городового.
   Я городового видел.
   Стоял этот городовой на углу Спиридоньевского переулка и Малой Бронной улицы и из моего окна виден не был. Но когда я отправлялся играть на Патриаршие пруды или на церковный двор, путь мой лежал через перекресток, на котором стоял Он. Вероятно, я видел нескольких, но запомнился мне один, и сегодня, через полвека, он стоит перед моими глазами как живой - плотный, затянутый в ременную сбрую, слева - шашка, справа - черная лакированная кобура, на груди витой шнур от свистка. Не помню, были ли у него усы, а вот взгляд помню - тяжелый, пригвождающий, но при этом нисколько не свирепый, а скорее даже ласковый, этакий свинцово-снисходительный и как бы говорящий: ты маленький, ничего не нарушаешь и не ниспровергаешь, а идешь по своим делам вот я тебя и не трогаю. Но - могу. Запомни - могу.
   И он, действительно, мог. Не скажу точно, откуда я это знал, мне лично он ничего дурного не сделал. Вероятно, по доносившимся до меня отголоскам взрослых разговоров, по каким-то мимолетным, однако врезавшимся в память наблюдениям. Помню, ночью в одной из соседних квартир был обыск, а наутро к нам заходил околоточный. Во время обыска я спал, а в прихожую, где происходил разговор с полицейским, меня не пустили, тем не менее через неделю я был твердо убежден, что обыск был у нас и я собственными глазами видел, как городовой с Малой Бронной рылся в мамином комоде и трогал папины ноты и карандаши, которые не смел трогать никто.
   С тех пор прошли десятилетия, через мое сознание прошли десятки образов полицейских, созданных большими писателями предреволюционной эпохи Чеховым, Буниным, Горьким, Куприным. И когда я перечитываю то место в бунинском романе, где Алексей Арсеньев идет по улице "сзади широкоплечего, плотного полицейского пристава, не спуская глаз с его толстой спины в шинели, с икр в блестящих, крепко выпуклых голенищах", в моей памяти вспыхивают полувековой давности впечатления, делающие для меня бунинское описание почти физически ощутимым. Образ городового на перекрестке навсегда остался жить во мне как символ тупой нерассуждающей силы, и всякий раз, когда он всплывает из глубин моего сознания, для меня это сигнал о том, что в воздухе пахнет насилием.
   * * *
   За всю свою жизнь я всего два или три раза присутствовал при богослужении. И то в последние годы. Притом за границей.
   Слушал хор мальчиков в церкви Св. Фомы в Лейпциге. Посидел четверть часа на литургии в соборе Парижской богоматери.
   Но лейпцигский хор я слышал и раньше - в Большом зале Московской консерватории. И в церковь шел как на концерт. А знаменитый собор оказался до такой степени заполнен туристами из всех стран мира, что среди них совсем потерялись прихожане, и само богослужение выглядело театрализованной музейной экспозицией.
   И когда я пытаюсь разобраться в причинах того внутреннего сопротивления, которое я ощущаю на пороге всякой церкви, все равно какой христианской, иудейской или магометанской, я в конце концов добираюсь до истоков в воспоминаниях раннего детства.
   Дело в том, что в возрасте четырех примерно лет я довольно долго несколько месяцев - верил в бога.
   Веру свою я получил не от предков. Мои родители были люди неверующие, состояли в гражданском браке, и мое появление на свет не было ознаменовано никакими религиозными обрядами. И отец и мать работали - пришлось нанимать домработницу, по-тогдашнему - прислугу. Случилось так, что одна из них оказалась религиозной фанатичкой. Она-то и задалась целью спасти мою душу, пока я еще не закоснел окончательно в грехе и неверии.
   Теперь я уже не помню, как выглядела моя наставница. Но зато нарисованная ею картина грозящих мне адских мук оказалась настолько красочной, что врезалась в память навечно. Началось с того, что моя наставница - назовем ее Поля - повела меня в церковь. Не в ту почти деревенскую, во дворе которой играли все дети нашего переулка без различия вероисповедания, а в большой храм на Малой Никитской, где пел хор, а стены были расписаны картинами, вселявшими в мою детскую душу мистический страх. Не помню, видел ли я там изображение ада или познакомился с ним позже по лубочной картинке, но это и неважно - строгие, непрощающие лики архангелов и святых угодников приводили меня в ничуть не меньшее содрогание. Но, пожалуй, самым пугающим было то, что я видел отсвет этой одержимости на лицах молящихся, в особенности когда они опускались на колени. Я твердо знал, что стоять на коленях - наказание, причем наказание позорное, меня так никогда не наказывали, и все мое существо возмущалось против силы, которая ставила в угол и бросала на колени даже взрослых людей.
   Стараниями Поли в моем мозгу стала постепенно складываться довольно безнадежная картина мироздания. Оказалось, что мир, в котором я живу, с его радостями и огорчениями, веселыми играми и тягостными обязанностями вроде мытья ушей, есть только преддверие к загробной жизни, где большинству живущих на земле людей грозит осуждение на вечные муки. Отвертеться от этих мук удается очень немногим. К примеру, моему папе, хотя он даже по Полиному признанию человек добрый и справедливый, надеяться решительно не на что. Я же, по младости лет, имею некоторые шансы на спасение при непременном условии, что буду всячески портить себе жизнь, подлизываться к богу и часто становиться на колени. Все это никак меня не устраивало. Расставаться с родителями я не хотел даже в загробной жизни. Тем более что рай в истолковании моей наставницы выглядел немногим лучше ада. Истерзанный непосильными для моего возраста нравственными сомнениями я бледнел, худел и в конце концов захворал. Тут мои родители не на шутку встревожились и, конечно, без особого труда проникли в мою страшную тайну. Наставница моя, не дожидаясь оргвыводов, запросила расчет, с этого момента мое выздоровление физическое и духовное - пошло быстрыми шагами, через месяц я уже не вспоминал о боге. Но вот прошло полвека, а я по-прежнему с тяжелым чувством прохожу мимо храмов, на меня угнетающе действует вид молящихся людей, они кажутся мне больными и будят во мне ощущения, близкие моим детским страхам.
   * * *
   А вот еще одно детское воспоминание - завод.
   До революции мой отец, тогда еще молодой композитор, прирабатывал уроками музыки. Среди учеников отца были и дети и взрослые дилетанты, в том числе сын владелицы кирпичного завода. К этой-то владелице мы и поехали однажды в гости на подмосковную дачу.
   Сначала ехали в дачном поезде. На станции нас ждали лошади. Владелица оказалась очень рослой, очень пышной и до сладости любезной особой в лиловом шелковом платье. Ее мешковатый и неразговорчивый сын при ней совсем онемел, и в течение всего дня был слышен только ее голос, звучный голос женщины, глубоко уверенной, что все исходящее из ее уст важно, интересно и способно доставлять окружающим только самое бескорыстное наслаждение. "Вот я какая, говорил этот голос, - вот как я проста, как вежлива с прислугой, как дружелюбна со своим управляющим, как внимательна к учителю моего сына, как меня интересует музыка и прочие изящные искусства, а ведь у меня много забот, каких у большинства людей нет и в помине, - думаете, легко быть владелицей такой огромной дачи с белыми колоннами и этого парка с расчищенными дорожками, да еще целой фабрики, от которой кормится столько людей?"
   Когда я вырос и стал писать пьесы для детского театpa, меня много раз пытались убеждать, что для детей надо писать попроще, подтекстов они не понимают. Я же с детских лет убежден, что дело обстоит как раз наоборот дети лучше всего понимают именно подтекст, понимают его даже тогда, когда им непонятен самый текст. Конечно, в свои пять лет я не понимал, а следовательно, не мог и запомнить сотой доли того, что говорила владелица, угощая нас завтраком на открытой веранде с белыми колоннами, но фальшь-то я уловил безошибочно и потому до невежливости угрюмо отвечал на все знаки хозяйского внимания.
   После завтрака управляющий повел нас осматривать завод, и, хотя мне было интересно поглядеть, как делают кирпичи, посещение завода оставило еще более тягостное впечатление - не потому, конечно, что я постиг суть отношений между хозяевами и рабочими, а потому, что ни на одну минуту не переставал чувствовать, что угрюмые, оборванные люди, которых мы встретили на заводе, не любят и боятся управляющего, а потому смотрят косо и на нас, его гостей. День был воскресный, и людей на заводе было совсем немного, по два-три человека в каждом цехе. В одном из цехов управляющий приказал отворить печные дверцы, в другом - пустить конвейерную ленту, в третьем специально для меня был изготовлен пробный кирпич, но я видел, что рабочий взялся за форму с явной неохотой, не так, как человек, который рад показать свое умение, а с неприязненным, раздраженным выражением на лице, и мне хотелось, чтобы он поскорее кончил. А затем мы вернулись на дачу с колоннами, где был подан обед, и я опять хотел только одного: чтоб этот обед поскорее кончился. Мне не нравилось, что блюда подает мужчина, что хозяйка не переставая говорит, я уже догадывался, что папе с мамой тоже скучно и они только из вежливости делают вид, будто им весело. На сладкое принесли и вынули из ребристой металлической формы дрожащее фруктовое желе лилового цвета, похожее одновременно на пробный кирпич и на хозяйку дома. При всей моей любви к сладкому меня затошнило.
   Сразу же после обеда меня увезли, и не помню, чтоб меня особенно попрекали за неприличное поведение. По всей вероятности, родители гораздо лучше понимали то, что лишь смутно ощущал я, а именно что любезность лиловой дамы чем-то сродни свинцовой ласковости городового и бесчеловечной святости моей няньки. И даже известно чем: все это не наше, чужое нам, духу нашей семьи и ее ближайшего окружения. Не наше - значит, не мое.
   Эти смутные образы, еще очень далекие от того, чтобы стать социальными понятиями, оказались удивительно стойкими. Прошло полвека, и они всякий раз всплывают в моем сознании, когда я читаю книги или сталкиваюсь со сходными явлениями в реальной действительности. И не только всплывают, но и помогают понимать и оценивать. Подобно счетчику Гейгера, они позволяют мне улавливать даже слабые излучения.
   * * *
   Ну хорошо, а что же "мое"? "Мое" - это прежде всего моя семья - отец и мать, родные и друзья нашей семьи, товарищи моих игр, мой дом, мой переулок, район, в котором мы живем, Калуга, куда я езжу на лето к деду.
   Когда я говорю о районе, то не следует понимать это слово в современном значении. Дореволюционная Москва делилась не на районы, а на части и околотки. Но в то далекое время, когда не существовало ни метро, ни троллейбусов, ни автобусов, а только неторопливый и при этом довольно дорогой трамвай, люди были вынуждены селиться поблизости от места своей работы. Связи сословные, имущественные, профессиональные, религиозные заставляли людей селиться рядом. Все это, вместе взятое, придавало различным районам Москвы свое ярко выраженное лицо. Район (точнее, микрорайон), в котором я родился, вырос и прожил большую часть своей жизни, также имел свою физиономию, и, хотя ее нельзя было назвать красивой, я до сих пор с сердечным волнением прохожу по узкому и темному Спиридоньевскому переулку мимо безобразного "доходного" дома из почерневшего кирпича. С этим домом, с крохотной, лишенной всяких удобств, темной даже летом квартиркой на втором этаже у меня связаны самые дорогие воспоминания. Почему это так? Вероятно, потому, что всякое, пусть даже трудное, но согретое родительской лаской детство, - счастливая пора в жизни человека, перед ребенком открывается мир во всем его увлекательном многообразии, и нужны уж очень уродливые, нечеловеческие обстоятельства, чтобы человек не мог вспомнить ничего хорошего о первых годах своей жизни. И не зря о таких людях говорят: "У него не было детства".
   У меня детство было, и прошло оно, за исключением летних выездов, на имевшем форму трапеции участке между Тверским бульваром и Садовой, всякий выход за его пределы, например поездка трамваем на Арбат или Мясницкую, считался событием. Впрочем, все ближайшие друзья отца, музыканты, как и он, жили по соседству. На Большой Бронной жил композитор В.В.Пасхалов и его жена С.С.Михайлова, которая уже тогда была членом большевистской партии и лично знала Ленина. На Спиридоновке - пианистка, впоследствии профессор Московской консерватории М.С.Неменова-Лунц и ее муж детский врач Р.О.Лунц, на Патриарших прудах - Е.А.Щербина-Бекман, также известная пианистка, в Козихинском переулке - певицы сестры Денисовы. В таком близком соседстве не было в то время ничего удивительного: от нас рукой подать до консерватории, а пересекающая наш район длинная и грязноватая Малая Бронная с давних пор была пристанищем для студентов консерватории и Московского университета. На Малую Бронную выходили известная каждому студенту "Романовна" и знаменитые "Гирши", иными словами, дешевые номера Романова и Гирша. Окончившие курс и обзаведшиеся семьей студенты чаще всего оседали поблизости, в соседних переулках, где всегда можно было снять квартиру по средствам. Вот почему наши переулки издавна считались районом передовой демократической интеллигенции и отличались от арбатских переулков примерно так же, как Латинский квартал от Монпарнаса. Подобно Латинскому кварталу, наш квартал не был однороден по составу населения, жили там и мелкие лавочники, и ремесленники, и приказчики, и отставные чиновники, но тон задавали все-таки студенческая братия и бывшие обитатели "Романовки" и "Гиршей". Они были носителями духа и традиций района, и если правильна пословица "Дома и стены помогают", то не будет преувеличением сказать, что стенам свойственно также и воспитывать.
   Не берусь объяснить, почему это так, но во времена моего детства мы горожане - лучше знали своих соседей, наши корни глубже уходили в вымощенную булыжником землю, на которой росли считанные и от этого еще более дорогие нашему сердцу деревья.
   Чему же учили меня стены родного дома? Какие истины старались внушить мне окружавшие меня люди, в том числе самые близкие - отец и мать?
   Основную я сформулировал бы так:
   - Уважай людей. Уважай их права, их труд, их покой, их мнения, их достоинство.
   Не "возлюби ближнего своего", а именно уважай.
   Не надо думать, что эти слова, как некие заклинания, я слышал каждый день. Не помню, слышал ли я их вообще в то время. Зато я не слышал многого другого.
   Я никогда не слышал, чтобы о ком-нибудь, кто бывает у нас в доме, говорили плохо и неуважительно. Я никогда не слышал, что кто-то хуже нас потому, что беднее, чем мы, меньше образован, принадлежит к другой национальности. Точно так же я никогда не слыхал, что мы хуже кого-то. Мне никогда не говорили, чтоб я не водился с таким-то мальчиком потому, что его родители не принадлежат к нашему кругу. Это не значит, что меня приучали к всеядности. Хулиганов и маменькиных сынков я и сам сторонился.
   На Малой Бронной жил великовозрастный оболтус, сын владельца дровяного склада. Он целыми днями торчал у своих ворот, подстерегая малышей. Ему доставляло наслаждение измываться над ними, видеть их страх и беспомощность, бил он только тех, кто не проявлял покорности. Это был довольно смазливый блондин, почти альбинос, его мерзкую ухмылку я запомнил на десятилетия, и она непроизвольно возникает в моем мозгу всякий раз, когда я хочу представить себе белого контрразведчика или эсэсовца из зондеркоманды.
   Запомнились мне и жеманные тонконогие девчонки, приходившие на Тверской бульвар с боннами. У них были свои чинные обычаи, свои особые считалки, они не снисходили до участия в наших играх, но иногда, когда не хватало постоянных партнеров, приглашали нас в свои. Игры эти были как бы экзерсисами к предстоящей светской жизни и, как я теперь понимаю, тренировали только одну способность - всегда и во всем демонстрировать свое превосходство. Мне эти игры не нравились, все это было "не мое". Неприятие это, несомненно, имело социальную окраску, но еще не закреплено в виде четких понятий. Неприятие было образным, а в раннем детстве образы имеют большую власть, чем формулы.
   Только теперь я способен оценить, как мудро поступали мои родители, когда в условиях нашей маленькой квартирки, где не могло быть и речи о какой-то "детской", ухитрялись сделать так, что я никогда не был свидетелем их ссор, никогда не видел их в растрепанных чувствах или в неопрятном виде. В то время мне это казалось только естественным и даже в голову не приходило, что это стоит труда и может быть предметом особой заботы. На одной с нами лестнице жила шумная семья, к слову сказать, вполне обеспеченная и не подверженная зеленому змию, там все было иначе. Все семейные раздоры немедленно становились достоянием всего дома, муж почему-то ревновал жену при открытых дверях; помирившись, они пороли свою единственную дочь так, что ее крики были слышны на лестнице. Я ненавидел их до дрожи. Меня никогда не били (несколько случайных шлепков под горячую руку не в счет), и я не знал унизительных наказаний, на меня никогда не пытались воздействовать угрозой лишить чего-то или, наоборот, обещанием награды. Худшим наказанием было, когда меня выставляли из комнаты и переставали со мной разговаривать, - этого я, при всем своем упрямстве, долго вынести не мог.
   Я много раз в жизни перечитывал знаменитое письмо А.П.Чехова к брату Николаю, то самое, где говорится о том, что такое воспитанный человек. Не знаю, было ли оно известно в описываемое мной время, но помню, что почти во всех домах, где мне приходилось бывать, висел портрет писателя - задумчивое и строгое лицо человека, имеющего право судить о поведении взрослых. В нашем доме портрета не было, но на пианино у отца стояла маленькая деревянная статуэтка, и пяти лет от роду я уже знал, что это тот, кто написал "Каштанку". В среде, к которой принадлежала наша семья, моральный авторитет Чехова стоял очень высоко, в частности "тыкать" зависимым людям считалось дурным тоном, и, вероятно, поэтому я никогда не мог привыкнуть к манере некоторых наших руководящих деятелей говорить "ты" своим подчиненным, даже если они старше по возрасту, и оскорбленно вскидывать брови, если подчиненный по наивности ответит тем же. С детства я наблюдал отношения простые, лишенные как чопорности, так и излишней фамильярности. На "ты" переходить не спешили, целовались редко, в шутках знали меру и даже близких друзей звали по имени-отчеству. К старшим относились с уважением, иронизировать над их отсталостью было не принято, и я был приучен относиться с большим почтением к своим провинциальным дедам. Оба деда - нижегородский и калужский - были многодетные ремесленники, в тяжких трудах добившиеся образования для всех своих детей. В семье деда с материнской стороны только старшая дочь училась в Калужской казенной гимназии начиная с первого класса, все остальные девочки, в том числе моя мать, поступали в предпоследний класс частной гимназии, причем в обязанности тех, кто ходил в гимназию, входило еще заниматься с младшими. Учиться, конечно, надо было на круглые пятерки. Все это требовало суровой семейной дисциплины, моих теток не баловали. Деду и в голову не приходило обвинять учителей за то, что его дети плохо учатся, а дети боялись не того, что их выгонит директор, а того, что их заберет из школы отец.
   К калужскому деду меня увозили на летние месяцы. Это заменяло дачу. Дед жил на самой окраине города. Дом был деревянный, двухэтажный, покосившийся от старости; по заросшей подорожником и одуванчиками улице утром и вечером прогоняли стадо коров, да и внутри дома многое напоминало деревню - глубокая русская печь с лежанкой, ситцевые занавески на дверях... Отданный на попечение младших теток, я жил, не зная забот и обязанностей, но от меня не могло укрыться, что здесь, на окраине Калуги, жизнь заметно отличается от нашей столичной, она суровее, незащищеннее, и провести свой утлый челн среди всех рифов, подводных и надводных, деду удается только благодаря духу дисциплины и взаимопомощи, тому нисколько не обременительному, а скорее даже радостному чувству ответственности, которое дед и бабка сумели воспитать в своих детях.