Она сама и приняла братьев, полулежа в шезлонге у открытой двери на балкон в южной гостиной, и, извинившись перед ними за эту кажущуюся леность (доктор последнее время стал удивительно строг в своих предписаниях), так радушно и тепло приветствовала их, что они сразу почувствовали себя, как дома.
   — Вот ты и вернулся, Стефен. — Задержав его руку в своей, она оглядела молодого человека с головы до ног. — Сколько прекрасного ты, должно быть, увидел и узнал. Жаль, что ты не отпустил себе бородку. Однако Париж, мне кажется, пошел тебе на пользу. Можешь поцеловать мне руку, как настоящий француз?
   — Я не учился этому искусству.
   — Как жаль! — Она улыбнулась. — Правда, Дэви?
   — Мне будет очень неприятно, леди Броутон, если из-за этого Стефену придется туда вернуться.
   — Совершенно справедливо. Видишь, Стефен, как мы все рады, что ты снова дома. В доказательство я напою тебя чаем с сассекским тортом. Помнишь, как ты любил его, когда тебе было столько лет, сколько сейчас Дэви?
   — Конечно, помню. Я и сейчас его обожаю. И Дэви тоже.
   Леди Броутон улыбнулась и продолжала любезно беседовать с ними о разных пустяках. Однако, слушая ее, Стефен почувствовал, что перед ним уже не та леди Броутон, какую он знал раньше. Ему всегда нравилась эта низенькая, румяная, отнюдь не утонченная женщина, от которой так и веяло энергией. Добропорядочностью и глубоким здравым смыслом. Тем неприятнее было ему сейчас видеть ее такой вялой, страдающей одышкой, с багровыми пятнами румянца на и без того ярких щеках.
   — Клэр скоро придет, — сообщила она. — Я уверена, что она хочет появиться перед тобой в широкополой шляпе и с корзиной роз — совсем как на картине Гейнсборо.
   Не успела леди Броутон промолвить это, как вошла Клэр, но не из сада и без цветов; шляпы на ней тоже не было, и выглядела она в своем полотняном платье с квадратным вырезом, красновато-коричневом — под стать золотисто-рыжим волосам, — не как девушка, сошедшая с картины Гейнсборо, а скорее как модель Берн-Джонса. Хотя Стефен, конечно, об этом уже не помнил, но однажды он сказал ей, что этот теплый цвет — излюбленный тон прерафаэлитов — очень ей к лицу.
   Держалась она с поразительным самообладанием. Никто бы в жизни не догадался, как сильно билось у нее сердце, как давно ждала она этой минуты.
   — Клэр! — Стефен шагнул к ней.
   — Как приятно видеть вас здесь! — Она улыбнулась. — И тебя тоже, Дэви. — Она от души надеялась, что легкий румянец, вдруг прихлынувший к ее щекам, пройдет незамеченным. Вновь увидеть Стефена, почувствовать пожатие его руки оказалось испытанием более серьезным, чем она предполагала.
   Тем временем подали чай — не какое-нибудь скромное угощение с сухим печеньем и тоненькими кусочками хлеба, намазанного маслом, а настоящее солидное питание для проголодавшихся школьников; передвижной столик красного дерева был уставлен тарелками с вареными яйцами, пышками, сэндвичами и тортом с земляникой и сбитыми сассекскими сливками.
   — Мы решили, что вы, наверно, проголодаетесь после рыбной ловли, — заметила Клэр, глядя на Дэви.
   — Мы и в самом деле проголодались, — радостно признался он. — Мы лишь слегка позавтракали. — Он взял из рук Клэр чашку и любезно, хотя и не без труда, отнес ее леди Броутон, а потом уже сел сам.
   — Спасибо, Дэви. — Желая развеять легкую принужденность, возникшую между молодыми людьми, леди Броутон лукаво спросила: — А тебе не кажется, Клэр, что Стефен стал совсем парижанином?
   — Пожалуй, он немножко похудел. — Какой идиотский ответ. Но он приехал, и это сознание было столь сладостным и волнующим, что глаза Клэр так и лучились.
   — Не думаю, чтобы французская пища была уж очень питательна, — самым серьезным тоном заметил Дэви. — Меня, во всяком случае, едва ли могли бы прельстить всякие там улитки, лягушечьи ножки и прочее.
   Все рассмеялись и сразу почувствовали себя непринужденно и весело. Дэви, словно желая доказать преимущество англосаксонского стола, съел два куска торта, затем принялся оживленно обсуждать с Клэр, как лучше ловить щуку, в результате чего оба пришли к заключению, что по такой погоде, как сегодня, «майская муха» была бы куда лучше блесны.
   — По-моему, у нас есть несколько «майских мух» в биллиардной, — немного подумав, заметила Клэр. — Хочешь, я тебе дам?
   — В самом деле? — пробормотал Дэви. — А они вам самой не нужны? То есть я хочу сказать… вы это серьезно?
   — Конечно. Они никому не нужны. Пойдем посмотрим.
   Извинившись, Дэви поспешно поднялся, открыл дверь, пропустил Клэр вперед и вышел вслед за нею.
   После их ухода леди Броутон задумчиво посмотрела на Стефена, которого всегда искренне любила, больше того: которым восхищалась. Ее нимало не огорчало то, что он расстался с церковью: она считала, что у Стефена слишком чувствительная, застенчивая и страстная натура и он не создан быть сельским священником. Не слишком смущало ее и то, что он последнее время увлекся живописью. Она считала это преходящей фантазией, временным увлечением, несомненно объяснявшимся некоей наследственной странностью (она хорошо помнила, как девочкой приходила в ужас от эксцентрических акварелей достойного батюшки миссис Десмонд), а вовсе не испорченностью, ибо в основе своей Стефен — натура превосходная. Однако не столько собственное отношение к Стефену, сколько чувства Клэр, которые не оставались для нее тайной, побуждали леди Броутон завести с ним — в пределах, дозволяемых хорошим тоном, — разговор на волновавшую ее тему. Последние месяцы она с болью в душе стала замечать, что дочь ее ходит с безразличным, отсутствующим видом, и не без опасения наблюдала за тем, как Клэр иной раз пытается рассеяться и найти забвение в несвойственных ей развлечениях. А тут еще Джофри Десмонд что-то очень зачастил к ним, — леди Броутон положительно его не выносила, хотя бы за его манеру говорить, растягивая слова. Она считала Джофри избалованным, себялюбивым, чванным и очень заурядным юнцом и, поскольку сама была замужем за человеком, чья самовлюбленная ограниченность отравляла ей жизнь на протяжении более двадцати лет, не желала такой участи для Клэр.
   Должно быть, эти мысли и побудили ее спросить:
   — Ты еще не видел своего двоюродного брата?
   — Нет, все обитатели Симлы сейчас в Шотландии.
   — Джофри часто упражнялся у нас здесь в стрельбе.
   — Это он любит. А охотиться он ходил?
   — Они с Клэр немало побродили по холмам. Они вообще часто бывают вместе. На днях он, по-моему, возил ее в Брукленд… на мотогонки.
   — Я не знал, что Клэр любит такие зрелища.
   — Я и не думаю, чтобы она любила… просто она не умеет отказывать. — Леди Броутон улыбнулась. Помолчав немного, она слегка наклонилась к нему и продолжала доверительным, но нарочито небрежным тоном: — Она немножко беспокоит меня, Стефен. Такая замкнутая — вся в себе. Любит людей, а друзей заводить не умеет. Она будет счастлива лишь в том случае, если правильно выберет себе спутника жизни — словом, хорошего мужа. Не мне говорить тебе, что я не всегда буду подле нее. Очень скоро Клэр может остаться одна. И хотя она любит наш дом, управлять им нелегко, и это может оказаться ей не по плечу.
   Леди Броутон не сказала ничего определенного, ничего, что хоть в какой-то степени могло поставить Стефена в неловкое положение, однако было совершенно ясно, зачем она завела этот разговор. И, прежде чем он успел что-либо ответить, она продолжала, положив свою слегка опухшую, со вздувшимися венами руку на его плечо:
   — Мне кажется, ты мудро поступил, съездив проветриться в Париж. И твой превосходный отец поступил не менее мудро, позволив тебе уехать. В мое время молодые люди всегда совершали подобные турне. Это рассматривалось не только как духовная потребность, а как средство выбить из человека юношескую дурь. Молодые люди возвращались остепенившимися, женились и жили добрыми помещиками. На этот путь следует ступить и тебе, Стефен.
   — А что если… — Слегка покраснев, он избегал смотреть на свою собеседницу. — А что если я должен снова ехать за границу?
   — Зачем?
   — Чтобы продолжать учиться… и работать.
   — В какой же области?
   — Как художник.
   Леди Броутон покачала головой и снисходительно потрепала его по руке.
   — Дорогой мой мальчик, когда я была молода и имела склонность к романтике, мне казалось, что я могу писать стихи, да я их и писала, к стыду своему. Однако все это перебродило во мне. Перебродит и у тебя.
   Считая разговор оконченным, она откинулась на спинку шезлонга. Прежде чем Стефен успел ей что-либо возразить, в комнату вошел Дэви в сопровождении Клэр, неся металлическую коробку с японским рисунком.
   — Посмотри, Стефен, что дала мне Клэр. Какие замечательные наживки, а также сколько катушек и лесок. А коробочка, которая не боится воды!
   — Не забудь, — улыбнулась Клэр, — теперь ты обязан наловить нам уйму рыбы.
   — Еще бы, с таким-то снаряжением… Эх, если бы занятия не начинались так скоро.
   — А разве зима — не лучшее время для ловли щуки?
   — Да, конечно. Я теперь только и буду ждать рождественских каникул.
   — Смотри, приходи к нам чай пить, когда будешь приезжать на Чиллинхемское озеро.
   Стефен поднялся, чтобы откланяться. Он был тронут отношением Клэр к Дэви, ее спокойной предупредительностью, проявлявшейся, несмотря на сдержанность, в каждом слове и жесте. Последние отблески заходящего солнца золотили длинную комнату с колоннами, такую обжитую и приятную, поражавшую не столько изысканностью обстановки, сколько уютом, где все так и дышало стариной. Сквозь окна виднелись две прелестные лужайки под сенью огромного кедра, уже начинавшие тонуть в вечернем сумраке, за ними — буковые леса, красные пятнышки крыш чуть повыше, а дальше, до самого горизонта — зеленое море холмов Даунс.
   По дороге домой Дэви заметил, что брат его как-то необычно молчалив. Посмотрев на него, Дэви сказал:
   — Красиво у них в поместье. Тебе не хотелось бы бывать там чаще?
   Но Стефен ничего не ответил.

11

   Был четверг. Семья настоятеля сидела за столом: завтрак подходил к концу. Все чувствовали себя довольно принужденно, держались натянуто; Дэви, уже облачившийся в форму, вечером уезжал к себе в школу. Однако, посмотрев на окружающих, Стефен заметил, что они находятся в состоянии такого нервного напряжения, какое едва ли можно объяснить указанным обстоятельством, — в воздухе чувствовался тайный сговор, все чего-то ждали. За последние две недели под прикрытием родственной любви на его волю то и дело исподволь оказывалось давление, и сейчас он как-то особенно остро ощущал это.
   Настоятель, который за истекшие пять минут уже трижды смотрел на часы, снова вынул их, допил кофе и, ни на кого не глядя, заметил:
   — Я случайно узнал, что мистер Мансей Питерс находится в наших краях. К сожалению, он не мог прийти ко второму завтраку, но я просил его заехать к нам днем.
   — Как интересно, отец, — пробормотала Каролина, не поднимая глаз от тарелки.
   — Ты имеешь в виду, — осведомилась миссис Десмонд тоном человека, задающего заранее выученный вопрос, — того самого Мансея Питерса?
   — Да. Ты знаешь мистера Питерса, Стефен? — Не прислушиваясь к разговору, Стефен вырезал для Дэви фигурку из апельсиновой корки, однако, почувствовав, что отец обращается к нему, поднял на него глаза. — Это известный художник, член Королевской академии.
   Последовало молчание. Потрясенный, с застывшим лицом, Стефен ждал, когда раздастся щелчок и капкан, расставленный Бертрамом, захлопнется.
   — Мы подумали, что ему интересно будет взглянуть на твои картины.
   Снова наступило молчание, которое поспешила нарушить Каролина, заметив с наигранной веселостью:
   — Не правда ли, как удачно, Стефен? Ты сможешь выслушать его советы.
   — Мне кажется, — сказала миссис Десмонд, — если память мне не изменяет, в зале водных процедур Чэлтенхема есть пейзаж работы Питерса. Он висит как раз над железистым источником. Малвернские холмы и на них — овцы. Очень жизненно.
   — Он один из наших самых видных художников, — подтвердил Бертрам.
   — У него ведь, кажется, есть и книга, отец? — вставила Каролина. — «От Рафаэля до Рейнольдса» или что-то в этом духе.
   — Он написал не одну книгу по искусству. Наиболее известная из них — «Искусство для искусства».
   — Надо будет взять в библиотеке почитать, — пробормотала Каролина.
   — Ты не будешь возражать, если мы покажем ему твои картины? — с неожиданной твердостью спросил настоятель, поворачиваясь к сыну. — Раз уж есть такая возможность, разумно спросить его мнение.
   Стефен побелел как полотно. С минуту он молчал.
   — Показывайте ему все, что хотите. Его мнение ничего не стоит.
   — Что?! Да ведь Мансей Питерс — человек с именем, член Королевской академии. Он уже пятнадцать лет ежегодно выставляет свои картины.
   — Ну и что же? Ничего более мертвого, более пошлого и глупого, чем его картины, я представить себе не могу.
   Стефен заставил себя остановиться и умолк: ведь они могут подумать, что он завидует или боится. Повернувшись, чтобы встать из-за стола, он услышал шум колес и увидел в окно, как у входа остановилась станционная бричка. Коротенький человечек, казавшийся еще короче из-за широкополой черной шляпы и черного развевающегося плаща, стремительно вышел из кэба, огляделся и позвонил в колокольчик. Бертрам встал и вместе с женой и Каролиной направился в холл. Стефен продолжал сидеть у стола — теперь он понял, что все было подготовлено заранее. Уже по одежде Питерса было ясно, что он вовсе не гостит поблизости, а специально приехал сюда, и, должно быть, не безвозмездно — он прибыл из Лондона, словно хирург, которого вытребовали к опасно больному и от диагноза которого зависит жизнь или смерть пациента.
   Дружеское прикосновение к плечу отвлекло Стефена от этих мыслей. Это был Дэви.
   — Не пора ли и нам пойти туда? Не волнуйся, Стефен. Я уверен, что ты выйдешь победителем.
   В гостиной, первоначально имевшей квадратную форму, а теперь обезображенной викторианским окном-фонарем, выходившим на запад, на диване сидел Мансей Питерс, пухлый, гладкий, бодро-официальный — объект почтительного внимания просвещенных слушателей.
   Когда Стефен вошел, он повернулся и любезно протянул ему руку.
   — Это, значит, и есть молодой джентльмен? Рад с вами познакомиться, сэр.
   Стефен обменялся с ним рукопожатием, убеждая себя, несмотря на противоречивые чувства, бушевавшие в его груди, что он не должен питать злобы к этому нежданному гостю, по всей вероятности честному и почтенному человеку, следующему велениям своей совести. Однако, зная работы Питерса, которые всегда получали широкое освещение в печати и часто воспроизводились в лучших еженедельниках, — эти пейзажи, писанные грубым мазком, и битумные интерьеры, приторно-сентиментальные и дегтярно-черные по колориту, — «смесь дерьма с жженой сиеной», как называл их насмешник Глин, Стефен не мог подавить инстинктивной антипатии, которую лишь усиливали напыщенные манеры толстяка и его самоуверенность, граничащая с нахальством и исполненная почти тошнотворного самодовольства. Он отказался от завтрака, ибо «насытил утробу», как он любил выражаться, в пульмановском вагон-ресторане, который всегда имелся при дневном экспрессе, но после уговоров согласился выпить кофе. И вот, покачивая на колене чашку, скрестив ноги в забрызганных грязью башмаках, он принялся расспрашивать Стефена с любезной снисходительностью почтенного академика, беседующего со смущенным неофитом.
   — Так, значит, вы были в Париже?
   — Да, около года.
   — И, надеюсь, много работали в этом веселом городе? — Это было сказано не без лукавого взгляда в сторону остальных; затем, поскольку Стефен молчал, Мансей Питерс спросил: — Кто же был вашим учителем?
   — Вначале Дюпре.
   — Вот оно что! Какого же он мнения о вас?
   — Право, не знаю. Я очень скоро ушел от него.
   — Тэ-тэ-тэ, вот это было ошибкой. — И Питерс удивленно спросил: — Вы что же, хотите сказать, что большую часть времени работали без всякого руководства? Таким путем много не достигнешь.
   — Во всяком случае, я узнал, сколько нужно воли, дисциплинированности и прилежания для того, чтобы стать настоящим художником.
   — Хм! Все это прекрасно. Но как насчет познаний? — Ледяной тон Стефена начал выводить Питерса из себя. — Ведь есть же непреложные истины. Я неоднократно подчеркивал это в моей книге. Вы, видимо, учились по ней.
   — Признаться, нет. Я учился в Лувре.
   — О, копировали! — не без раздражения воскликнул Питерс. — Это никуда не годится. Художник должен быть прежде всего самобытен.
   — Однако все великие художники испытывали на себе влияние друг друга, — решительно возразил Стефен. — Рафаэль вдохновлялся Перуджино, Эль Греко — произведениями Тинторетто, Мане — полотнами Франса Гальса. Все постимпрессионисты так или иначе помогали друг другу. Словом, перечень этот можно продлить до бесконечности. Да ведь и в вашей собственной работе, извините, есть следы влияния Лейтона и Пойнтера.
   Упоминание об этих двух художниках, гремевших в Викторианскую эпоху, а теперь забытых, вызвало на лице Мансея Питерса несколько растерянное выражение, словно он не знал, считать это похвалой или оскорблением.
   Миссис Десмонд с несвойственным ей тактом нарушила молчание:
   — Разрешите налить вам еще кофе?
   — Нет, благодарю вас. Нет. — Он вернул ей пустую чашку. — Видите ли, у меня очень мало времени, я даже задержал экипаж, и он ждет меня у дверей. Может быть, перейдем к делу?
   — Извольте. — Бертрам, с опаской наблюдавший за этой стычкой двух темпераментов, подал знак Дэви, который тотчас вскочил и вышел из комнаты. Он почти сразу вернулся, неся в руках картину Стефена — вид на Сену в Пасси, — которую он поставил на стул с высокой спинкой, пододвинутый поближе к свету, как раз напротив дивана.
   Приложив палец к губам, Мансей Питерс потребовал тишины и надел пенсне. Он изучал картину внимательно и долго, нагнувшись вперед, наклоняя голову то вправо, то влево, затем драматическим жестом велел Дэви убрать ее; тот поставил картину к окну и принес следующую. Для Стефена, стоявшего позади с каменным лицом и мучительно бьющимся сердцем, это испытание при его болезненной уязвимости было сущей пыткой. Он окинул взглядом свою семью: отца, сидевшего очень прямо, сложив вместе кончики пальцев, закинув ногу на ногу и от нервного напряжения покачивая ступней; Каролину, приютившуюся на низеньком стульчике подле дивана и с сосредоточенным видом, нахмурившись, то поднимавшую глаза на Питерса, то опускавшую взор долу; мать, покойно расположившуюся в кресле и мечтавшую о чем-то, не имевшем никакого отношения к происходящему; Дэвида в чистом крахмальном воротничке и темно-серой школьной форме, с гладко зачесанными назад волосами, — глаза его блестели от возбуждения, он не понимал, конечно, всего значения этой сцены, однако был глубоко уверен в конечном триумфе брата.
   Но вот испытание окончено, последняя картина просмотрена.
   — Ну, что скажете? — вырвалось у Бертрама.
   Мансей Питерс ответил не сразу: он встал и еще раз обозрел полотна, прислоненные к полукруглому подоконнику большого окна-фонаря, словно желая исключить всякую возможность счесть его суждение поспешным или недостаточно продуманным. Одно полотно — женщина, вешающая белье, — казалось, особенно занимало его; он все снова и снова почему-то украдкой кидал взгляд на картину, словно пораженный смелостью контрастов и живостью красок. Наконец он сбросил пенсне, державшееся на муаровой ленточке, и встал в позу на ковре у камина.
   — Так что же вы хотите от меня услышать?
   Бертрам судорожно глотнул воздух.
   — Есть ли у моего сына данные стать художником… ну, скажем… первого ранга?
   — Никаких.
   Воцарилась мертвая тишина. Каролина инстинктивно бросила сочувственный взгляд на брата. Настоятель потупился. А Стефен с еле уловимой улыбкой продолжал смотреть в упор на Мансея Питерса.
   — Конечно, — заговорил тот, — я мог бы быть более вежливым. Но, насколько я понимаю, вы хотите знать правду. А я в этих полотнах, которые написаны, пожалуй, не без известного, правда грубого, блеска, но зато и без всякого учета наших великих традиций в живописи, традиций благопристойности и строгости, вижу только повод… — он передернул плечами, — …повод для сочувствия и огорчения.
   — В таком случае, — медленно произнес Бертрам, словно желая получить окончательное подтверждение своим мыслям, — если бы… если бы они, скажем… были представлены на конкурс в Академию, вы полагаете, они были бы отвергнуты?
   — Мой дорогой сэр, будучи членом выставочной комиссии, я не только полагаю. Я убежден. Поверьте, мне тяжело разрушать ваши надежды. Если ваш сын будет заниматься этим между прочим… от нечего делать… пусть занимается. Но профессионально… ах, мой дорогой сэр, живопись для нас, которые живут ею, — это жестокое искусство. Оно не терпит неудач.
   Бертрам исподтишка сочувственно посмотрел на сына: он видимо, ждал, что тот станет возражать, по крайней мере скажет что-то в защиту своей работы. Но Стефен все с той же еле уловимой улыбкой, все с тем же гордым безразличием продолжал молчать.
   — А теперь, если позволите… — сказал Питерс, кланяясь.
   Настоятель поднялся.
   — Мы очень благодарны вам… несмотря на то, что ваш приговор был столь неблагоприятным.
   Мансей Питерс снова поклонился, и, когда он с несколько удрученным, но любезным видом покидал комнату, Бертрам, невнятно пробормотав извинения, сунул ему в руку конверт, который тот принял, даже не взглянув, — все это было проделано так ловко, что никто ничего не заметил, кроме Стефена. Вскоре послышался шум отъезжающего экипажа. Профессор отбыл.
   Видимо желая вывести не столько себя, сколько своих домашних из затруднительного положения, Стефен вышел на улицу. Перед домом, с непокрытой головой, прохаживался взад и вперед настоятель. Он тотчас взял сына под руку, сочувственно сжал ему локоть и, пройдясь несколько раз по мощенной плитами подъездной аллее, заметил:
   — Мне надо сходить в церковь. Ты не проводишь меня?
   Они пошли вместе, и Бертрам заговорил угрюмо, нимало не пытаясь оправдаться перед сыном:
   — Это было мучительным испытанием для тебя, Стефен, и не менее мучительным для всех нас. Но мне необходимо было знать правду. Надеюсь, ты не осудишь меня за это.
   — Конечно, нет. — Спокойствие его тона поразило Бертрама, но он тотчас понял, что оно объясняется нежеланием сына разговаривать на эту тему.
   — Ты мужественно принял приговор, Стефен, — как настоящий Десмонд. Я опасался, что ты можешь рассердиться на меня за то, что я без всякого предупреждения устроил этот экзамен. Но ведь если бы я сказал тебе заранее, ты бы мог и отказаться…
   — Да, вероятно, я бы отказался.
   — Надеюсь, ты понимаешь, что никто не влиял на Мансея Питерса и что он высказал свое собственное мнение?
   — Я в этом убежден. Наше маленькое препирательство вначале, конечно, взъерошило ему перышки. Но в одном я не сомневаюсь: для него мои картины хуже отравы.
   — Ах, бедный мой мальчик, — сочувственно пробормотал настоятель.
   Тут они вошли в церковь, и Бертрам, остановившись в алтаре, у двери в ризницу, привычным жестом положил руку на гробницу с изваянием крестоносца и повернулся к сыну.
   — Теперь, во всяком случае, все ясно… и ничто не мешает тебе вернуться в лоно церкви. Я не намерен подгонять тебя. Есть, конечно, одна трудность — это, если угодно, отправление службы. Тем не менее, — он посмотрел вокруг, — твое настоящее место здесь, Стефен.
   Стефен откликнулся не сразу.
   — Боюсь, что ты не понимаешь. Я не собираюсь бросать живопись.
   — То есть как это не собираешься?
   — А так. Я твердо решил посвятить свою жизнь искусству.
   — Но ты ведь только что слышал мнение… совершенно уничтожающее… мнение знатока.
   — Этого идиота и ничтожества… снедаемого завистью! То, что он разнес в пух и прах мою работу, было величайшей похвалой, какою он только мог меня наградить.
   — Да ты с ума сошел! — Гнев и испуг залили яркой краской лицо Бертрама. — Он один из лучших художников Англии, его даже прочат в президенты Королевской академии.
   — Ты не понимаешь, отец. — Несмотря на внутреннее напряжение, читавшееся на лице Стефена, он почти улыбался. — Питерс не умеет писать обыденную жизнь. Его картины — набившая оскомину сентиментальная пошлятина, в них нет ничего оригинального. Он преуспел только благодаря своей убийственной посредственности. Если хочешь знать, даже этот старый дурак Дюпре с его «peinture lechee»[11] был более терпим. Неужели тебя не тошнило от его ужасающих штампов, его напыщенности, его пухленьких ручек? Посмотри, как у него развит стадный инстинкт. А подлинный художник всегда идет своим особым путем.
   Лицо Бертрама во время этой речи, показавшейся ему пустой мальчишеской болтовней, постепенно становилось все жестче. Он заставил себя подавить боль, вспыхнувшую в груди, и огромное желание обнять сына.
   — Для любого нормального человека это звучало вполне убедительно. Ты должен принять его приговор.
   — Нет.
   — Я настаиваю.
   — Я имею право сам распорядиться своей судьбой.
   — Нет, не имеешь, если ты решил погубить себя.
   И тот и другой говорили, не повышая голоса. Настоятель был очень бледен, но он все время в упор смотрел на сына. Под его взволнованностью таилась твердость, которой раньше Стефен у него не замечал.
   — Говоря по справедливости, разве ты не обязан возместить мне чем-то за все, что я для тебя сделал? Ты, конечно, презираешь такую грязь, как деньги. Однако я потратил на твое обучение — лучшее, какое только может пожелать сын любого отца, — изрядную сумму, которую мне нелегко было изыскать. Сейчас у нас куда меньше денег, чем было раньше, и мне стоит большого труда поддерживать в Стилуотере тот уровень жизни, к которому мы привыкли. Я все время надеялся, что у меня не будет надобности делать тот шаг, на который я вынужден сейчас пойти. Тем не менее ради твоего же благополучия я хочу, чтобы ты как следует все взвесил. С этого часа ты не получаешь от меня ни гроша. А без денег ты, боюсь, едва ли сможешь заниматься своей живописью.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента