[7]не может быть разницы, как будто бы произведение искусства не может удовлетворять другие запросы, кроме как запросы поющей общины! И, наконец, «Павла» не однажды хотели считать не протестантской ораторией, а ораторией концертной, причем один умник предложил средний путь: назвать это произведение протестантской концертной ораторией. Как видите, возражения, причем даже обоснованные, имеются во множестве, к тому же следует уважать и усердие критики. С этим, однако, надо сравнить то, что от оратории никто не отнимает, а именно, помимо основного ядра, ее глубоко религиозное настроение, которое выражается во всем, если принять во внимание все мастерские музыкальные находки, этот в высшей степени благородный напев, это слияние слова и звука, языка и музыки, и то, что мы видим все как бы в ощутимой глубине, прекрасную группировку персонажей, изящество, разлитое во всем, эту свежесть, этот сияющий колорит в инструментовке, этот доведенный до совершенства стиль, не говоря уж о мастерской игре всеми формами переложения стихов на музыку. Тогда, я полагаю, нам следовало бы быть довольными этой вещью. У меня есть только одно замечание. Музыка к «Павлу», взятая в целом, столь понятна и популярна, запечатлевается в памяти столь быстро и надолго, что кажется, будто композитор во время написания ее уделял особое внимание тому, чтобы она оказала влияние на народ. Сколь ни прекрасно это стремление, подобное намерение отняло бы у будущих композиторов часть их силы и воодушевления, как мы видим это в произведениях тех, кто необдуманно, без цели и ограничения отдался своей большой теме. И, напоследок, подумаем о том, что Бетховен написал «Христа на масличной горе», а также «Missasolemnis», и поверим, что подобно тому, как Мендельсон-юноша написал ораторию, Мендельсон-мужчина совершит еще кое-что. А до этих пор удовольствуемся существующим, изучим его и насладимся им.
   А теперь, в заключение, остановимся на двух композиторах и их произведениях, в которых наиболее остро выражены направление и запутанность нашего времени. Я глубоко презираю мейерберовскую славу. Его «Гугеноты» -сводный указатель всех недостатков и нескольких немногих достоинств его времени. И затем – разрешите нам высоко ценить и любить этого мендельсоновского «Павла», он пророк прекрасного будущего, в котором художника будет облагораживать его творение, а не маленький, минутный успех. Путь Мендельсона ведет к счастью, путь Мейербера – к беде».
   Второе большое событие в жизни Шумана тех лет – знакомство с Шопеном. В 1835 году Шопен приехал в Лейпциг, и Шуман, первым открывший его как композитора, не может вдоволь насладиться его игрой.
   «Здесь был Шопен, но всего только несколько часов, которые он провел в небольшом, тесном кругу. Он играет совершенно так же, как сочиняет, то есть несравненно». («Новый музыкальный журнал», 1835.)
   Запись из дневника Шумана:
   «12 (сентября 1836 года) утром. Шопен… „Его баллада была бы мне милей всего“. Это мне очень приятно, очень приятно. Неохотно слушает, когда говорят о его произведениях. Прогревает насквозь и насквозь… К доктору Гертелю. Трогательно было видеть его за роялем. Новые этюды в до миноре, в ля бемоль мажоре, в фа миноре; старые мазурки в си бемоль мажоре, две новые, одна баллада, ноктюрн в ре бемоль мажоре. О Листе рассказывал совершенно исключительное. Он (Шопен) никогда не читает корректур, он не переносит опечаток. Лист держит исключительно много корректур и может восхитительно играть на любом дрянном роялишке. Удивительно прекрасная игра на новом, построенном на французский лад фортепьяно. Этюды ми минор, если не ошибаюсь, и два из названных.
   Отнеси ему мою сонату и этюды, он даст мне балладу.
   Запаковать. Почта. Привел художников к Элеонорам. Теперь играл ноктюрн, этюды в чистых арпеджио в до мажор. Прощание. Уехал. Уехал».
   В своих записках Шуман пишет о Шопене лишь в восторженных словах:
   «…все, к чему прикасается Шопен, воспринимает его образ и дух; даже в этом мелком салонном стиле он выражается с грацией и благородством, по сравнению с которыми все манеры других блестяще пишущих композиторов, при всей их утонченности, растекаются в воздухе…»
   В Шопене Шуман видит величайшего борца против филистеров и невежд, борца, который ведет новую музыку к победе в Европе и никогда не останавливается на достигнутом, а всегда стремится к большей простоте и художественности.
   «…Он есть и останется самым отважным и гордым поэтическим духом времени».
   Мендельсоном Шуман восторгался, в Шопене чувствовал родственную душу. Он ценил его стремление к новому, отвагу, нерушимую приверженность своим художественным принципам. Шопен, как и Шуман в то время, был поэтом рояля и по преимуществу лириком. Мир его музыкальных форм (фантастический характер его сонат и миниатюрные формы всех его творений) был, как побег от того же корня, близок шумановскому. В Шопене Шуман видел брата по духу. Но наибольшее впечатление произвел на него национальный характер музыки Шопена и полное слияние в нем художника и человека, музыканта, патриота и революционера.
   «…Когда в 1830 году на Западе зазвучал могучий голос народа, Шопен обладал глубоким знанием своего искусства, сознавал свою силу и был полон отваги. Сотни юношей ждали этого момента, и Шопен был среди первых на вершине вала, за которым в дреме покоилась трусливая реставрация и карликовое филистерство. На филистеров справа и слева сыпались удары, они в гневе проснулись и закричали: „Поглядите на дерзких!“ Другие же, находясь в тылу у нападающих, восхищались: „Великолепное мужество!“
   К этому, а также к благоприятной встрече времени и обстоятельств, судьба добавила еще кое-что, что делает Шопена еще более заметным и интересным. Она дала ему ярко выраженную национальность, а именно – сделала его поляком. И сейчас, когда эта нация носит черные (траурные) одежды, этот задумчивый художник трогает нас еще сильнее. Благо, что нейтральная Германия с первого взгляда показалась ему не слишком приемлемой, и гений сразу же увлек его в одну из мировых столиц, где он мог свободно сочинять и возмущаться. И если б грозный самодержавный монарх там, на севере, знал, что за опасный враг таится в произведениях Шопена, в простом напеве его мазурок, он запретил бы музыку. Произведения Шопена – это пушки, спрятанные под цветами » («Собрание сочинений»).

Борьба за Клару Вик
(1836 – 1840)

    В первые месяцы 1836 годанад головой Шумана сгущаются мрачные тучи. На это время приходится разрыв с Эрнестиной и тогда же, в феврале, в возрасте 65 лет, умирает его мать. Шуман тотчас же едет в Цвиккау. Завещание, рассказы друзей о болезни, страданиях и последних днях жизни матери потрясают его. Он слишком рано потерял отца и поэтому не мог осознать, насколько беднее были способности матери и ограниченнее ее горизонт. Даже в то время, когда Шуман решал вопрос о своем жизненном призвании, в письмах матери, противящейся его желаниям, он видел лишь родительскую заботу, страх за его будущее. Потеря матери была для него тяжелым ударом. Но все же он был не так одинок, как тогда, когда на него обрушилась смерть Розалии. Теперь он чувствовал, что рядом с ним стоит девушка, с которой он может разделить свою судьбу. И с могилы матери Шуман спешит прямо на почту, чтобы написать Кларе.
 
    1836 года,«вечером после 10 часов» 13 февраля
   «…Мой сегодняшний день был полон разных событий: оглашение завещания матери, рассказы о ее смерти. Однако за всеми этими мрачными событиями всегда стоит передо мной твой цветущий образ, и я легче переношу все это.
   В Лейпциге моим первым шагом будет приведение в порядок всех внешних дел. Со внутренними все ясно. Быть может, твой отец не откажет мне, если я попрошу его благословения. Конечно, здесь надо еще много обдумать, взвесить. В этом я полагаюсь на нашего доброго духа. Мы предназначены друг для друга судьбой. Я знал это уже давно, однако надежда моя не была столь смела, чтобы раньше сказать тебе об этом и быть понятым тобой…»
   Отец Клары, Фридрих Вик, желал для своей дочери иного будущего. Он боялся, что замужество с Шуманом повредит ее карьере пианистки и вообще ее жизнь представлялась ему устроенной только рядом с мужем, имеющим устойчивое материальное положение. В его противодействии этому браку сливаются вместе заботы отца о дочери и несогласие старого учителя музыки со взглядами будущего зятя. Дело обстояло так, что Вик, который во время колебания Шумана в выборе профессии сказал свое решившее все сомнения слово, Вик, который, ясно осознавал его гений, со времени совместной работы в «Новом музыкальном журнале» и знакомства с последними сочинениями Шумана, все более неодобрительно относился к его деятельности и в области музыкальной политики, и как композитора. Для Вика новое направление выглядело слишком радикальным, а сам Шуман чересчур легкомысленным и мечтательным. Вик считал, что молодому композитору не хватает твердости и уравновешенности. Его будущее казалось Вику воплощением бурной неустойчивости. Когда Шуман и Клара признались ему, что они любят друг друга, он впал в неописуемую ярость и вместо успокаивающих, убедительных слов обратился к самым категорическим мерам, чтобы вовремя предотвратить этот, как ему думалось, трагический брак. Он послал Клару в концертное турне, Шуману же раз и навсегда отказал от дома. Наступает долгий год жестоких страданий, когда молодые люди постоянно находятся между надеждой и отчаянием. Наконец, они решают, что13 сентября 1837 года, в день 18-летия Клары, Шуман вновь попросит у Вика руки девушки.
   «…Сегодня день рождения Клары, день, когда самое дорогое для меня в мире существо впервые увидело свет, день, когда я думал о ней и о себе, потому что она глубоко вошла в мою жизнь. Должен признаться, что еще никогда я не думал столь спокойно о своем будущем, как именно сегодня. Насколько только может предвидеть человеческая проницательность, я защищен от нужды, в голове у меня прекрасные планы, юное, восхищающееся всем благородным сердце, руки, созданные для работы, сознание прекрасного поля деятельности, надежда совершить все то, чего я могу ожидать от своих сил, я почитаем и любим многими, – я полагал, что этого достаточно! Но какую боль причиняет мне ответ, который я должен дать себе на это! Что все это по сравнению с болью, которую приносит разлука с той, для кого предназначены все эти стремления и которая преданно и глубоко любит меня. Вы, счастливый отец, знаете эту единственную более, чем достаточно. У ее глаз спросите, говорю ли я правду! Восемнадцать месяцев Вы испытывали меня так тяжело, как сама судьба. Разве смел бы я сердиться на Вас! Я глубоко огорчил Вас, и вы заставили меня покаяться. Теперь Вы вновь испытываете меня столь долго. Быть может, если Вы не потребуете от меня невозможного, я сумею сочетать мои силы с Вашими желаниями; быть может, я вновь заслужу Ваше доверие. Вы знаете, что в больших делах я вынослив. Если Вы к тому же находите меня надежным, верным и мужественным, то благословите этот союз душ, которому для высшего счастья недостает только родительского освящения. Не минутное побуждение, не страсть, не что-то внешнее привязывают меня к Кларе всеми нитями моего существования, нет, это глубочайшее убеждение, чтов жизни редко может быть осуществлен союз при столь благоприятном совпадении всех обстоятельств, это сама достойная уважения, возвышенная девушка, что распространяет повсюду счастье и ручается за наше…
   Мое положение, мой талант, мой характер обязывает Вас к бережному и исчерпывающему ответу
   Благословите нас, станьте вновь другом Вашему старейшему другу и самым лучшим отцом самого лучшего ребенка».
   Вик вновь отказал Шуману.
    18 сентябряШуман писал Кларе:
   «Разговор с Вашим отцом был ужасен. Эта холодность, это недоброжелательство, эта сбивчивость, эта противоречивость; у него новый способ уничтожать, он вонзает в сердце нож вместе с рукояткой Что же дальше, моя любимая Клара? Я не знаю, что предпринять. Совсем не знаю
   Ах, я верю Вам от всего сердца, и это поддерживает во мне бодрость. Но Вы должны быть очень сильны, сильнее, чем Вы себе представляете.
   …Если б мне услыхать хоть одно слово от Вас. Вы должны мне сказать, что я должен делать. Не сметь даже видеть Вас! Мы можем видеться, сказал он, но где-либо в третьем месте, на виду у других, – настоящий спектакль для всех. Как все это обдает холодом, как грызет! Мы можем и писать друг другу, когда Вы будете в отъезде. Это было все, на что он согласился…
   Напрасно ищу я для Вашего отца, которого всегда считал все-таки благородным и человечным, какого-либо извинения. Напрасно ищу я в его отказе более привлекательной, более глубокой причины, например, опасения, что связав себя слишком рано обещанием выйти замуж, Вы потерпите ущерб, как артистка, что Вы вообще еще слишком молоды и так далее. Ничего подобного! Поверьте мне, он бросит Вас первому встречному, у которого будет достаточно денег и титулов. Кроме этого для него самое главное – давать концерты и путешествовать. Ради этого заставляет он Вас истекать кровью, разрушает мои силы, в разгаре моих стремлений творить прекрасное на благо мира
   Напрягите сейчас свои силы, придумайте, что можно сделать. Я послушен, как ребенок. Ах, что творится у меня в голове; я хотел бы смеяться от смертельной боли. Это состояние не может долго длиться – мой организм не выдержит его
   Утешь меня, моли бога, чтоб он не дал мне погибнуть в отчаянии. Я поражен в самое сердце.
   Думаю, что ничего не потеряно; но и выиграли мы очень немного.
   … В конце концов, он должен будет примириться с мыслью лишиться Вас. Его упрямство разрушится о нашу любовь. Это должно случиться, моя Клара Когда я его спросил, не думает ли он, что мы были бы самыми счастливыми людьми на земле, он согласился со мной, и все же с ним ничего нельзя было поделать. Если он принуждает нас к крайности, а именно, после полутора или двух лет все еще не желает признавать нас, мы должны искать свои права… В таком случае нас обвенчают власти. Избави нас небо от того, чтобы дело зашло так далеко…
   Любимая моя девочка, прежде чем я сегодня прощусь с тобой, поклянись мне еще раз своим вечным блаженством, что у тебя достанет мужества храбро противостоять испытаниям, которые нас ждут, как в этот момент клянусь и я, поднимая для клятвы два пальца своей правой руки. Я не отпущу тебя. Доверься мне. Итак, помоги нам бог, а я остаюсь вечно
   твой Роберт».
   Извечный оптимизм влюбленных помог им пережить еще один тяжелый год. Чем безнадежнее казалось исполнение их желаний, чем больше испытаний предстояло им преодолеть, тем крепче соединяли их узы любви; их любовь становилась все горячей и непреодолимой. Все попытки Вика разлучить их привели лишь к одному результату: Шуман и Клара чувствовали себя все более тесно связанными друг с другом.
   «9 октября 1837
   Твое «добрый вечер» вчера, твой взгляд, когда мы встретились перед дверью, я не хочу их забыть никогда. Итак, эта Клара, думал я, эта Клара – твоя, она твоя, а ты не можешь подойти к ней, не можешь даже пожать ей руку. Разве мог бы кто-нибудь из сидящих в зале вообразить мое душевное состояние? Вряд ли даже ты. Я был одновременно и мертв и счастлив, усталый до бесчувствия и в то же время каждая капля крови бушевала во мне, как при лихорадке. Почему должно быть так? Кузен Пфундт передал мне еще один сердечный привет от тебя – от этого я спал спокойнее, чем в предыдущие ночи. Но поверь мне, я совсем болен, серьезно болен. Один удар – и я упаду. Что лишает меня полностью силы для работы? Если я фантазирую за роялем, получаются хоралы, если пишу, то мысль моя не присутствует при этом, я хотел бы написать повсюду большими буквами и аккордами только одно:
КЛАРА
   Твой Роберт».
   «Лейпциг, 22 декабря 1837
   Среди тысячи голосов, что сейчас радостно приветствуют тебя, ты, быть можешь, слышишь один, тихо окликающий тебя по имени, ты оглядываешься – это я. «Ты здесь, Роберт?» – спрашиваешь ты меня. – Я ведь никогда не расстаюсь с тобой и всюду следую за тобой, хотя ты и не видишь меня… И образ опять исчезает. Но любовь и верность остаются прежними.
   При этих строках моя любимая невеста пусть вспомнит о своем
   Роберте».
   «Ночь под Новый год, 1837, после 11 часов.
   Вот уже целый час, как я сижу здесь. Сперва я хотел писать тебе весь вечер, но не нахожу слов. Подсядь же ко мне, обними меня, пусть мы еще раз взглянем в глаза друг другу – тихо и радостно.
   Два человека в мире любят друг друга.
   Наверху бьет три четверти.
   Вдалеке люди поют хорал – знаешь ты этих двоих, что любят друг друга? Как мы счастливы. Клара, преклоним колени! Иди сюда, моя Клара, я чувствую тебя. Наше последнее слово обращено ко Всевышнему…
   … «Танцы давидсбюндлеров» и «Фантастические пьесы» будут готовы через восемь дней. Если хочешь, я пошлю их тебе. В «Танцах» много свадебных мелодий, они возникли в самом прекрасном волнении, в котором я только могу находиться. Когда-нибудь я объясню их тебе… И, наконец, в заключение – у меня было шесть счастливых дней, когда я писал тебе, теперь же опять все станет тихо, одиноко и темно…
   Навсегда и вечно
   твой Роберт».
   «Лейпциг, 17 марта 1838
   С чего мне начать, чтобы высказать тебе то, что ты делаешь со мной, ты, любимая, ты, прекрасная! Твое письмо бросило меня от одной радости к другой. Что за жизнь открываешь ты передо мной, что за перспективы! Когда я иногда вновь пробегаю твои письма, то испытываю то же, что, наверное, испытывал первый человек, когда ангел вел его через новую, молодую Вселенную, с вершины на вершину, откуда за одной прекраснейшей местностью скрывалась еще более прекраснейшая, и говорил ему: «Это все должно стать твоим». Это все должно стать моим? Разве ты не знаешь, что одним из моих самых старых любезных сердцу желаний было иметь возможность провести несколько лет в городе, где было вызвано к жизни, вероятно, благодаря множеству внешних красот, в сердцах двух художников, прекраснейшее в искусстве, в городе, где жили Бетховен и Шуберт? Все, что ты написала мне такими милыми, преданными словами, убеждает меня, что я должен ехать тотчас же. Итак, твою руку, все решено, все зрело обдумано мною – мое заветное желание, моя цель – Вена. Кое-что приходится оставить – родину, родных, и, наконец, что самое главное, – Лейпциг, город, вполне достойный уважения. Прощание с Терезой и моими бюндлерами будет для меня тяжелым днем. И ведь, в конце концов, это прощание с родиной, потому что я люблю этот клочок земли, я саксонец душой и телом. Ты тоже саксонка и должна разлучиться с отцом, братьями. Наша совместная поездка будет напоминать звучащий вперемежку утренний и вечерний колокольный звон, но утренний звон прекраснее. А затем – ты будешь покоиться на моем сердце, на счастливейшем сердце. Это решено, мы едем!
    Если б только можно было завоевать любовь и доверие твоего отца, которого я так охотно назвал бы отцом, которому я обязан столь многими радостями моей жизни, учением – и печалями, -которому в его старческие дни я не хотел бы доставлять ничего, кроме радости, чтобы он мог сказать: это хорошие дети. Если б он лучше знал меня, то избавил бы от ряда страданий, никогда бы не написал мне письма, от которого я состарился на два года. Но теперь все это переболело, все прощено. Он твой отец, благороднейшим образом воспитавший тебя; он хотел бы на весах отмерить счастье твоего будущего, сознавать тебя полностью счастливой и обеспеченной, он всегда преданно оберегал тебя, я не могу сводить с ним счеты: конечно, он хочет для тебя самого лучшего на свете. То, что ты пишешь о нем, что он спокойно говорил с тобой в нашу пользу, удивило и осчастливило меня.
   Я… узнал, что ничто так не окрыляет фантазию, как напряжение и тоска по чему-нибудь, как это было со мной в последние дни, когда я ожидал твоего письма и насочинял целые тома – странного, сумасбродного, очень ласкового. Вот удивишься ты, если когда-нибудь будешь это играть. Вообще сейчас я часто чуть не лопаюсь от музыки. И как это я только не забываю все, что успеваю сочинять. Это было как отзвук на твои слова, когда однажды ты написала мне: «Я часто кажусь тебе ребенком». Короче говоря, у меня словно выросли крылья, и я написал около тридцати маленьких забавных вещиц, двенадцать из которых я отобрал и назвал «Детскими сценами». Они обрадуют тебя, однако, играя их, ты должна будешь забыть о том, что ты виртуоз. Среди них есть такие названия, как Пугание, У камина, Игра в жмурки, Просящее дитя, Верхом на палочке, О чужих странах, Забавная история и другие. Короче говоря, в них все ясно и их легко играть. Но Клара, что это случилось с тобой? Ты пишешь, чтобы я сочинял квартеты, но – «прошу – очень ясно». Это звучит совсем как у дрезденской барышни. Хочешь знать, что я сказал себе, прочитав это? «Да, ясно: ей изменяют и слух и зрение». Далее ты пишешь: «И знаешь ли ты хорошо инструменты?» Вот это ловко, моя барышня! Разве без этого я осмелился бы! Но тем больше я должен тебя похвалить, что когда ты играла «Конец песни», тебе пришел на ум Цумштег. Действительно, я думал, что в конце концов все разрешится веселой свадьбой, но к концу снова подступила тоска по тебе, и поэтому там звучат, смешиваясь, как бы свадебные и похоронные звуки.
   … Чем больше я думаю о Вене, тем больше нравится мне этот план. В доме – такая хозяйка, у сердца – столь любимая и любящая жена, миру – артистка, подобную которой встретишь не каждый день, – и все это надо уметь оценить по достоинству. Я сам молод, уважаем в моей новой, радостной деятельности -достаточно средств для жизни – прекрасная природа – веселые люди – воспоминания – работа, что делает нас деятельными и любящими, – несколько достойных и приносящих радость дружеских связей. Кто бы не захотел при этих условиях счастливо жить. Твой отец должен сказать «да». Будет грех, если он этого не сделает.
   …Если бы ты знала, сколь ценны мне твои взгляды, даже если они и не касаются непосредственно искусства, как твои письма духовно освежают меня! Пиши мне сюда о том, что происходит вокруг тебя, о людях, обычаях и городах. У тебя верный глаз, и я так охотно следую за тобой и твоими наблюдениями. Нельзя также слишком погружаться в себя и в свои интересы, иначе можно потерять остроту зрения по отношению к окружающему миру, а он так прекрасен, так богат, так нов, этот мир. Если бы я раньше чаще говорил себе это, то я шагнул бы дальше и создал бы больше… Меня не удивляет, что ты не можешь сейчас сочинять, поскольку у вас сейчас такое оживление. Для творчества, и притом удачного, требуются чувство счастья и глубокое одиночество. Первое ты, быть может, и испытываешь, так как знаешь, что я счастлив. Но при этом еще нельзя сочинять ничего такого, что требует размышлений и прилежания. Я хотел бы, чтобы ты – поскольку в Вене есть хорошие теоретики – научилась построению фуги. Если только представится к этому возможность, не упусти ее. Это приносит радость и продвигает вперед. Бах – мой каждодневный хлеб. Он меня подкрепляет, в нем я черпаю новые мысли. Кажется, Бетховен сказал, что «по сравнению с ним мы все дети…»
   «…Кстати, какое имя ты будешь носить: Вик-Шуман или наоборот, или просто Клара Шуман – как это красиво, словно так и должно быть».
   «Лейпциг, 14 апреля 1838. Суббота перед Пасхой.
   Прежде всего я хочу пожелать моей любимой и верной девочке много счастья в ее новом звании. После твоего назначения я праздновал три глупейших дня и пытался парить, летать (за капельмейстером, за короной); но, наконец, я вновь обратился к моему сердцу, осмотрелся в нем и нашел, что и таквсе хорошо, что ты останешься мне верна и такому. Клара – ты сердце, ты – первая любовь моей души, моя любовь достойна твоей. Ты превращаешь меня в дитя. Как блаженный, брожу я среди людей… Так много мне надо тебе сказать. У меня на душе, как и в природе, весна: сладостно, и готовы распуститься почки… Клара, нам нужно обсудить важнейшие вещи – ведь, по существу, мы не сдвинулись с места, и очевидно, если так пойдет дальше, я никогда не получу жены. Так вот: то, что твой отец снова начал ворчать и брюзжать, вновь очень озлобило меня против него. Я начинаю считать его филистером, полностью закостеневшим в материальных помыслах и интересах, ставшим совершенно бесчувственным, смотрящим на молодую любовь, как на род детской болезни, кори, например, которую должен перенести каждый человек, если даже он при этом погибнет. К тому же еще высокомерие, вызванное тем достоинством, с которым ты противостояла ему.