В руках моих трепетало ее тело, пахнущее густым, как контрабасовая нота, запахом сирени и пали, и все складывалось как обычно. Я сказал несколько фраз, единственно подходящих к случаю, она на них ответила, каждый раз поднимая глаза - глаза сиамской кошки, вспыхивающие в темноте красным. После танца Ромка сказал: "Она любого может растрепать в мочалку. Эта девица - стихийное бедствие!" - и я улыбнулся, как улыбаются на шутку, которая не смешит, но на которую надо ответить, чтобы избежать ее повторения.
Я был немного пьян. Я двигался и говорил, но значило это не больше, чем взмах ракетки в руках теннисиста - ему не надо прицеливаться и рассчитывать силу удара, все происходит само собой, по велению мышечной памяти. И когда через час я уходил с бала, держа в руке маленькую горячую ладонь, то не был уверен, что хочу именно этого...
Шли по улице, вдоль рябых от ночных фонарных пятен домов, бесшумно, как поджигатели.
- Ты Зотов. - Второй рукой она цепко держала меня за локоть. - Ты учился в нашей школе - я помню.
- Это было давно, ты была еще маленькой.
Когда между домов открылся темный провал двора, никто не сказал: свернем, - без сговора мы обогнули кусты боярышника и шагнули в темь. От Риты веяло сиренью и палью; по моему локтю змеились нетерпеливые пальцы, тонкие и гибкие - она была такой вся. И взгляд ее был - секущая лоза. А я по-прежнему не думал, как держать ракетку... Нет, начинал думать: "Похоже, что в школе тебя десять лет готовили в портовые шлюхи".
Шли по газону к скамейке в глубине двора. На небе вылупился тонкий, будто циркульный чирк, зародыш луны - он не тревожил июньский серый мрак. Из Ритиных глаз тек прозрачный красноватый огонь - он требовал ответа. И я ответил. Я взял ее за бедра, как берут свое, и передал ее губам то немногое, что может передать мужчина, не желающий выглядеть беспомощным, но и не желающий ничего большего.
А через миг я был раздавлен, смят - теперь действовала она...
Где-то в кустах боярышника отчаянно стрекотал кузнечик. Рита его не слышала, не могла слышать. А я уже думал - я ее не хотел.
- Где ты живешь?
- Ко мне нельзя.
- Я провожу. В твои годы за такое порют.
Из Ритиных губ вырвался звук, протяжный и плотный, как большая гусеница.
- Я не хочу домой.
- Что такое?..
А потом я понял, что сейчас произойдет, - понял, как понимают друзей за миг до ответа. Она сжалась, молча оторвалась от того, что секунду назад было мы, и рванулась через кусты, как дикий зверь - без страха, с обидой и злостью на то, что охота идет не по правилам. В кустах мерцало и трещало ее платье; я застегивался на скамейке в глухой утробе двора и не представлял, что этой чепухе положено какое-то продолжение.
Два дня память не делала своей работы. Не делала своей работы та ее часть, которой вменялось в обязанность сохранить эту чепуху хотя бы в виде номенклатурного гербарного экземпляра. Я просто забыл о Рите, как порой забывал по утрам бриться или использовать после еды салфетку.
Потом было воскресенье - было кладбище.
Солнце еще не нагрело землю, и кеды промокли от росы. Впереди шли рука об руку мать и пятидесятивосьмилетняя девица тетка Аня, обе худые и строгие, как черницы. В кедах хлюпала роса. С холма, от часовни кладбище походило на зеленый серпик, притулившийся к речной излучине, - здесь нечего любить живому, здесь нечего живому делать. Достаточно знать, что человека нет на свете; для этого знания не нужны кресты, надгробия и обелиски. Разве можно забыть деда, не будь вовсе на земле холмика с уродливым черным камнем? И от крестов родичей, умерших до моего рождения, не прибавится четкости эху давних историй, слышанных в детстве от тетки Ани. Прошлое рода забито до поры в трубку позвоночника каждого младенца - когда-нибудь оно выстрелит.
Мы шли по плотной земляной дорожке, мимо сточенных ржой оград. Я думал: как эти женщины, чтущие мертвых Зотовых, ненавидели их живыми. Люди, чьи могилы они стерегут от забвения, знали, что мужчина - это уже нечто самоценное, а женщина, как халат, как рубашка, сама по себе - тряпка. Но суть совсем не в том. Суть даже не в том, что сохранить любовь к памяти, к засушенному цветку, для женщины легче, чем сохранить любовь к чему-то живому, противодействующему, так устроены их головы - в них прошлое пластично, и из краха всегда можно вылепить пусть не победу - верную ничью, просто для них (для матери и тетки Ани) полная сила Зотовых открывалась лишь тогда, когда сила эта иссякала, - лишь навсегда потеряв мужей, отцов, дядьев, свекров, женщины обнаруживали, как много пустот появилось в их жизни после этих смертей.
Это было шесть лет назад. Мать выплеснула накопленную обиду - все, что прокисло в душе женщины, живущей в безмужии (горек век неиспользованной вещи - тряпка), - выплеснула на Семена и всех нас, с кем ее свела судьба, и от кого она не получила ничего, кроме постылой обязанности исполнять упорную, чуждую ей волю. Ни тогда, ни после я не чувствовал за собой вины. Дед же вообще не заметил, что, кроме него и внука, в доме кто-то еще сокрушает пустоту пространства.
Догорал май. Я заканчивал десятый класс, готовился к выпускным экзаменам. В доме мы жили вчетвером: две черницы, хромой дядя и я. О Семене пятый год не было никаких вестей (кроме бланков денежных переводов), - ни слова с тех пор, как он перебрался к жене в Ленинград... Май готовился испустить дух, когда пришла телеграмма, - с адресом, но без имени получателя (схалтурила почта?), - невнятная, будто пославший ее напоминал о старом уговоре и был уверен, что его поймут с полуслова. Телеграмма гласила: заеду июне собери вещи - Семен. Петр, прочтя, сказал: "Женитьба его ухайдокала".
Послания никто не понял. Только мать почувствовала тревожное - не умом, не рассуждением - дремучим материнским чутьем. Однажды вечером месяц прошел с Семеновой весточки - мать вдруг опустилась у плиты на пол, сложила в подол руки и тихо завыла. Назавтра все домашние видели: делая хозяйскую работу, она, где стояла, безмолвно садилась на пол, роняла в подол руки и начинала выть, тоскливо, жутко, как ночной зверь. Все повторилось и на следующий день, - приступы глухой тоски, причину которой никто не мог понять (во всяком случае, никому не приходило в голову связывать ее с телеграммой, полученной месяц назад), - а к середине третьего дня в Мельне появился дед.
Когда он вошел в дом, я сидел в столовой за книгой. Утром был сдан последний экзамен; из кухни тянулись запахи праздничного обеда. Должно быть, дед нарочно справлялся об экзаменационном расписании, чтобы подгадать свой приезд к этому дню. Войдя в комнату, он не огляделся - его не интересовали перемены, - он застыл над столом - корабельная сосна - и объявил: "У меня билеты на четырехчасовой. Ты готов?" А я, забыв про книгу, смотрел на него и никак не мог соединить в смысловое целое три вещи - деда, себя и сказанные дедом слова - части не складывались! Пока мы смотрели друг на друга - два немых вопроса - в столовую вошла мать, - вошла и тут же у дверей беззвучно опустилась на половицы, уронив в подол кремосбивалку.
- Ты не получил телеграмму? - Семен не сводил с меня стылых глаз. - В Ленинграде все готово - будешь жить у меня.
- В Ленинграде?
- Да. В Мельне нет университета.
- Университета?
- В России их, кажется, всего четыре. Разве нет?
- Да, - сказал я, - да, да, да...
В комнате появилась тетка Аня - двух вопросов больше не было. Мы с Семеном стояли друг перед другом, и я чувствовал, до чего мы похожи. Так бывают похожи вещи с одной действующей сущностью - два водопада, два пожара, два тлеющих пепелища. Потом я сказал: "Но мне только завтра выдадут аттестат". И тут мать взорвалась. Она не сдвинулась с места и все держала в подоле кремосбивалку, но она - возражала! Она говорила наперекор! Ни до, ни после я ничего подобного не слышал - деревянной пушки хватает лишь на один выстрел. Она говорила:
- Господи славный, праведный, Господи великий, сильный, Господи превечный, сотворивший небо и землю! Ты не хочешь, Господи, чтобы человек на земле был счастлив, - я не знаю, зачем Тебе это нужно, но я знаю, что Ты этого никогда не допустишь! Я держу на себе весь их дом, Господи, я кормлю и согреваю их, а к концу дня замерзаю, потому что мне не хватает тепла для себя! Я не требую счастья - слышишь?! - мне не нужно счастья, потому что я привыкла обходиться без него, - оставь счастье кому-нибудь про запас, Господи, а мне оставь сына! Зачем ему Ленинград, зачем ему университет, зачем ему Семен - зачем ему быть Зотовым?! Бог свидетель, в этом доме мне обещали любовь...
- Брось, - сказала тетка Аня. - Этого тебе никто обещать не мог.
- Мне не обещали кисельных берегов, но и муки мученической мне тоже не обещали!
- Брось, - сказала тетка Аня.
- Я думала: если на меня рухнуло столько мытарств, которых я не заслужила, то этим я выкуплю у вас сына! Своим горем расплачусь за него! Только вас не объедешь! Будьте вы прокляты со своей спесью, гордостью, упрямством или что там такое в вас сидит и не позволяет вам быть людьми!..
- Хватит, - сказала тетка Аня. - Лучше пожалей университет.
И мать замолчала - деревянная пушка рассыпалась в щепки.
Как только я уложил вещи, дед потащил меня из дома. Мать заперлась в своей комнате и не открыла, когда я зашел к ней проститься. Тетка Аня сунула на пороге узелок с едой - подоспевшую часть праздничного обеда, так, должно быть, провожали на войну.
Дед привел меня в школу и забрал у директора мой аттестат; оттуда - на вокзал; а в четыре часа мы уже сидели в душном поезде, готовом вот-вот сорваться и уволочь нас прочь из Мельны, как пять лет назад он уволок прочь деда с невестой и коробками, где звенели и брякали его поделки - звери, гады, насекомые, стеклянные цветы и травы, - в поезде, который приглашал за несколько часов сменить одну родину на новую, непознанную.
Провалив летом университетские экзамены, я два года корпел на брони, в стеклодувных мастерских при глухом "ящике". Я таскал деду цветное стекло, которое он превращал в стрекоз, муравьев, букеты невянущих нарциссов. Мы жили вдвоем - молодая жена деда (я узнал об этом уже в Ленинграде) умерла вскоре после их свадьбы; мы занимали две комнаты в коммуналке; мы жили в настоящем Петербурге - не парадной имперской столице невских, морских, чванливых набережных, а в Петербурге-параноике разъезжих, колокольных, дровяных. За эти два года я не появлялся в Мельне ни разу. Мельна стала мне не нужна, или - нет - она никогда не была мне нужна, но я не знал этого, потому что не расставался с ней прежде. Такое случается с тысячами вещей (людей) - они признаются необходимыми только потому, что всегда находятся при тебе. А потом я поступил в университет и два раза на летних каникулах приезжал в свой старый дом, никогда не задерживаясь в нем больше недели. А однажды осенью я приехал в третий раз, привезя с собой в заказном автобусе длинный ящик, обтянутый черным атласом, - приехал, чтобы похоронить деда там, где он хотел - на зеленом серпике у речной излучины, рядом со старшим братом, чьим именем он когда-то назвал меня...
Я дергал сорняки на могиле деда. Ладони красил едкий желто-зеленый сок. Собранную охапку вынес за ограду и бросил в канаву, под куст сирени. Куст кипел, расплескивая вокруг ароматную пену... И тут память, два дня не делавшая своей работы, очнулась. Через миг я знал, какого зверя из хрупкого дедовского вивария вскоре подарю Рите. И еще я знал, что эта змеящаяся девочка что-то во мне изменила, - но тогда я еще был сильнее ее, быть может, в последний раз.
В понедельник нашел Ромку.
- Мне ее жаль, - сказал он. - Она клиническая, но мне ее жаль.
- Какая-какая?
- Только не попадайся на глаза ее матери...
- Так какая?
- ...она готова всех кобелей в округе каст...
- Да пошел ты!..
Они живут вдвоем - мать и дочь Хайми, - живут в центре, недалеко от вокзала. Ромка рассказал многое - больше, чем я хотел знать, больше, чем мог запомнить, - слишком много для того, чтобы во всем ему поверить. Но он сказал главное: каждый вечер Рита выводит на прогулку в привокзальный сквер спаниеля, и это почти единственная возможность застать ее одну, без опеки матери.
Ожидание натянуло поводья и придержало время, остановило его стремительный бег. Понедельник растянулся в унылую канитель - канитель медленно наматывалась на катушку дня. Я бороздил улицы, нырял в мороженицы и рюмочные, нисколько не пьянел от выпитого и все никак не мог придумать: чем отвлечь себя от ожидания, чтобы время вновь побежало... А потом сумерки в привокзальном сквере - я стоял под цветущим каштаном у безликого кирпичного дома и ждал, угрюмо прикуривая папиросу от папиросы, - ждал, пока в освещенном подъезде не показалась гибкая Артемида с тугим поводком в руке. Она подлетела ко мне - охотница - и, как ни в чем не бывало, сказала: "Привет! Я видела тебя из окна", - а спаниель уткнулся мне в брючину носом. Я даже не понял сразу, что она отняла у меня возможность соврать, будто я очутился здесь случайно, тем самым, без лишней резины, предлагая перейти к делу. А поняв - удивился, как рано она научилась тому, что обычно приходит к женщине между вторым и третьим десятком.
Мы стояли в сквере среди боярышника и жасмина, чувствуя тела и губы друг друга, а спаниель - единственный свидетель - поливал каштаны бледной струёй. Рита откидывала голову, тянулась ко мне и обжигала быстрым острым языком, от нее пахло сиренью и палью - у меня перехватывало дыхание, и в штанах бушевал огонь. Она сказала, что ее мать уехала на два дня в пригородный совхоз на прополку капусты, на практике воплощая фаланстерские грезы Фурье. Больше мы не сказали друг другу ни слова. Мы обходились без слов - руками и губами, и я чувствовал, что уже нипочем не остановиться, что бы ни случилось, - так было не разжать объятий любовникам в пылающей Помпее, погребенным живьем под теплым пеплом.
Потом она повела к себе, потянула мягко и настойчиво. По вечереющему скверу - к подъезду - маленькая рука с матовыми ногтями на выключателе - в подъезде темно - соседи не должны видеть - вверх на ощупь, молча, бесшумно - соседи не должны слышать... Она вела, и я был покорен ее воле, но я не думал об этом - я шел по лестнице, ощупывая ногой ступени, и никак не мог привыкнуть к ее глазам, вспыхивающим в темноте сиамским огнем.
Домой пришел утром. Поднялся в свою комнату и, не раздеваясь, рухнул на кровать.
Когда проснулся, по суете в кухне понял, что мать уже вернулась с работы и накрывает стол к обеду. Все были в сборе: мать, тетка Аня, Петр, я спустился к ним - все было еще хорошо... Есть нисколько не хотелось мать простодушно удивилась, когда я отказался от тушеного кролика (кролик готовился специально для меня - в каждый мой приезд мать переходила на дорогие рыночные продукты), а Петр без особой надежды, но с живостью, закинул свою блесну: "Если вчера на грудь принимал, то сейчас тебе стакан то, что доктор прописал. Гони за ерофеичем, а я с тобой чокнусь!" Я не ответил.
В кухне подошел к цинковому баку и зачерпнул ковшом ключевую воду. А когда, напившись, вернулся в столовую - все было плохо. В один миг рубашка промокла и облепила спину; мне показалось - начинается то же, что уже было со мной после смерти деда... Вернулся в столовую, и какой-то винтик тут же выпрыгнул из моего механизма, я перестал что-то понимать, что-то юрко ускользало от постижения. Еще - я никак не мог остановиться, не мог приказать ногам замереть. Ноги волокли меня по дому, кромсали его густую воздушную начинку, и еще никогда зотовское логово не виделось мне таким ветхим и вымирающим. Изнутри пекли угли. Когда жар становился невыносимым, ноги подносили туловище к цинковому баку, и я заливал угли ледяной водой.
Так продолжалось до поздней ночи - раскладка бесконечных петель по пространству дома (в зоопарке так меряют клетки безумные звери), - пока я не упал без сил на кровать и не заснул, как был - в носках, в брюках, в рубашке.
Назавтра все завертелось заново. Я пытался ухватить сознанием скользкий, изворотливый обмылок - то ли чувство, то ли воспоминание, то ли разрешающую жизнь догадку. Это походило на помешательство - я понимал это, мне делалось страшно, и рубашка снова липла к спине. Походило? Нет, это и было помешательством - глухой разум, скрытый в позвоночнике, нащупал, понял нечто, а голова никак не могла взять в толк: что же именно.
Так мое будущее стало короче на два дня. Конечно, если жизнь измеряется понедельниками и юбилеями, а не поступками, которые ты должен совершить, - потому что иначе время не в счет; иначе Парки не считают метраж нитки жизни, они считают узелки на ней - те, что определено тебе завязать. На клубке ли, на куцем ли хвостике - исполнил - ступай к червям в землю.
Мысли - руки ума. Мыслями человек ощупывает мир, чтобы понять. Утром на третий день я вышел из дома. Юркое нечто смылилось, растаяло, так и не давшись в руки рассудку. На вокзале купил билет в Ленинград, а вечером того же дня снова был в Мельне - в костюме, свежей рубашке, с газетным свертком и букетом роз в руках. Прямо с поезда я отправился к Рите. По дороге, боясь забыть или сбиться, все повторял слова, которые хотел сказать ей, чтобы с их помощью изъять ее - самовольный, дикий вьюн - из ограды взрастившего эту чудную ботанику палисадника. Я так спешил и так не надеялся на свою память, что, щурясь в сумрачной прихожей, начал говорить прямо с порога, - и не сразу понял, что обращаюсь не к Рите, а к ее матери, и что язык живет отдельно от меня, самостоятельно сплетая слова в неловкое сватовство.
Я протягивал букет незнакомой женщине и не мог сообразить, как меня угораздило совсем забыть о ней - забыть все Ромкины байки о ее чрезмерной материнской опеке? Мать приняла розы и повела меня в комнату. Там я увидел Риту - лицо ее казалось больше испуганным, чем удивленным. Мать подала кофе и стала расспрашивать, а я сидел за столом, прямой, как обелиск, и мой язык опять существовал отдельно.
- С выпускного бала? Всего неделю? - спрашивала мать. - И ты согласна?
- Согласна. - Рита разглядывала свои руки, мраморно-бледные и трепетные.
- Хорошо... - Глаза матери прицелились. - Миша, а как смотрит на это ваша семья?
- Семья?.. Не знаю. Мы будем жить в Ленинграде.
- Конечно, вы решаете сами, однако родные...
- Но мне только в ноябре будет восемнадцать.
- Доченька, пять месяцев - это не срок.
Мы сидели за столом, вертя кофейные чашки. Рита смотрела на мать теперь в ней не было испуга, - губы ее то складывались в трубочку, будто беззвучно пели долгое "у", то отворялись влажной щелью, вытягивая немое "э". Мать подвинула ко мне вазочку с печеньем. Я протянул за угощением руку и обнаружил, что держу в ней газетный сверток. Я улыбнулся - впервые за три дня, - захрустел газетой и поставил перед Ритиной чашкой стеклянную кобру, приподнявшуюся из тугой спирали и распустившую пестрый капюшон.
4
Николай ВТОРУШИН
Из комнаты вышло солнце - только на торце оконного проема сияет жидкий солнечный блик. Вечереет. Я сижу за столом над стаканом остывшего чая. Я молчу - устал говорить. Напротив сидит Митя - мой однокашник, год назад с потерей курса перешедший на заочное отделение; рядом - его беременная жена. Они прислушиваются к паузе. Потом Лена встает и идет на кухню заваривать свежий чай.
Дмитрий ГРИБОВ
- Послушай, но на кой черт ему понадобилось жениться? Ведь он и так добился своего. Или... почти добился. Промахнись мальчишка в Сараеве по тому австрияку, он стал бы Морозовым, Анфилатовым, грибным королем Папулиным - или кем он там собирался стать. Он вцепился в хвост удаче, за которой гнался от самой Астрахани - само собой, никто не думал драпать от чумы, - он обул твой городишко в свои штиблеты, открыл в нем первый синематограф, развернул дело вдесятеро от прежнего - какого черта? Он вцепился в хвост удаче, хотя и не оседлал ее, но с его азиатской хваткой ты заметил, что он распорядился приданым своей первой жены точно так же, как когда-то распорядился жениной шубой молодой Темучин, - с его нетерпением он вот-вот очутился бы сверху. Разве не так?
Николай ВТОРУШИН
Я смотрю в стакан с холодным чаем. В нем отражается мое лицо - оно безучастно, как безучастна костистая морда рыбы.
Дмитрий ГРИБОВ
- Ясное дело, этот тип не очень пекся об устройстве праведной жизни я не поверю, будто такой хват горевал без голубки и ночами сокрушался о несвитом гнезде. Если ему вообще снились женщины, то, как и полагается под соусом приаповых забав. Зачем же понадобилась ему поповская воспитанница?
Николай ВТОРУШИН
Я похож на рыбу.
Дмитрий ГРИБОВ
- Только не говори мне про любовь - для любви у него была слишком занята голова и слишком свободна душа, - ведь через любовь душа разгружается, выгорая до донышка, чтобы потом наполниться вновь. И не говори, что ему просто потребовался кто-то для физической разрядки - розан из местного полусвета он смог бы раздобыть себе в два счета и при этом спокойно обойтись без венчания. Нет?.. Объясни, если понимаешь сам, зачем ему понадобилась поповская племянница - тусклая былинка, - которая не способна была помочь ему в его делах даже советом и - если предположить, что в нем действительно сидел бес противоречия и разрушения, усложняющий и разваливающий его жизнь, - абсолютно не могла ему в тех же делах помешать?
Николай ВТОРУШИН
- Он был воин. Но знаки отличия он носил не на мундире, а в себе. Если бы от рождения он владел богатством и властью, то и тогда он бы не смог спокойно ими довольствоваться - он был бы новым Радзивиллой, Паном Коханком, и, отправляясь на сейм в Варшаву, вместо лошадей ставил бы в упряжку медведей. - Это могло бы сойти за ответ, но это не ответ - я говорю себе. - Он не просто переводил в барыш нерасторопность своих новых соседей - он вел войну. Зачем? - а вот так - зудело в мозжечке, и объяснений этому нет... Он даже намеревался победить. И пока что ему везло, пусть он и добивался везения упорством и выносливостью... Но полная победа невозможна до тех пор, пока побежденный сам не признает поражение, пока не лишится последнего зуба - последнего повода для упорства. Зотовы жили в Мельне полгода, пришлые - вот предлог для упрямства. Но Михаил опять нашел верный ход, как и в той истории с шубой, - он решил присосаться к чужому корню. Он решил породниться с городишкой и этим лишить его последнего зуба. Он выбрал племянницу отца Мокия, уважаемого всеми за патриаршье благолепие, суровую праведность и ревность к пастве. Он думал прикрыться всем этим, как Гефестовой эгидой, от городского недоверия - заполучить авторитет Мокия себе в компаньоны. Что касается Михаила, то он был безбожником: Бог наказал его безверием, потому что Он был ему не нужен - в Михаиле умещалось достаточно собственной силы. Не удачи и везения (хотя имелось и это), а именно силы, потому что победа, доставшаяся через одно везение, встречается другими со славой и завистью, а его победа встречалась с досадой... - В комнату входит Лена. В ее руках - фарфоровый заварник и чайник с кипятком. Она тяжело, по-утиному выбрасывает шаги из-под широкой юбки. Накатывается на стол шар ее живота.
Лена ГРИБОВА
Когда ему скучно, он ворочается и лупит меня ножками. Если задевает сердце, оно перестает биться, и мне - страшно. Он милый, но я устала, я боюсь. Скорей бы он вышел. Да, он уже живой и милый, и я уже люблю его! Любимые мучают - почему так? почему любишь мучителя? разве можно дразнить и мучить того, кто любит?.. Митя читал, я прижалась к нему животом и сказала: "Слышишь? Он лупит меня ножками. Он хочет наружу, он - живой!" Митя отлистал назад несколько страниц и ткнул пальцем: "Все, что было - живет. Только то, что еще не родилось, можно мертвым назвать". Ме-р-ртвым! Как он может - вот так о нем?! Когда Митя меня дразнит, мне хочется плакать. Быть может, сейчас я стала некрасивой, и он меня разлюбил? Но ведь это из-за него... А я люблю его ничуть не меньше! Но теперь не его одного. Может, это ему обидно? Какая глупость! Или он злится из-за своей астмы? В последнее время у него такие частые приступы... Конечно - не на меня злится, на астму, ведь я люблю его, а она... му-ча-ет?! Из-за его астмы нам придется уехать из Ленинграда.
Дмитрий ГРИБОВ
- Послушай, а Михаилу было не все равно, за кого его держат соседи?
Николай ВТОРУШИН
Господи! Господибожетымой! Ведь я их всех выдумал! Я вытащил их из гроба, из мрака, откуда никто не возвращается таким же, каким был при жизни. А до меня их всех выдумала школьная уборщица Зотова, и от этой выдумки у нее слегка поехала крыша. А теперь их сочиняет следующий!
Я смотрю в стакан с холодным чаем. Я вижу на медно-красной глади то, чего никак не может на ней быть. Вижу заштатный дремотный городишко, через который несутся в чехарде венчальная черемуха, жирная летняя зелень, листопады, косматые метели, звонкие капельные кадрили; вижу ту осень, когда город зевнул, утер сладкую слюну, хрустнул суставами и удивленно уставился на шатию-братию, легко и дерзко ломающую его унылый устав; вижу эту самую братию: двух обносившихся головорезов, угрюмого подростка-волчонка и с ними - малолетнюю Тисифону, с рождения лелеявшую месть для своих родственников за то, что природа произвела их на свет не такими же холодными, какими сладила медуз и улиток.
Вижу, как старший брат засучивает рукава и начинает сбивать спесь с безучастной Мельны, в свою очередь совершая обряд отмщения за поколения астраханских пахарей, тихо и безвестно, навеки утратив имена, улегшихся в жирную волжскую землю; вижу, как второй брат - Яков - плывет по жизни, прижав плавники, без усилий и всплесков, словно уснувшая рыба; вижу дерзкого парнишку, смотрящего без презрения только на одного человека в Мельне (братья не в счет) - на Сергея Хайми, докторского сына, исключенного из Петербургского университета за подстрекательство к беспорядкам, того самого Сергея Хайми, который учил его вульгарной политической логике и бойко излагал вечерами sерtem artes liberales; вижу малолетнюю фурию, наказанную за что-то недетским непрощающим разумом. Но остальных заслоняет собой первый - Михаил. Это были его дни - тогда он почти достиг цели, ради которой тратил силы и деньги, ради которой послал к черту родную степь. Ему было двадцать шесть, и его рассудок был обременен только двухклассным начальным училищем - но двигали им те же поршни, что толкали сильных мира, тративших власть и волю на действие, способное впечатать их жизнь в глину земной памяти, для которых иероглиф "я - был" значил куда больше, чем "я есть", потому что они знали: "я - есть" - всего лишь жизнь, а памятное "я был" - это почти бессмертие.
Я был немного пьян. Я двигался и говорил, но значило это не больше, чем взмах ракетки в руках теннисиста - ему не надо прицеливаться и рассчитывать силу удара, все происходит само собой, по велению мышечной памяти. И когда через час я уходил с бала, держа в руке маленькую горячую ладонь, то не был уверен, что хочу именно этого...
Шли по улице, вдоль рябых от ночных фонарных пятен домов, бесшумно, как поджигатели.
- Ты Зотов. - Второй рукой она цепко держала меня за локоть. - Ты учился в нашей школе - я помню.
- Это было давно, ты была еще маленькой.
Когда между домов открылся темный провал двора, никто не сказал: свернем, - без сговора мы обогнули кусты боярышника и шагнули в темь. От Риты веяло сиренью и палью; по моему локтю змеились нетерпеливые пальцы, тонкие и гибкие - она была такой вся. И взгляд ее был - секущая лоза. А я по-прежнему не думал, как держать ракетку... Нет, начинал думать: "Похоже, что в школе тебя десять лет готовили в портовые шлюхи".
Шли по газону к скамейке в глубине двора. На небе вылупился тонкий, будто циркульный чирк, зародыш луны - он не тревожил июньский серый мрак. Из Ритиных глаз тек прозрачный красноватый огонь - он требовал ответа. И я ответил. Я взял ее за бедра, как берут свое, и передал ее губам то немногое, что может передать мужчина, не желающий выглядеть беспомощным, но и не желающий ничего большего.
А через миг я был раздавлен, смят - теперь действовала она...
Где-то в кустах боярышника отчаянно стрекотал кузнечик. Рита его не слышала, не могла слышать. А я уже думал - я ее не хотел.
- Где ты живешь?
- Ко мне нельзя.
- Я провожу. В твои годы за такое порют.
Из Ритиных губ вырвался звук, протяжный и плотный, как большая гусеница.
- Я не хочу домой.
- Что такое?..
А потом я понял, что сейчас произойдет, - понял, как понимают друзей за миг до ответа. Она сжалась, молча оторвалась от того, что секунду назад было мы, и рванулась через кусты, как дикий зверь - без страха, с обидой и злостью на то, что охота идет не по правилам. В кустах мерцало и трещало ее платье; я застегивался на скамейке в глухой утробе двора и не представлял, что этой чепухе положено какое-то продолжение.
Два дня память не делала своей работы. Не делала своей работы та ее часть, которой вменялось в обязанность сохранить эту чепуху хотя бы в виде номенклатурного гербарного экземпляра. Я просто забыл о Рите, как порой забывал по утрам бриться или использовать после еды салфетку.
Потом было воскресенье - было кладбище.
Солнце еще не нагрело землю, и кеды промокли от росы. Впереди шли рука об руку мать и пятидесятивосьмилетняя девица тетка Аня, обе худые и строгие, как черницы. В кедах хлюпала роса. С холма, от часовни кладбище походило на зеленый серпик, притулившийся к речной излучине, - здесь нечего любить живому, здесь нечего живому делать. Достаточно знать, что человека нет на свете; для этого знания не нужны кресты, надгробия и обелиски. Разве можно забыть деда, не будь вовсе на земле холмика с уродливым черным камнем? И от крестов родичей, умерших до моего рождения, не прибавится четкости эху давних историй, слышанных в детстве от тетки Ани. Прошлое рода забито до поры в трубку позвоночника каждого младенца - когда-нибудь оно выстрелит.
Мы шли по плотной земляной дорожке, мимо сточенных ржой оград. Я думал: как эти женщины, чтущие мертвых Зотовых, ненавидели их живыми. Люди, чьи могилы они стерегут от забвения, знали, что мужчина - это уже нечто самоценное, а женщина, как халат, как рубашка, сама по себе - тряпка. Но суть совсем не в том. Суть даже не в том, что сохранить любовь к памяти, к засушенному цветку, для женщины легче, чем сохранить любовь к чему-то живому, противодействующему, так устроены их головы - в них прошлое пластично, и из краха всегда можно вылепить пусть не победу - верную ничью, просто для них (для матери и тетки Ани) полная сила Зотовых открывалась лишь тогда, когда сила эта иссякала, - лишь навсегда потеряв мужей, отцов, дядьев, свекров, женщины обнаруживали, как много пустот появилось в их жизни после этих смертей.
Это было шесть лет назад. Мать выплеснула накопленную обиду - все, что прокисло в душе женщины, живущей в безмужии (горек век неиспользованной вещи - тряпка), - выплеснула на Семена и всех нас, с кем ее свела судьба, и от кого она не получила ничего, кроме постылой обязанности исполнять упорную, чуждую ей волю. Ни тогда, ни после я не чувствовал за собой вины. Дед же вообще не заметил, что, кроме него и внука, в доме кто-то еще сокрушает пустоту пространства.
Догорал май. Я заканчивал десятый класс, готовился к выпускным экзаменам. В доме мы жили вчетвером: две черницы, хромой дядя и я. О Семене пятый год не было никаких вестей (кроме бланков денежных переводов), - ни слова с тех пор, как он перебрался к жене в Ленинград... Май готовился испустить дух, когда пришла телеграмма, - с адресом, но без имени получателя (схалтурила почта?), - невнятная, будто пославший ее напоминал о старом уговоре и был уверен, что его поймут с полуслова. Телеграмма гласила: заеду июне собери вещи - Семен. Петр, прочтя, сказал: "Женитьба его ухайдокала".
Послания никто не понял. Только мать почувствовала тревожное - не умом, не рассуждением - дремучим материнским чутьем. Однажды вечером месяц прошел с Семеновой весточки - мать вдруг опустилась у плиты на пол, сложила в подол руки и тихо завыла. Назавтра все домашние видели: делая хозяйскую работу, она, где стояла, безмолвно садилась на пол, роняла в подол руки и начинала выть, тоскливо, жутко, как ночной зверь. Все повторилось и на следующий день, - приступы глухой тоски, причину которой никто не мог понять (во всяком случае, никому не приходило в голову связывать ее с телеграммой, полученной месяц назад), - а к середине третьего дня в Мельне появился дед.
Когда он вошел в дом, я сидел в столовой за книгой. Утром был сдан последний экзамен; из кухни тянулись запахи праздничного обеда. Должно быть, дед нарочно справлялся об экзаменационном расписании, чтобы подгадать свой приезд к этому дню. Войдя в комнату, он не огляделся - его не интересовали перемены, - он застыл над столом - корабельная сосна - и объявил: "У меня билеты на четырехчасовой. Ты готов?" А я, забыв про книгу, смотрел на него и никак не мог соединить в смысловое целое три вещи - деда, себя и сказанные дедом слова - части не складывались! Пока мы смотрели друг на друга - два немых вопроса - в столовую вошла мать, - вошла и тут же у дверей беззвучно опустилась на половицы, уронив в подол кремосбивалку.
- Ты не получил телеграмму? - Семен не сводил с меня стылых глаз. - В Ленинграде все готово - будешь жить у меня.
- В Ленинграде?
- Да. В Мельне нет университета.
- Университета?
- В России их, кажется, всего четыре. Разве нет?
- Да, - сказал я, - да, да, да...
В комнате появилась тетка Аня - двух вопросов больше не было. Мы с Семеном стояли друг перед другом, и я чувствовал, до чего мы похожи. Так бывают похожи вещи с одной действующей сущностью - два водопада, два пожара, два тлеющих пепелища. Потом я сказал: "Но мне только завтра выдадут аттестат". И тут мать взорвалась. Она не сдвинулась с места и все держала в подоле кремосбивалку, но она - возражала! Она говорила наперекор! Ни до, ни после я ничего подобного не слышал - деревянной пушки хватает лишь на один выстрел. Она говорила:
- Господи славный, праведный, Господи великий, сильный, Господи превечный, сотворивший небо и землю! Ты не хочешь, Господи, чтобы человек на земле был счастлив, - я не знаю, зачем Тебе это нужно, но я знаю, что Ты этого никогда не допустишь! Я держу на себе весь их дом, Господи, я кормлю и согреваю их, а к концу дня замерзаю, потому что мне не хватает тепла для себя! Я не требую счастья - слышишь?! - мне не нужно счастья, потому что я привыкла обходиться без него, - оставь счастье кому-нибудь про запас, Господи, а мне оставь сына! Зачем ему Ленинград, зачем ему университет, зачем ему Семен - зачем ему быть Зотовым?! Бог свидетель, в этом доме мне обещали любовь...
- Брось, - сказала тетка Аня. - Этого тебе никто обещать не мог.
- Мне не обещали кисельных берегов, но и муки мученической мне тоже не обещали!
- Брось, - сказала тетка Аня.
- Я думала: если на меня рухнуло столько мытарств, которых я не заслужила, то этим я выкуплю у вас сына! Своим горем расплачусь за него! Только вас не объедешь! Будьте вы прокляты со своей спесью, гордостью, упрямством или что там такое в вас сидит и не позволяет вам быть людьми!..
- Хватит, - сказала тетка Аня. - Лучше пожалей университет.
И мать замолчала - деревянная пушка рассыпалась в щепки.
Как только я уложил вещи, дед потащил меня из дома. Мать заперлась в своей комнате и не открыла, когда я зашел к ней проститься. Тетка Аня сунула на пороге узелок с едой - подоспевшую часть праздничного обеда, так, должно быть, провожали на войну.
Дед привел меня в школу и забрал у директора мой аттестат; оттуда - на вокзал; а в четыре часа мы уже сидели в душном поезде, готовом вот-вот сорваться и уволочь нас прочь из Мельны, как пять лет назад он уволок прочь деда с невестой и коробками, где звенели и брякали его поделки - звери, гады, насекомые, стеклянные цветы и травы, - в поезде, который приглашал за несколько часов сменить одну родину на новую, непознанную.
Провалив летом университетские экзамены, я два года корпел на брони, в стеклодувных мастерских при глухом "ящике". Я таскал деду цветное стекло, которое он превращал в стрекоз, муравьев, букеты невянущих нарциссов. Мы жили вдвоем - молодая жена деда (я узнал об этом уже в Ленинграде) умерла вскоре после их свадьбы; мы занимали две комнаты в коммуналке; мы жили в настоящем Петербурге - не парадной имперской столице невских, морских, чванливых набережных, а в Петербурге-параноике разъезжих, колокольных, дровяных. За эти два года я не появлялся в Мельне ни разу. Мельна стала мне не нужна, или - нет - она никогда не была мне нужна, но я не знал этого, потому что не расставался с ней прежде. Такое случается с тысячами вещей (людей) - они признаются необходимыми только потому, что всегда находятся при тебе. А потом я поступил в университет и два раза на летних каникулах приезжал в свой старый дом, никогда не задерживаясь в нем больше недели. А однажды осенью я приехал в третий раз, привезя с собой в заказном автобусе длинный ящик, обтянутый черным атласом, - приехал, чтобы похоронить деда там, где он хотел - на зеленом серпике у речной излучины, рядом со старшим братом, чьим именем он когда-то назвал меня...
Я дергал сорняки на могиле деда. Ладони красил едкий желто-зеленый сок. Собранную охапку вынес за ограду и бросил в канаву, под куст сирени. Куст кипел, расплескивая вокруг ароматную пену... И тут память, два дня не делавшая своей работы, очнулась. Через миг я знал, какого зверя из хрупкого дедовского вивария вскоре подарю Рите. И еще я знал, что эта змеящаяся девочка что-то во мне изменила, - но тогда я еще был сильнее ее, быть может, в последний раз.
В понедельник нашел Ромку.
- Мне ее жаль, - сказал он. - Она клиническая, но мне ее жаль.
- Какая-какая?
- Только не попадайся на глаза ее матери...
- Так какая?
- ...она готова всех кобелей в округе каст...
- Да пошел ты!..
Они живут вдвоем - мать и дочь Хайми, - живут в центре, недалеко от вокзала. Ромка рассказал многое - больше, чем я хотел знать, больше, чем мог запомнить, - слишком много для того, чтобы во всем ему поверить. Но он сказал главное: каждый вечер Рита выводит на прогулку в привокзальный сквер спаниеля, и это почти единственная возможность застать ее одну, без опеки матери.
Ожидание натянуло поводья и придержало время, остановило его стремительный бег. Понедельник растянулся в унылую канитель - канитель медленно наматывалась на катушку дня. Я бороздил улицы, нырял в мороженицы и рюмочные, нисколько не пьянел от выпитого и все никак не мог придумать: чем отвлечь себя от ожидания, чтобы время вновь побежало... А потом сумерки в привокзальном сквере - я стоял под цветущим каштаном у безликого кирпичного дома и ждал, угрюмо прикуривая папиросу от папиросы, - ждал, пока в освещенном подъезде не показалась гибкая Артемида с тугим поводком в руке. Она подлетела ко мне - охотница - и, как ни в чем не бывало, сказала: "Привет! Я видела тебя из окна", - а спаниель уткнулся мне в брючину носом. Я даже не понял сразу, что она отняла у меня возможность соврать, будто я очутился здесь случайно, тем самым, без лишней резины, предлагая перейти к делу. А поняв - удивился, как рано она научилась тому, что обычно приходит к женщине между вторым и третьим десятком.
Мы стояли в сквере среди боярышника и жасмина, чувствуя тела и губы друг друга, а спаниель - единственный свидетель - поливал каштаны бледной струёй. Рита откидывала голову, тянулась ко мне и обжигала быстрым острым языком, от нее пахло сиренью и палью - у меня перехватывало дыхание, и в штанах бушевал огонь. Она сказала, что ее мать уехала на два дня в пригородный совхоз на прополку капусты, на практике воплощая фаланстерские грезы Фурье. Больше мы не сказали друг другу ни слова. Мы обходились без слов - руками и губами, и я чувствовал, что уже нипочем не остановиться, что бы ни случилось, - так было не разжать объятий любовникам в пылающей Помпее, погребенным живьем под теплым пеплом.
Потом она повела к себе, потянула мягко и настойчиво. По вечереющему скверу - к подъезду - маленькая рука с матовыми ногтями на выключателе - в подъезде темно - соседи не должны видеть - вверх на ощупь, молча, бесшумно - соседи не должны слышать... Она вела, и я был покорен ее воле, но я не думал об этом - я шел по лестнице, ощупывая ногой ступени, и никак не мог привыкнуть к ее глазам, вспыхивающим в темноте сиамским огнем.
Домой пришел утром. Поднялся в свою комнату и, не раздеваясь, рухнул на кровать.
Когда проснулся, по суете в кухне понял, что мать уже вернулась с работы и накрывает стол к обеду. Все были в сборе: мать, тетка Аня, Петр, я спустился к ним - все было еще хорошо... Есть нисколько не хотелось мать простодушно удивилась, когда я отказался от тушеного кролика (кролик готовился специально для меня - в каждый мой приезд мать переходила на дорогие рыночные продукты), а Петр без особой надежды, но с живостью, закинул свою блесну: "Если вчера на грудь принимал, то сейчас тебе стакан то, что доктор прописал. Гони за ерофеичем, а я с тобой чокнусь!" Я не ответил.
В кухне подошел к цинковому баку и зачерпнул ковшом ключевую воду. А когда, напившись, вернулся в столовую - все было плохо. В один миг рубашка промокла и облепила спину; мне показалось - начинается то же, что уже было со мной после смерти деда... Вернулся в столовую, и какой-то винтик тут же выпрыгнул из моего механизма, я перестал что-то понимать, что-то юрко ускользало от постижения. Еще - я никак не мог остановиться, не мог приказать ногам замереть. Ноги волокли меня по дому, кромсали его густую воздушную начинку, и еще никогда зотовское логово не виделось мне таким ветхим и вымирающим. Изнутри пекли угли. Когда жар становился невыносимым, ноги подносили туловище к цинковому баку, и я заливал угли ледяной водой.
Так продолжалось до поздней ночи - раскладка бесконечных петель по пространству дома (в зоопарке так меряют клетки безумные звери), - пока я не упал без сил на кровать и не заснул, как был - в носках, в брюках, в рубашке.
Назавтра все завертелось заново. Я пытался ухватить сознанием скользкий, изворотливый обмылок - то ли чувство, то ли воспоминание, то ли разрешающую жизнь догадку. Это походило на помешательство - я понимал это, мне делалось страшно, и рубашка снова липла к спине. Походило? Нет, это и было помешательством - глухой разум, скрытый в позвоночнике, нащупал, понял нечто, а голова никак не могла взять в толк: что же именно.
Так мое будущее стало короче на два дня. Конечно, если жизнь измеряется понедельниками и юбилеями, а не поступками, которые ты должен совершить, - потому что иначе время не в счет; иначе Парки не считают метраж нитки жизни, они считают узелки на ней - те, что определено тебе завязать. На клубке ли, на куцем ли хвостике - исполнил - ступай к червям в землю.
Мысли - руки ума. Мыслями человек ощупывает мир, чтобы понять. Утром на третий день я вышел из дома. Юркое нечто смылилось, растаяло, так и не давшись в руки рассудку. На вокзале купил билет в Ленинград, а вечером того же дня снова был в Мельне - в костюме, свежей рубашке, с газетным свертком и букетом роз в руках. Прямо с поезда я отправился к Рите. По дороге, боясь забыть или сбиться, все повторял слова, которые хотел сказать ей, чтобы с их помощью изъять ее - самовольный, дикий вьюн - из ограды взрастившего эту чудную ботанику палисадника. Я так спешил и так не надеялся на свою память, что, щурясь в сумрачной прихожей, начал говорить прямо с порога, - и не сразу понял, что обращаюсь не к Рите, а к ее матери, и что язык живет отдельно от меня, самостоятельно сплетая слова в неловкое сватовство.
Я протягивал букет незнакомой женщине и не мог сообразить, как меня угораздило совсем забыть о ней - забыть все Ромкины байки о ее чрезмерной материнской опеке? Мать приняла розы и повела меня в комнату. Там я увидел Риту - лицо ее казалось больше испуганным, чем удивленным. Мать подала кофе и стала расспрашивать, а я сидел за столом, прямой, как обелиск, и мой язык опять существовал отдельно.
- С выпускного бала? Всего неделю? - спрашивала мать. - И ты согласна?
- Согласна. - Рита разглядывала свои руки, мраморно-бледные и трепетные.
- Хорошо... - Глаза матери прицелились. - Миша, а как смотрит на это ваша семья?
- Семья?.. Не знаю. Мы будем жить в Ленинграде.
- Конечно, вы решаете сами, однако родные...
- Но мне только в ноябре будет восемнадцать.
- Доченька, пять месяцев - это не срок.
Мы сидели за столом, вертя кофейные чашки. Рита смотрела на мать теперь в ней не было испуга, - губы ее то складывались в трубочку, будто беззвучно пели долгое "у", то отворялись влажной щелью, вытягивая немое "э". Мать подвинула ко мне вазочку с печеньем. Я протянул за угощением руку и обнаружил, что держу в ней газетный сверток. Я улыбнулся - впервые за три дня, - захрустел газетой и поставил перед Ритиной чашкой стеклянную кобру, приподнявшуюся из тугой спирали и распустившую пестрый капюшон.
4
Николай ВТОРУШИН
Из комнаты вышло солнце - только на торце оконного проема сияет жидкий солнечный блик. Вечереет. Я сижу за столом над стаканом остывшего чая. Я молчу - устал говорить. Напротив сидит Митя - мой однокашник, год назад с потерей курса перешедший на заочное отделение; рядом - его беременная жена. Они прислушиваются к паузе. Потом Лена встает и идет на кухню заваривать свежий чай.
Дмитрий ГРИБОВ
- Послушай, но на кой черт ему понадобилось жениться? Ведь он и так добился своего. Или... почти добился. Промахнись мальчишка в Сараеве по тому австрияку, он стал бы Морозовым, Анфилатовым, грибным королем Папулиным - или кем он там собирался стать. Он вцепился в хвост удаче, за которой гнался от самой Астрахани - само собой, никто не думал драпать от чумы, - он обул твой городишко в свои штиблеты, открыл в нем первый синематограф, развернул дело вдесятеро от прежнего - какого черта? Он вцепился в хвост удаче, хотя и не оседлал ее, но с его азиатской хваткой ты заметил, что он распорядился приданым своей первой жены точно так же, как когда-то распорядился жениной шубой молодой Темучин, - с его нетерпением он вот-вот очутился бы сверху. Разве не так?
Николай ВТОРУШИН
Я смотрю в стакан с холодным чаем. В нем отражается мое лицо - оно безучастно, как безучастна костистая морда рыбы.
Дмитрий ГРИБОВ
- Ясное дело, этот тип не очень пекся об устройстве праведной жизни я не поверю, будто такой хват горевал без голубки и ночами сокрушался о несвитом гнезде. Если ему вообще снились женщины, то, как и полагается под соусом приаповых забав. Зачем же понадобилась ему поповская воспитанница?
Николай ВТОРУШИН
Я похож на рыбу.
Дмитрий ГРИБОВ
- Только не говори мне про любовь - для любви у него была слишком занята голова и слишком свободна душа, - ведь через любовь душа разгружается, выгорая до донышка, чтобы потом наполниться вновь. И не говори, что ему просто потребовался кто-то для физической разрядки - розан из местного полусвета он смог бы раздобыть себе в два счета и при этом спокойно обойтись без венчания. Нет?.. Объясни, если понимаешь сам, зачем ему понадобилась поповская племянница - тусклая былинка, - которая не способна была помочь ему в его делах даже советом и - если предположить, что в нем действительно сидел бес противоречия и разрушения, усложняющий и разваливающий его жизнь, - абсолютно не могла ему в тех же делах помешать?
Николай ВТОРУШИН
- Он был воин. Но знаки отличия он носил не на мундире, а в себе. Если бы от рождения он владел богатством и властью, то и тогда он бы не смог спокойно ими довольствоваться - он был бы новым Радзивиллой, Паном Коханком, и, отправляясь на сейм в Варшаву, вместо лошадей ставил бы в упряжку медведей. - Это могло бы сойти за ответ, но это не ответ - я говорю себе. - Он не просто переводил в барыш нерасторопность своих новых соседей - он вел войну. Зачем? - а вот так - зудело в мозжечке, и объяснений этому нет... Он даже намеревался победить. И пока что ему везло, пусть он и добивался везения упорством и выносливостью... Но полная победа невозможна до тех пор, пока побежденный сам не признает поражение, пока не лишится последнего зуба - последнего повода для упорства. Зотовы жили в Мельне полгода, пришлые - вот предлог для упрямства. Но Михаил опять нашел верный ход, как и в той истории с шубой, - он решил присосаться к чужому корню. Он решил породниться с городишкой и этим лишить его последнего зуба. Он выбрал племянницу отца Мокия, уважаемого всеми за патриаршье благолепие, суровую праведность и ревность к пастве. Он думал прикрыться всем этим, как Гефестовой эгидой, от городского недоверия - заполучить авторитет Мокия себе в компаньоны. Что касается Михаила, то он был безбожником: Бог наказал его безверием, потому что Он был ему не нужен - в Михаиле умещалось достаточно собственной силы. Не удачи и везения (хотя имелось и это), а именно силы, потому что победа, доставшаяся через одно везение, встречается другими со славой и завистью, а его победа встречалась с досадой... - В комнату входит Лена. В ее руках - фарфоровый заварник и чайник с кипятком. Она тяжело, по-утиному выбрасывает шаги из-под широкой юбки. Накатывается на стол шар ее живота.
Лена ГРИБОВА
Когда ему скучно, он ворочается и лупит меня ножками. Если задевает сердце, оно перестает биться, и мне - страшно. Он милый, но я устала, я боюсь. Скорей бы он вышел. Да, он уже живой и милый, и я уже люблю его! Любимые мучают - почему так? почему любишь мучителя? разве можно дразнить и мучить того, кто любит?.. Митя читал, я прижалась к нему животом и сказала: "Слышишь? Он лупит меня ножками. Он хочет наружу, он - живой!" Митя отлистал назад несколько страниц и ткнул пальцем: "Все, что было - живет. Только то, что еще не родилось, можно мертвым назвать". Ме-р-ртвым! Как он может - вот так о нем?! Когда Митя меня дразнит, мне хочется плакать. Быть может, сейчас я стала некрасивой, и он меня разлюбил? Но ведь это из-за него... А я люблю его ничуть не меньше! Но теперь не его одного. Может, это ему обидно? Какая глупость! Или он злится из-за своей астмы? В последнее время у него такие частые приступы... Конечно - не на меня злится, на астму, ведь я люблю его, а она... му-ча-ет?! Из-за его астмы нам придется уехать из Ленинграда.
Дмитрий ГРИБОВ
- Послушай, а Михаилу было не все равно, за кого его держат соседи?
Николай ВТОРУШИН
Господи! Господибожетымой! Ведь я их всех выдумал! Я вытащил их из гроба, из мрака, откуда никто не возвращается таким же, каким был при жизни. А до меня их всех выдумала школьная уборщица Зотова, и от этой выдумки у нее слегка поехала крыша. А теперь их сочиняет следующий!
Я смотрю в стакан с холодным чаем. Я вижу на медно-красной глади то, чего никак не может на ней быть. Вижу заштатный дремотный городишко, через который несутся в чехарде венчальная черемуха, жирная летняя зелень, листопады, косматые метели, звонкие капельные кадрили; вижу ту осень, когда город зевнул, утер сладкую слюну, хрустнул суставами и удивленно уставился на шатию-братию, легко и дерзко ломающую его унылый устав; вижу эту самую братию: двух обносившихся головорезов, угрюмого подростка-волчонка и с ними - малолетнюю Тисифону, с рождения лелеявшую месть для своих родственников за то, что природа произвела их на свет не такими же холодными, какими сладила медуз и улиток.
Вижу, как старший брат засучивает рукава и начинает сбивать спесь с безучастной Мельны, в свою очередь совершая обряд отмщения за поколения астраханских пахарей, тихо и безвестно, навеки утратив имена, улегшихся в жирную волжскую землю; вижу, как второй брат - Яков - плывет по жизни, прижав плавники, без усилий и всплесков, словно уснувшая рыба; вижу дерзкого парнишку, смотрящего без презрения только на одного человека в Мельне (братья не в счет) - на Сергея Хайми, докторского сына, исключенного из Петербургского университета за подстрекательство к беспорядкам, того самого Сергея Хайми, который учил его вульгарной политической логике и бойко излагал вечерами sерtem artes liberales; вижу малолетнюю фурию, наказанную за что-то недетским непрощающим разумом. Но остальных заслоняет собой первый - Михаил. Это были его дни - тогда он почти достиг цели, ради которой тратил силы и деньги, ради которой послал к черту родную степь. Ему было двадцать шесть, и его рассудок был обременен только двухклассным начальным училищем - но двигали им те же поршни, что толкали сильных мира, тративших власть и волю на действие, способное впечатать их жизнь в глину земной памяти, для которых иероглиф "я - был" значил куда больше, чем "я есть", потому что они знали: "я - есть" - всего лишь жизнь, а памятное "я был" - это почти бессмертие.