Зарокотали из-за кулис, из-за занавеса гитары, и низкий, тревожащий голос взмыл над залом и темной сценой, хватая за душу. В вышине разгорался свет. Золотой рассвет. Alba. Женщина повернула лицо к Черному, потом откинула руку в сторону и резко отвернулась. Весь ее вид говорил: «Я больше не хочу тебя». Волны света выхватили из тьмы подобие амфитеатра, уступы спускающихся вниз, к арене, рядов. Гитары забили в руках у незримых гитаристов чаще, страстнее. Женщина вскинула руки, развела их в стороны, будто хотела обнять того, кто перед ней. Черный встал на цыпочки, поднял руки над головой, перебирая ногами, пошел, пошел к ней — а она, улыбнувшись, выскользнула из-под его руки и, протянув руки вперед, пошла, танцуя, играя плечами, глазами, руками, всем телом, к тому, что стоял, сжимая в руке мулету, поодаль — к Золотому.
   И Золотой встрепенулся. Золотой взмахнул мулетой. Взял мулету в обе руки и повел, повел ею в воздухе перед собой, идя по кругу на арене, будто бы вел красной тряпкой перед носом разъяренного быка.
   Ослепительный. Золотой. Гордый. Гордая голова на высоко посаженной крепкой шее. Лицо красивое, с отпечатками лет и былых страстей. Морщины в углах губ. Морщины под глазами. Следы прожитой жизни. Письмена пережитого. Это все видит Женщина — лицо Золотого близко. Морщины замазаны гримом, зал их не видит.
   Невидимый бык напал, тореро отбросил алую тряпку вбок. Победительно, празднично взглянул на Женщину. Она, танцуя, все шла к нему, распахнув объятия, шла — прямо на арену, где Золотой сражался с призрачным черным зверем.
   Красота любви — сильна и зверина, и жестока, и необъяснима. Разве может быть один мужчина на всю жизнь и одна женщина — на всю жизнь? Ошибаются те, кто думает, что так может быть. Любовь жестока к тому, кого разлюбили. Возвраты к разлюбленным бывают, но редко, и не у людей с горячей кровью. Горячая кровь, ты — проклятье. Как распахнуты мои объятья тому, кто сейчас побеждает тьму!
   Женщина подошла к тореро, тяжело дышащему, стоявшему на арене, и одними губами сказала ему: «Ты убийца, но я люблю тебя. А его — больше не люблю». И Золотой улыбнулся, и, не выпуская мулету из руки, на один короткий, слепящий миг сжал Женщину в объятиях и поцеловал. И выпустил. И оттолкнул от себя: иди! Лети! Ты — свободна!
   И мгновенно обернулся к летящему на него невидимому быку, и выставил перед собой, меж своею грудью и его острыми рогами, мулету, тонкую тряпку, что не защитит от смерти — ею можно со смертью лишь поиграть, не больше. А Черный там, вдали, оставленный, брошенный, под неумолчный рокот гитар опустил голову в ладони, и плечи его сгорбились, застыли. И музыка рокотала все сильнее, все отчаяннее.
   И Женщина, после поцелуя Золотого, внезапного и властного, постояла миг, тоже опустив голову, как и Черный, а потом…
   Потом — как с ума сошла. Как взбесилась. Это был танец-боль, танец-вихрь. Это был великий, сумасшедший танец-бред, такое только во сне могло присниться, как она танцевала. Она взбрасывала руки над головой, а ее тело в это время все вибрировало, дрожало, ходило ходуном; она перегибалась, чуть не ломаясь в хребте, назад, выставляя небу груди, обтянутые черным шелком, поднимая юбку за край и бесстыдно обнажая перед зрителями, перед затаившим дыхание залом свои смуглые быстрые ноги; и Золотой метался между ею, зазывающей его страстным танцем, и быком, который незримо носился по арене и готовил рог свой — проткнуть своего убийцу, умертвить, победить. Рог быка — повторенье естества мужчины. Любовь и смерть, как же вы рядом! Ослепительный, великий тореро, Золотой, прекрасный, танцуй, играй со смертью! Все мы играем со смертью. Все мы боимся ее. И только ты один, Золотой, ее не боишься. Потому что ты смел. И потому что для тебя твоя жизнь без твоей Женщины — ничто, пустота, мелкая монета, увядшая роза, что бросают на арену, а потом наступают на нее сапогом.
   И гремела, звенела в выси золотым бубном великая, яростная хота. И трое людей, женщина и двое мужчин, самозабвенно танцевали ее, не зная, когда же — конец.
   Красная мулета взвивалась. Алые юбки взлетали. Смуглые женские ноги на миг обвивали ноги тореро, обтянутые красным трикотажем. Тонкие женские руки закидывались за шею Золотого. Публика затаила дыхание. Это уже был не танец. Это была сама страсть, выплеснутая наружу, освобожденная от заклятья. Страсть утверждала себя сполна, целиком. Ей было все равно, что о ней скажут, как о ней подумают. Страсть испепеляла все вокруг себя, а сама жадно, неистово хотела жить. И Золотой, взмахнув мулетой последний раз, выбросил вперед руку с невидимым кинжалом, и невидимый бык свалился у его ног, потому что Женщина отступила назад и в ужасе зажала рот рукой, чтобы не закричать.
   И Черный, вперившись в них глазами, застыл.
   А гитары рокотали победно и празднично, музыка журчала горным ручьем, а потом, как обезумевшая, взорвалась, и огненные обломки музыки полетели по залу, по небу, над головами, сыплясь вниз, обжигая, убивая. И тореро стоял рядом с поверженным быком, протягивая руки к Женщине, и она выбросила вперед плечо, из-за плеча радостно глянула на Золотого — и вошла, вплелась, как алая нить, в эти жаждущие, жадные руки.
   И они двое слились, спаялись, стали одним. Их было не различить. Не разорвать. Не разрубить.
   И Черный шагнул вперед, и гитарный обвал внезапно утих.
   И в полной тишине — было слышно, как бьются сердца — Черный положил руку на плечо Женщине и рванул ее за плечо, пытаясь оторвать от Золотого.
   И Золотой схватил ее за руку, взглядом говоря: «Не смей! Ты моя!»
   И она поглядела сначала на одного, потом на другого. И они выпустили ее, оба, из своих рук.
   И она отошла, босая, в сторону, к горящему пламени рампы. И Черный, как молодой бык, наклонив голову, глядя страшно, темно, исподлобья, пошел за ней, след в след.
   И она уперла руки в бока, вскинула голову и прямо поглядела в лицо ему, Черному, а он пожирал глазами ее лицо. Так недавно он еще целовал это лицо. Так недавно они, обнимаясь, играли и смеялись вместе. Пили апельсиновый сок. Чистили апельсин и разламывали его надвое. Пополам. На равные, веселые доли.
   И Женщина, выдвинув руку ладонью вперед, покачала головой. И он понял: отойди! Не мешай! Не стой на дороге! Моя дорога — только моя! А не твоя! И ничья!
   «Ты любишь его? — спросил он страшным, пламенным взглядом. — Ты любишь его, скажи?!»
   И Женщина улыбнулась Черному улыбкой, как две капли воды похожей на улыбку Золотого. И Черный понял: все кончено. Теперь она — зеркало другого. Теперь в ней, как в зеркале, отражается жизнь Золотого. И все она врет про свою дорогу. Про себя, свободную. Женщина всегда принадлежит мужчине. Сначала одному, потом другому. И так всегда. И нет у нее своей дороги. Нет.
   «Ты моя!» — крикнул Черный ей глазами. И она подняла, зажав в кулак, как мулету, свою красную пышную юбку и наотмашь хлестнула Черного юбкой, позорно, обидно, оскорбляя. И ударила его в грудь маленьким смуглым кулаком.
   И тогда он выхватил из-за пояса наваху.
   И гитары ударили, вспыхнули мощно, и огонь дикой музыки охватил их обоих, стоявших слишком, опасно близко друг к другу.
   И Золотой не успел понять, как это случилось, ахнуть не успел, ринуться на помощь, как Черный взмахнул кинжалом и ударил Женщину под ребро.
   И, вскинув руки, она замерла. Обернула лицо к Черному. Он стоял с кинжалом в руке, дико глядел на нее. А она падала, падала, падала, а потом опять, вскинувшись, поднималась, как подбитая влет птица, поднималась и, подняв руки вверх, к рассветному небу, молилась: дай мне жизнь! Оставь мне жизнь, небо! Я хочу жить! Я так хочу жить!
   И, зажимая рану рукой, смотрела на того, кто ударил ножом ее, смеясь: ты не добился ничего, я все равно люблю его, его, Золотого. Я любила тебя! А теперь люблю его! И больше ничего! И ты, жалкий, жестокий, со своей жалкой навахой…
   Музыка взвилась алой мулетой. Золотой кинулся вперед. Золотой выхватил свой незримый кинжал и занес его над тем, кто убил его любовь.
   И они так стояли друг против друга — Черный и Золотой. Убийца и готовый убить. Братья. Родня — ибо Женщина, падающая на землю, к их ногам, любила и того, и другого.
   И она наконец упала на землю, раскинув руки, как для объятья, закинув голову к небу. И ее остановившиеся глаза говорили одному широкому небу: я твоя.
   И мужчины, стоявшие друг против друга, выронили из рук кинжалы. Гитары лязгнули, зазвенели — это холодная сталь зазвенела о выжженную землю. Алые юбки Женщины задрались, обнажая загорелые ноги. И оба мужчины, плача, рыдая, опустились на землю рядом с ней, неподвижной, и Черный уткнул лицо в ладони, а Золотой поднял руки над головой, застыв в отчаянии.
   И гитары били и били, струны звенели и рокотали, хота летела над залом, и низкий, звучный, хриплый, то тяжело-медовый, то бешено-летящий, легкий как птица в полете, женский голос пел, кричал, шептал за сценой, рядом, близко, о любви, что изначально обречена на земле, о жизни, что мы не прожили еще, и о смерти, которой — нет.
   И падал занавес, и ошеломленные люди в зале плакали, вцепившись пальцами в подлокотники кресел, будто бы падал самолет, и они, привязанные к креслам ремнями, вцеплялись в кресла, в локти соседей, оборачивая испуганные лица друг к другу, крича: «Так вот какие вы, жизнь и смерть!» Эти трое станцевали им всем жизнь и смерть, да так, что мороз шел по коже, и хлопать в ладоши и кричать «браво!» и «бис!» не хотелось, казалось святотатством; земля стремительно неслась навстречу, и под крыльями раненой, падающей жизни была только любовь, которую невозможно убить и присвоить.
   Занавес опустился. Мария все не вставала с дощатого пола сцены. Иван вскочил. Японец, танцевавший Золотого, тореро, — его сосватал в их шоу Станкевич, раскопал здесь, правда, не в Токио, а в Осаке, в Высшей танцевальной школе Накамуры, — с беспокойством наклонился над ней, лежавшей на сцене навзничь и глядящей в потолок остановившимися глазами. Японец схватил Марию на руки, затряс, залопотал на ломаном русском:
   — Просниси!.. Просниси!.. Мария, девуска такой холосий, так холосо танцевать севодни, не нуно!.. Не нуно умираси!.. Не нуно умираси поправда!.. Поправда — не нуно!..
   Иван побледнел. Тоже склонился над Марией. Стал бить, хлопать ее по щекам. Закричал:
   — Очнись! Очнись, Мара! Ты что! Спятила! Сейчас занавес пойдет! Кланяться надо! Ну!
   Ресницы дрогнули. На смуглые щеки медленно взбегала краска.
   «Господи, я же должна встать. Встать и кланяться. Я — клоун. Я — вечный фигляр. Танцовщица, как это романтично! Я же всегда хотела танцевать, зачем я обижаю танец… Я станцевала ему — все. И он — понял?! Ни черта он не понял! Я уже столько лет прошу его о ребенке! Я хочу быть с ним! С ним?!.. Хотела…»
   — Да, — сказала она хрипло, шепотом. — Да, я сейчас. Ваня, не переживай. Не тряси меня, не бей по щекам, они же не… резиновые… — Она через силу, с трудом приподнялась на руках, обвела затуманенными глазами сцену, декорации амфитеатра, красную тряпку, неряшливо валявшуюся рядом, загородки загона для быков. — Занавес уже пошел… сейчас…
   Она оперлась на руки японского танцовщика и Ивана. Сделала шаг вперед, к рампе. Занавес уже стремительно полз вверх. Зал сотрясался от аплодисментов и криков. На миг ей показалось: это все ей только снится, снится. Беснующийся зал. Крики, свисты, платочки в руках, цветы, летящие на сцену. На одно мгновенье вопящий зал показался ей подземельем метро, где кричат, беснуются в ужасе и отчаянии, плачут, рыдают, орут люди, оставшиеся в живых после взрыва ядовитого газа. Она закрыла глаза. Сцена была залита ярким, ослепительным светом. Иван грубо подтолкнул ее в спину:
   — Кланяйся!
   Она поклонилась, как марионетка. Будто кто за невидимые нитки держал ее, дергал ее руки и ноги, в кромешной тьме и вышине смеялся над ней.
   — Куда ты?! Дура! Ты спятила!
   — Нет. Я в своем уме. Я в аэропорт.
   — Ты что, идиотка?! Ты хочешь улететь?! У нас же турне по Японии! Тур-не, слышишь?! Или ты оглохла?! У нас же завтра еще два выступления в Токио! У нас концерты в Осаке, в Нагасаки, в Иокогаме…
   «У меня яхта в Иокогамском порту, прекрасная яхта, я бы пригласил вас, мы бы чудесно провели время на море», — вспомнила она слова того, кто вез ее на своей «мицубиси» в Токио и выбросил, как выловленную из моря рыбу, около станции метро. Она накинула на плечи плащ, стояла перед Иваном, вскинув голову. Вот так же она стояла перед ним час назад, на сцене. Артистическая бурлила восторженным народом. Поклонники рвались получить автограф. Переводчики отталкивали наседающих: «Погодите, погодите! Дайте артистам отдохнуть хоть секунду! Сейчас все ваши просьбы исполнят!» Родион не полетел с ними в этот раз. У Родиона дела в Москве. Он вытаскивает из глубины крупную денежную рыбу. Он врет, что будет финансировать их новый с Иваном проект. А может, и не врет. Ей все равно.
   — Ты даже не переоделась! Что все это значит, Мара?! Ты пугаешь меня! То одна убегает из аэропорта, то теперь, опять одна, без меня, бежит обратно в аэропорт! Это, между прочим, не так близко, как тебе кажется! Что случилось?! Ты можешь толком мне сказать?!
   — Ничего. — Она плотнее запахнулась в плаще, будто ее знобило. — Я просто хочу туда съездить.
   — Какого… — Он чуть не выругался. — Какого дьявола ты туда хочешь! Что тебе там надо?! Апельсинового, мать твою, вечного сока?! Или поглядеть, как вшивые самолетики взлетают и садятся?! А может, — до него что-то стало доходить, — может, у тебя там назначена встреча?! Какая-то важная встреча?! И я ничего не знаю об этом?! А?!
   — Ничего у меня там не назначено. — Она повернулась к нему спиной. — Можешь ехать со мной, если ты так хочешь. Просто у меня предчувствие.
   — Предчувствие?!
   — Я чувствую, мне надо там сейчас быть.
   Они взяли такси и вместе поехали в токийский аэропорт.
   Едва они успели вылезти из машины, как тут же в воздухе раздался грохот взрыва, и прямо над ними, в ночном небе, вспыхнуло дикое, рвущееся, растущее на глазах вверх и вширь пламя. Мария выскочила из такси, ринулась вперед. Остановилась. Задрала голову. Отовсюду бежали люди, кричали по-японски, по-английски: «Dizyster! Dizyster!» Сильный ветер срывал с голов шапки и шляпки, рвал платки и шарфы с шей. «Катастрофа», — произнесли по-русски ее холодные губы.
   Она вздрогнула. Рука Ивана нашла ее руку, сильно, до кости, сжала. Зачем он сжимает ее руку? Хочет ободрить? Хочет попросить прощенья за все последние грубости свои? Он же любит тебя, Мария, любит. Не обижай его. Все мужчины — дети.
   А Ким?
   Она на миг закрыла глаза. Рука Ивана была теплая, горячая. Он молчал, слава Богу, ни о чем не спрашивал ее. Она поняла, что выкрикнул по-английски, задыхаясь, мужчина, пробежавший мимо: «Он протаранил „Боинг“, это явно диверсия, это террорист! Все приготовлено заранее!» Далеко, у кромки летного поля, кричала и плакала женщина. Женщина от века кричат и плачут над покойниками.
   Кричать. Плакать. Оплакивать. Ее сын. Ее маленький, нерожденный сын. Ее мертвый мальчик. Никогда она не увидит его. Не услышит. Не обнимет, как всех своих мужчин. Никогда.
   Она может только сплясать в его честь прекрасную пламенную хоту.
   Японец, суровый безымянный камикадзе. Тебе приказали — ты сгорел. Вспыхнул и растворился в огромном, черном безумном космосе. И вместе с тобой вспыхнули и сгорели люди. Что чувствует человек в момент взрыва? Может быть, он даже не осознает, что с ним происходит? Ведь это доли, доли секунды, Мария… А человек, когда рождается и умирает в родах, не успевает осознать кровью своею, что происходит с ним, отчего кончается, не вспыхнув, его крохотная жизнь? А в любви? Что человек осознает в любви, кроме своего задыханья и своего горя, внезапно становящегося счастьем? А в танце?
   Камикадзе. Она тоже — камикадзе. Она тоже вспыхнет и сгорит. Это ее удел.
   Любить… Родить… Кто завербовал ее?.. Кто обрек ее на постоянный черный ужас… Зачем…
   — Мария, — услышала она у своего уха внезапно ставший нежным, просительным голос Ивана, — Мара, Марита, Машенька моя, ну что ты стоишь тут, пойдем-ка в вокзал, погреемся… холодно же тут…
   Она повернулась. Благодарно поглядела на него. Улыбнулась ему. Его щеки вспыхнули от ее улыбки.
   Ветер рвал полы одежд. Люди бежали. Кричали.
   Машины подъезжали, сирены взвывали, гудели, огни метались в слепой ночи.
   Он ни о чем, ни о чем так и не спросил ее.
   А потом было триумфальное турне по Японии — такое же триумфальное, как всегда у них, в любой стране их ждал триумф, так всегда у них было. Они выступили в Осаке, показывали сначала «Корриду» — и пленили зрителей, потом шоу «Альборада» — и приворожили их, потом показали «Аутодафе» — и вконец потрясли публику. Знаменитый кукольный театр в Осаке специально для них, как бы в подарок им, бесплатно показал спектакль театра кабуки. В Нагасаки их привели на чайную церемонию к родне древней японской императорской семьи, на знаменитую тя-но-ю. Мария, поджав под себя ноги, сидела на красном мягком ковре, ей подносили чай в пиале, свежие ягоды в маленьком фарфоровом блюдце, и на, смеясь, пыталась благодарить по-японски, сложив руки лодочкой и прижимая их к груди. Когда они приехали в Иокогаму, перед Марией во всю ширь распахнулось море. Сейчас, осенью, оно было густо-синее, темно-изумрудно-бирюзовое, под легким бризом идущее мелкой, как чешуя, рябью; оно переваливалось, словно бы перекатывалось с боку на бок, повторяя выгибы и впадины земли, дышало и двигалось, как огромный чудовищный зверь, и Мария, присев на корточки перед водой, улыбнулась морю, как зверю, протянула руку и коснулась кончиками пальцев воды. «Еще теплая, Иван, дай я искупаюсь!» — упрашивающе сказала она, но он покачал головой, безмолвно говоря: еще чего, простудишься, закашляешь, отменятся концерты, что я буду делать, неустойку Родиону платить? В Иокогаме их принимали особенно восторженно. Цветы летели на сцену дождем. Газеты пестрели статьями о них. «Лучшая танцевальная пара мира» — так назвали их в глянцевом иокогамском VIP-журнале, поместив на обложке и на первой странице их фото — Мария обнимает за талию Ивана, Иван ослепительно улыбается, глядя вбок, в пространство. Почему не глядя на Марию? Потому что мужчина и должен глядеть вверх, вперед, в пространство, а не на свою женщину, ведь он же не юбочник, не маменькин сынок и не подкаблучник, он свободен и смел, он думает всегда широко, на много времени опережая нынешний день. После выступлений их просили подписывать журналы с их фотографиями, и у Марии онемела рука от раздачи автографов. Она трясла ею в воздухе, сгибала, разгибала, хохотала.
   А вечером шла в иокогамский порт, бродила вдоль молов, пирсов и причалов, глядела на океанские лайнеры, горделивые, белые, ширококрылые, пристававшие и отчаливавшие, призывно гудящие, дымящие гигантскими трубами, и ее глаза неосознанно, напряженно искали в туманной сизой морской дымке яхту. Его яхту. Яхту камикадзе. Быть может, она еще стояла здесь, привязанная к причалу мощной цепью, ее еще не отвязали, не конфисковали, не передали безутешной родне. Если родня не знала, кто он такой — а скорей всего, не подозревала, — то семье сообщили просто: погиб в авиакатастрофе. Только и всего.
   Густо-синяя вода накатывала на гранит парапетов, на уходящие вдаль, в ночную ультрамариновую тьму, причальные пирсы, торчащие, как белые пальцы. Мария ловила ноздрями соленый морской ветер. Над головой шумели реликтовые, длинноиглые иокогамские сосны. Здесь, в Иокогаме, на море, в думах о погибшем летчике, Мария поняла, какая серьезная игра — жизнь. Серьезная? Но всего лишь игра. И надо суметь виртуозно сыграть ее. Роскошно станцевать. И если она сможет артистично обмануть тех, кто купил ее, присвоил, и сумеет забеременеть и родит, играючи, и сумеет выиграть у тех, у кого не выигрывал никто и никогда, — значит, она не зря будет жить на свете.
   От кого ты хочешь забеременеть, Мария? От Ивана? От Кима? От Кима? От Ивана?
   Отец и сын. Сын и отец.
   Лицо Кима всплывало перед нею из тьмы. Она вздрагивала. Море перекатывало перед ней свое могучее соленое тело, вздрагивало синей нервной шкурой. Ким взял ее не насильно. Он взял ее потому, что она сама этого пожелала. В них течет одна кровь, в Киме и в Иване. Они оба любят ее. А она? Кого любит она?
   На миг в ней промелькнула синей молнией мысль: «Я вернусь в Москву и убью Беера». Беер не снабдил ее оружием. Боялся. Ее отлично научили стрелять там, в Школе. Старый генерал сам ставил ей руку. Глазомер у нее был хороший. На учебной стрельбе она отличалась, выбивала двадцать очков из двадцати. Она попросит пистолет у Кима и придет к Бееру. «Врешь сама себе, ты не сможешь убить его, ты его не убьешь, а просто попугаешь. Ну и что? Он прикажет своим охранникам, и те придавят тебя, пугальщицу, как козявку». Она знала об одном: долго она у Беера не выдержит. Она сама себя убьет. Здесь, в Японии, отлично владеют этим искусством. Она пока не сможет сделать себе ни харакири, ни сеппуку. Но если ее обучат — сможет.
   К черту харакири. К черту сеппуку. Под пронизывающим морским ночным ветром она просовывала руку под плащ, клала себе на живот. Прислушивалась. Тебе все равно, от кого ты забеременеешь, бойкая пиренейская коза?!
   Как жаль, что бабушка умерла. У нее в Москве никого из родни не осталось. А ее дед? Кто был ее дед? Что, если ей найти ее деда? Отец сказал — его отец, если верить рассказам его матери, был молоденьким парнишкой, охранником в лагере на Соловках, и он охранял барак, где отбывала срок Мария-Фелисита Виторес вместе с другими заключенными, русскими и эстонками, белорусками и казашками, кореянками и украинками; вот одна испанка в этот интернационал затесалась, и парнишка-вохровец на нее клюнул, не вынес такой знойной, необычной красоты. Были ли они влюблены? Был ли это роман? Или парень просто изнасиловал красивую чернокосую зэчку? Или — просто купил за кусок хлеба, за ржаной кирпич, заманил в лес, на гору Секирку, и там, за чахлыми северными елями, в кустах, в колючем подлеске… на отсырелой, жухлой прошлогодней траве, на белых, как кости, камнях, врезающихся в плечи, в лопатки, в нагой крестец… Альваро сказал ей: «Я не знал отца. У матери не осталось его фотографий. Какие фотографии в лагере, Мария? Моя мать лишь говорила: я Фелисита, я счастливая, мне выпадет счастье, и мой сын мне его принесет. А ты — мое счастье, Марита! Любое дитя — всегда счастье родителя!» А если дитя — несчастье, серьезно, наморщив лоб, спрашивала она отца, если только горе ребенок приносит, тогда как быть?
   Решено. После Японии она поедет в Испанию. Станкевич что-то брехал про то, что их снова зовут, хоть с новыми, хоть со старыми программами, в Севилью, в Бильбао и в Мадрид. Если Иван не захочет ехать — она поедет одна. Поедет и будет танцевать одна, соло. Это будет ее личное фламенко. Танцевала же одна великая Анна Дамиани, портрет которой рисовал когда-то Диего Родригес да Сильва-и-Веласкес.
   В Испанию. Она попросит жирного Родиона. Она предъявит права.
   Права — на что? На свободу?
   В этом мире никто не свободен ни от чего. Все связаны друг с другом жестокой порукой. Все завязаны в тугие узелки на одной суровой веревке. И каждый — узник другого. И каждый — пленник и заложник.
   Она стояла, глядела на темное восточное море, и море, дыша тяжело, вздыхая прибоем, молча утешало ее медленной, тяжкой лаской волны.

ФЛАМЕНКО. ВЫХОД ЧЕТВЕРТЫЙ. ФАНДАНГО

КИМ
   Я узнал, что она в Москве.
   Я узнал об этом не от Ивана. От Беера.
   Я позвонил Аркадию, и он, как бешеный, заорал в трубку: «Я заработал массу денег, ты, Метелица драный! Я заработал кучу денег! Все мои делишки обделаны как нельзя лучше! Я и не надеялся, откровенно говоря, что все так гладко проскользнет! Это блеск, старик, это просто блеск! Все получилось идеально!» Я не сразу понял, что речь идет о его японской операции. Чем он там занимался, хрен знает. Возможно, связался с мощной группой наркоторговцев; а может, подрядился кого-то убрать — и убрал, жаль, не моими руками; и там же, там же были мой Ванька и она, там, в Японии, и до меня не сразу дошло, что в трубку мне орет этот бесноватый: «…приехала! Как царица, как Катька Вторая, приехала! Не подступись к ней!» Кто как царица, глупо спросил я, а сердце у меня уже екнуло и застрочило между ребрами, как пулемет. «Пума испанская, краля, выпендрежница наша! Мария, блин, Виторес! Бойкая девчушка оказалась! Все сделала как надо!» — «Я так и знал, что она будет иметь бешеный успех», — холодно сказал я в трубку. Аркадий захохотал как безумный. Потом будто поперхнулся. Помолчал. «Да, она имела там бешеный успех. И цунами ее не смыла в море, представляешь?!» Она сама как цунами, подумал я. Как вихрь. Тайфун. Тайфу — «вихрь» по-японски. Гейш высшего класса называли в Японии «тайфу». Со сколькими мужиками спала тайфу Мария? Разве тебя этодолжно интересовать, киллер Метелица?!
   Она приехала, она приехала, билось во мне маятником, бубном, она приехала, звенел внутри бесконечный колокол, и я могу завтра, нет, сегодня, нет, тут же увидеть ее. Я кинул в трубку Аркадию: «Задания какие будут?» — «Подзаработать хочешь? — усмехнулся Беер. Я воочию увидел его светлые, как два скола льда, жестокие глаза, сивую короткую стрижку, две борозды-морщины, прорезающие кожу лица возле губ. — Похвальное желание, господин Метелица. Нет, пока для вас работенки нет. Может быть, завтра-послезавтра появится. И зачем тебе так много денег, Метелица? Дом на Ривьере покупать собрался? Виллу в Монте-Карло?» Я рассмеялся в трубку. «Нет, детишек молочишком подкормить. И старшую — учиться отправить. Велика уже Федура-дура, в Гарвард учиться просится. Отказать, понимаешь, не могу. Они сейчас все так, молодняк, за бугром хотят образовываться, сам знаешь».